Волшебный профиль
Калифов женского пола немного. По праву рождения, по склонности, инстинкту и устройству своих голосовых связок все женщины — Шехерезады. Каждый день сотни тысяч Шехерезад рассказывают тысячу и одну сказку своим султанам. Но тем из них, которые не остерегутся, достанется в конце концов шелковый шнурок.
Мне, однако, довелось услышать сказку об одной такой султанше. Сказка эта не вполне арабская, потому что в нее введена Золушка, которая орудовала кухонным полотенцем совсем в другую эпоху и в другой стране. Итак, если вы не против смешения времен и стран, то мы приступим к делу.
В Нью-Йорке есть одна старая-престарая гостиница. Гравюры с нее вы видели в журналах. Ее построили — позвольте-ка — еще в то время, когда к северу от Четырнадцатой улицы не было ровно ничего, кроме индейской тропы на Бостон да конторы Гаммерштейна. Скоро старую гостиницу снесут. И в то время, когда начнут ломать массивные стены и с грохотом посыплются кирпичи по желобам, на соседних углах соберутся толпы жителей, оплакивая разрушение дорогого им памятника старины. Гражданские чувства сильны в Новом Багдаде; а пуще всех будет лить слезы и громче всех будет поносить иконоборцев тот гражданин (родом из Терри-Хот), который умиленно хранит единственное воспоминание о гостинице — как в 1873 году его там вытолкали в шею, с трудом оторвав от стойки с бесплатной закуской.
В этом отеле всегда останавливалась миссис Мэгги Браун. Миссис Браун была костлявая женщина лет шестидесяти, в порыжелом черном платье и с сумочкой из кожи того допотопного животного, которое Адам решил назвать аллигатором. Она всегда занимала в гостинице маленькую приемную и спальню на самом верху, ценою два доллара в день. И все время, пока она жила там, к ней толпами бегали просители, остроносые, с тревожным взглядом, вечно куда-то спешившие. Ибо Мэгги Браун занимала третье место среди капиталисток всего мира, а эти беспокойные господа были всего-навсего городские маклеры и дельцы, стремившиеся сделать небольшой заем миллионов этак в десять у старухи с доисторической сумочкой.
Стенографисткой и машинисткой в отеле «Акрополь» (ну вот я и проговорился!) была мисс Ида Бэйтс. Она казалась слепком с античных образцов. Ее красота была совершенна. Кто-то из галантных стариков, желая выразить свое уважение даме, сказал так: «Любовь к ней равнялась гуманитарному образованию». Так вот, один только взгляд на прическу и аккуратную белую блузку мисс Бэйтс равнялся полному курсу заочного обучения по любому предмету. Иногда она кое-что переписывала для меня, и поскольку она отказывалась брать деньги вперед, то привыкла считать меня чем-то вроде друга и протеже. Она была неизменно ласкова и добродушна, и даже комми по сбыту свинцовых белил или торговец мехами не посмел бы в ее присутствии выйти из границ благопристойности. Весь штат «Акрополя» мгновенно встал бы на ее защиту, начиная с хозяина, жившего в Вене, и кончая старшим портье, вот уже шестнадцать лет прикованным к постели.
Как-то днем, проходя мимо машинописного святилища мисс Бэйтс, я увидел на ее месте черноволосое существо — без сомнения, одушевленное, — стукавшее указательными пальцами по клавишам. Размышляя о превратности всего земного, я прошел мимо. На следующий день я уехал отдыхать и пробыл в отъезде две недели. По возвращении я заглянул в вестибюль «Акрополя» и не без сердечного трепета увидел, что мисс Бэйтс, по-прежнему классически безупречная и благожелательная, накрывает чехлом свою машинку. Рабочий день кончился, но она пригласила меня присесть на минутку на стул для клиентов. Мисс Бэйтс объяснила свое отсутствие, а также и возвращение в отель «Акрополь» следующим или приблизительно таким образом:
— Ну, дорогой мой, каково пишется?
— Ничего себе, — ответил я. — Почти так же, как печатается.
— Сочувствую вам, — сказала она. — Хорошая машинка — это для рассказа самое главное. Вы меня вспоминали ведь, верно?
— Я не знаю никого, — ответил я, — кто умел бы лучше вас поставить на место запятые и постояльцев в гостинице. Но вы ведь тоже уезжали. Я видел за вашим ремингтоном какую-то пачку жевательной резинки.
— Я и собиралась вам про это рассказать, да вы меня прервали, — сказала мисс Бэйтс. — Вы, конечно, слышали про Мэгги Браун, которая здесь останавливается. Так вот, она стоит сорок миллионов долларов. Живет она в Джерси в десятидолларовой квартирке. У нее всегда больше наличных, чем у десяти кандидатов в вице-президенты. Не знаю, где она держит деньги, может быть, в чулке, знаю только, что она очень популярна в той части города, где поклоняются золотому тельцу.
Так вот, недели две тому назад миссис Браун останавливается в дверях и глазеет на меня минут десять. Я сижу к ней боком и переписываю под копирку проспект медных разработок для одного симпатичного старичка из Тонопы. Но я всегда вижу, что делается кругом. Когда у меня срочная работа, мне все видно сквозь боковые гребенки, а не то я оставляю незастегнутой одну пуговицу на спине и тогда вижу, кто стоит сзади. Я даже не оглянулась, потому что зарабатываю долларов восемнадцать — двадцать в неделю и ничего другого мне не нужно.
В тот вечер она к концу работы присылает за мной и просит зайти к ней в номер. Я было думала, что придется перепечатывать страниц двадцать долговых расписок, залоговых квитанций и договоров и получить центов десять чаевых, но все-таки пошла. Ну, дорогой мой, и удивилась же я. Мэгги Браун вдруг заговорила по-человечески.
— Детка, — говорит она, — красивее вас я никого за всю свою жизнь не видала. Я хочу, чтобы вы бросили работу и перешли жить ко мне. У меня нет никого на свете, говорит, кроме мужа да одного-двух сыновей, и я ни с кем из них не поддерживаю отношений. Они своим транжирством только обременяют трудящуюся женщину. Я хочу взять вас в дочки. Говорят, будто бы я скупая и корыстная, а в газетах печатают враки, будто бы я сама на себя готовлю и стираю. Это вранье, — продолжает она. — Я всю стирку отдаю на сторону, кроме разве носовых платков, чулок да нижних юбок и воротничков и разной мелочи в этом роде. У меня сорок миллионов долларов наличными деньгами, в бумагах и облигациях, таких же верных, как привилегированные «Стандард-Ойл» на церковной ярмарке. Я одинокая старая женщина и нуждаюсь в близком человеке. Вы самое красивое создание, какое я в жизни видела, — говорит она. — Хотите вы перебраться ко мне? Вот увидят тогда, умею я тратить деньги или нет, — говорит она.
Ну, милый мой, что же мне было делать? Конечно, я не устояла. Да и сказать вам по правде, я тоже начала привязываться к миссис Браун. Вовсе не из-за сорока миллионов и не ради того, что она могла для меня сделать. Я ведь тоже была совсем одна на свете. Всякому хочется иметь кого-нибудь, кому можно было бы рассказать про боли в левом плече и про то, как быстро изнашиваются лакированные туфли, когда на них появятся трещинки. А ведь не станешь про это говорить с мужчинами, которых встречаешь в гостиницах, — они только того и дожидаются.
И вот я бросила работу в гостинице и переехала к миссис Браун. Не знаю уж, чем я ей так понравилась. Она глядела на меня по полчаса, когда я сидела и читала что-нибудь или просматривала журналы.
Как-то я и говорю ей:
— Может, я вам напоминаю покойную родственницу или подругу детства, миссис Браун? Я заметила, что иногда вы так и едите меня глазами.
— Лицо у вас, — говорит она, — точь-в-точь такое, как у моего дорогого друга, лучшего друга, какой у меня был. Но я вас люблю и ради вас самой, деточка, — говорит она.
— И как вы думаете, мой милый, что она сделала? Расшиблась в прах, как волна на пляже Кони-Айленда. Она отвезла меня к модной портнихе и велела одеть меня с ног до головы a la carte — за деньгами дело не станет. Заказ был срочный, и мадам заперла парадную дверь и усадила весь свой штат за работу.
Потом мы переехали — куда бы вы думали? — Нет, отгадайте. Вот это верно — в отель Бонтон. Мы заняли номер в шесть комнат, и это стоило нам сто долларов в день. Я сама видела счет. Тут я и начала привязываться к старушке.
А потом, когда мне стали привозить платье за платьем — о! вам я про них рассказывать не стану, вы все равно ничего не поймете. А я начала звать ее тетей Мэгги. Вы, конечно, читали про Золушку. Так вот, радость Золушки в ту минуту, когда принц надевал ей на ногу туфельку тридцать первый номер, даже и сравниться не может с тем, что я тогда чувствовала. Передо мной она была просто неудачница.
Потом тетя Мэгги сказала, что хочет закатить для моего первого выезда банкет в отеле Бонтон — такой, чтобы съехались все старые голландские фамилии с Пятой авеню.
— Я ведь выезжала и раньше, тетя Мэгги, — говорю я. — Но можно начать снова. Только, знаете ли, говорю, ведь это самый шикарный отель в городе. И знаете ли, вы уж меня извините, но очень трудно собрать всю эту аристократию вместе, если вы раньше не пробовали.
— Не беспокойтесь, деточка, — говорит тетя Мэгги. — Я не рассылаю приглашений, а отдаю приказ. У меня будет пятьдесят человек гостей, которых не заманишь вместе ни на какой прием, разве только к королю Эдуарду или к Уильяму Треверсу Джерому. Это, конечно, мужчины, и все они мне должны или собираются занять. Жены приедут не все, но очень многие явятся.
Да, хотелось бы мне, чтоб и вы присутствовали на этом банкете. Обеденный сервиз был весь из золота и хрусталя. Собралось человек сорок мужчин и восемь дам, кроме нас с тетей Мэгги. Вы бы не узнали третьей капиталистки во всем мире. На ней было новое черное шелковое платье с таким множеством бисера, что он стучал, словно град по крыше, — мне это пришлось слышать, когда я ночевала в грозу у одной подруги в студии на самом верхнем этаже.
А мое платье! — слушайте, мой милый, я для вас даром тратить слова не намерена. Оно было все сплошь из кружев ручной работы — там, где вообще что-нибудь было, — и обошлось в триста долларов. Я сама видела счет. Мужчины были все лысые или с седыми баками и все время перебрасывались остроумными репликами насчет трехпроцентных бумаг, Брайана и видов на урожай хлопка.
Слева от меня сидел какой-то банкир, или что-нибудь вроде, судя по разговору, а справа — молодой человек, который сказал, что он газетный художник. Он был единственный… вот про это я и хотела вам рассказать.
После обеда мы с миссис Браун пошли к себе наверх. Нам пришлось протискиваться сквозь толпу репортеров, заполонивших вестибюль и коридоры. Вот это деньги для вас могут сделать. Скажите, вы не знаете случайно одного газетного художника по фамилии Латроп — такой высокий, красивые глаза, интересный в разговоре. Нет, не помню, в какой газете он работает. Ну, ладно.
Пришли мы наверх, и миссис Браун позвонила, чтоб ей немедленно подали счет. Счет прислали — он был на шестьсот долларов. Я сама видела. Тетя Мэгги упала в обморок. Я уложила ее на софу и расстегнула бисерный панцирь.
— Деточка, — говорит она, возвратившись к жизни, — что это было? Повысили квартирную плату или ввели подоходный налог?
— Так, небольшой обед, — говорю я. — Не о чем беспокоиться, это же капля в денежном море. Сядьте и придите в себя — можно и выехать, если ничего другого не остается.
И как вы думаете, мой милый, что случилось с тетей Мэгги? Она струсила. Скорей увезла меня из этого отеля Бонтон, едва дождавшись девяти часов утра. Мы переехали в меблирашки в нижнем конце Вест-Сайда. Она сняла одну комнату, где вода была этажом ниже, а свет — этажом выше. После того как мы переехали, у нас в комнате только и было что модных платьев на полторы тысячи долларов да газовая плита с одной конфоркой.
Тетя Мэгги переживала острый приступ скупости. Я думаю, каждому случается разойтись вовсю хоть единожды в жизни. Мужчина швыряет деньги на выпивку, а женщина сходит с ума из-за тряпок. Но при сорока миллионах, знаете ли! Хотела бы я видеть такую картину — кстати, о картинах, не встречали ли вы газетного художника по фамилии Латроп, такой высокий — ах да, я уже спрашивала у вас, правда? Он был очень внимателен ко мне за обедом. У него такой голос! Мне нравится. Он, должно быть, подумал, что тетя Мэгги завещает мне сколько-нибудь из своих миллионов.
Так вот, мой милый, через три дня это облегченное домашнее хозяйство надоело мне до смерти. Тетя Мэгги была все так же ласкова. Она просто глаз с меня не сводила. Но позвольте мне сказать вам, это была такая скряга, просто скряга из скряг, всем скрягам скряга. Она твердо решила не тратить больше семидесяти пяти центов в день. Мы готовили себе обед в комнате. И вот я, имея на тысячу долларов самых модных платьев, выделывала всякие фокусы на газовой плите с одной конфоркой.
Повторяю, на третий день я сбежала. У меня в голове не вязалось, как это можно готовить на пятнадцать центов тушеных почек в стопятидесятидолларовом домашнем платье со вставкой из валансьенских кружев. И вот я иду за шкаф и переодеваюсь в самое дешевое платье из тех, что миссис Браун мне купила, — вот это самое, что на мне, — не так плохо за семьдесят пять долларов, правда? А свои платья я оставила на квартире у сестры, в Бруклине.
— Миссис Браун, бывшая тетя Мэгги, — говорю я ей, — сейчас я начну переставлять одну ногу за другой попеременно так, чтобы как можно скорей уйти подальше от этой квартиры. Я не поклонница денег, — говорю я, — но есть вещи, которых я не терплю. Еще туда-сюда сказочное чудовище, о котором мне приходилось читать, будто оно одним дыханием может напустить и холод и жару. Но я не терплю, когда дело бросают на полдороге. Говорят, будто вы скопили сорок миллионов, — ну, так у вас никогда меньше не будет. А ведь я к вам привязалась.
Тут бывшая тетя Мэгги ударяется в слезы. Обещает переехать в шикарную комнату с водой и двумя газовыми конфорками.
— Я потратила уйму денег, деточка, — говорит она. — На время нам надо будет сократиться. Вы самое красивое созданье, какое я только видела, говорит, и мне не хочется, чтобы вы от меня уходили.
Ну, вы меня понимаете, не правда ли? Я пошла прямо в «Акрополь», попросилась на старую работу, и меня взяли. Так как же, вы говорили, у вас с рассказами? Я знаю, вы много потеряли оттого, что не я их переписывала. А рисунки к ним вы когда-нибудь заказываете? Да, кстати, не знакомы ли вы с одним газетным художником… ах, что это я! Ведь я вас уже спрашивала. Хотела бы я знать, в какой газете он работает. Странно, только мне все думается, что он и не думал о деньгах, которые, как я думала, может мне завещать старуха Браун. Если б я знала кого-нибудь из газетных редакторов, я бы…
За дверью послышались легкие шаги. Мисс Бэйтс увидела, кто это, сквозь заднюю гребенку в прическе. Она вдруг порозовела, эта мраморная статуя, — чудо, которое видели только я да Пигмалион.
— Ведь вы извините меня? — сказала она мне, превращаясь в очаровательную просительницу. — Это… это мистер Латроп. Может быть, он и в самом деле не из-за денег, может быть, он и правда…
Разумеется, меня пригласили на свадьбу. После церемонии я отвел Латропа в сторону.
— Вы художник, — сказал я. — Неужели вы до сих пор не поняли, почему Мэгги Браун так сильно полюбила мисс Бэйтс, то есть бывшую мисс Бэйтс? Позвольте, я вам покажу.
На новобрачной было простое белое платье, падавшее красивыми складками, наподобие одежды древних греков. Я сорвал несколько листьев с гирлянды, украшавшей маленькую гостиную, сделал из них венок и, возложив его на блестящие каштановые косы урожденной Бэйтс, заставил ее повернуться в профиль к мужу.
— Клянусь честью! — воскликнул он. — Ведь Ида вылитая женская головка на серебряном долларе!
«Среди текста»
Он завладел моим вниманием, как только сошел с парома на Дебросс-стрит. Он держался с независимостью человека, для которого не только весь земной шар, но и вся вселенная не таит в себе ничего нового, и с величественностью вельможи, возвращающегося после долголетнего отсутствия в свои родовые владения. Но, несмотря на этот независимо-величественный вид, я сразу же решил, что никогда прежде его нога не ступала на скользкую булыжную мостовую Города Множества Калифов.
На нем был свободный костюм какого-то неопределенного синевато-коричневатого цвета и строгая круглая панама без тех залихватских вмятин и перекосов, которыми северные франты уродуют этот тропический головной убор. А главное, в жизни своей я не видел более некрасивого человека. Это было безобразие не столько отталкивающее, сколько поразительное; его создавала почти линкольновская грубость и неправильность черт, внушавшая изумление и страх. Так, вероятно, выглядели африты, или джинны, выпущенные рыбаком из запечатанного сосуда. Звали его Джадсон Тэйт; я это узнал потом, но для удобства рассказа буду с самого начала называть его по имени. На шее у него был зеленый шелковый галстук, пропущенный сквозь топазовое кольцо, а в руке — трость из позвонков акулы.
Джадсон Тэйт обратился ко мне с пространными расспросами об улицах и отелях Нью-Йорка, сохраняя при этом небрежный тон человека, у которого вот сейчас, только что, вылетели из памяти кое-какие незначительные подробности. У меня не было никаких поводов обойти молчанием тот уютный отель в деловой части города, в котором жил я сам, а потому начало вечера застало нас уже вкусившими сытный обед (за мой счет) и вполне готовыми вкушать приятный отдых и дым сигары в удобных креслах в тихом уголке салона.
Видно, Джадсона Тэйта беспокоила какая-то мысль, и ему хотелось поделиться этой мыслью со мной. Он уже считал меня своим другом, и, глядя на его темно-коричневую боцманскую ручищу, которой он рубил воздух у меня перед носом, подчеркивая окончания своих фраз, я думал: «А что, если он так же скор на вражду, как и на дружбу?»
Как только этот человек заговорил, я обнаружил, что он наделен своеобразным даром. Его голос был точно музыкальный инструмент, звук которого проникает в душу, и он мастерски, хотя и несколько нарочито, играл на этом инструменте. Он не старался заставить вас забыть о безобразии его лица; напротив, он точно выставлял это безобразие напоказ, делая его частью той магической силы, которою обладала его речь. Слушая с закрытыми глазами дудочку этого крысолова, вы были готовы идти за ним до самых стен Гаммельна. Идти дальше вам помешало бы отсутствие детской непосредственности. Но пусть он сам подбирает мелодию к нижеследующим словам; тогда, если слушателю станет скучно, можно будет сказать, что виновата музыка.
— Женщины, — объявил Джадсон Тэйт, — загадочные создания.
Мне стало досадно. Не для того я уселся с ним тут, чтобы выслушивать эту старую, как мир, гипотезу, этот избитый, давным-давно опровергнутый, облезлый, убогий, порочный, лишенный всякой логики откровенный софизм, эту древнюю, назойливую, грубую, бездоказательную, бессовестную ложь, которую женщины сами же изобрели и сами всячески поддерживают, раздувают, распространяют и ловко навязывают всему миру с помощью разных тайных, искусных и коварных уловок, для того чтобы оправдать, подкрепить и усилить свои чары и свои замыслы.
— Ну, разве уж так! — сказал я.
— Вы когда-нибудь слышали об Оратаме? — спросил он меня.
— Что-то такое слышал, — ответил я. — Это, кажется, имя танцовщицы-босоножки… или нет, название дачной местности, а может быть, духи?
— Это город, — сказал Джадсон Тэйт. — Приморский город в одной стране, о которой вам ничего не известно и в которой вам все было бы непонятно. Правит этой страной диктатор, а жители занимаются главным образом революциями и неповиновением властям. И вот там-то разыгралась жизненная драма, в которой главными действующими лицами были Джадсон Тэйт, самый безобразный из всех людей, живущих в Америке, Фергюс Мак-Махэн, самый красивый из всех авантюристов, упоминающихся в истории и в литературе, и сеньорита Анабела Самора, прекрасная дочь алькальда Оратамы. И еще запомните вот что: единственное место на всем земном шаре, где встречается растение чучула, — это округ Триента-и-трес в Уругвае. Страна, о которой я говорю, богата ценными древесными породами, красителями, золотом, каучуком, слоновой костью и бобами какао.
— А я и не знал, что в Южной Америке имеется слоновая кость, — заметил я.
— Вы дважды впали в ошибку, — возразил Джадсон Тэйт, распределив эти слова на целую октаву своего изумительного голоса. — Я вовсе не говорил, что страна, о которой идет речь, находится в Южной Америке, — я там был причастен к политике, мой друг, и это вынуждает меня соблюдать осторожность. Но так или иначе, я играл с президентом республики в шахматы фигурами, выточенными из носовых хрящей тапира — местная разновидность породы perissodactyle ingulates, встречающейся в Кордильерах, — а это, с вашего разрешения, та же слоновая кость. Но я хотел вести рассказ о любви, о романтике и о женской природе, а не о каких-то зоологических животных.
Пятнадцать лет я был фактическим правителем республики, номинальным главою которой числился его президентское высочество тиран и деспот Санчо Бенавидес. Вам, верно, случалось видеть его снимки в газетах — такой рыхлый черномазый старикан с редкой щетиной, делающей его щеки похожими на валик фонографа, и со свитком в правой руке, совсем как на первом листе семейной Библии, где обычно записываются дни рождений. Так вот этот шоколадный диктатор был одно время самой заметной фигурой на всем пространстве от цветной границы до параллелей широты. Можно было только гадать, куда приведет его жизненный путь — в Чертог Славы или же в Управление по Топливу. Он, безусловно, был бы прозван Рузвельтом Южного Континента, если бы не то обстоятельство, что президентское кресло занимал в это время Гровер Кливленд. Обычно он сохранял свой пост два или три срока кряду, затем пропускал одну сдачу, предварительно назначив себе преемника.
Но не себе был он обязан блеском и славой имени Бенавидеса-Освободителя. О нет! Он был обязан этим исключительно Джадсону Тэйту. Бенавидес был только куклой на ниточке. Я подсказывал ему, когда объявить войну, когда повысить таможенные тарифы, когда надеть парадные брюки. Впрочем, не об этом я собирался рассказать вам. Вы хотели бы знать, как мне удалось стать Самым Главным? Извольте. Мне это удалось потому, что такого мастера говорить, как я, не было на свете с того дня, когда Адам впервые открыл глаза, оттолкнул от себя флакон с нюхательной солью и спросил: «Где я?»
Вы, конечно, видите, насколько я безобразен. Такие безобразные лица, как мое, можно встретить разве только в альбоме с фотографиями первых деятелей «Христианской науки» в Новой Англии. А потому еще в ранней юности я понял, что должен научиться возмещать недостаток красоты красноречием. И я это осуществил. Я полностью достиг намеченной цели. Когда я стоял за спиной старого Бенавидеса и говорил его голосом, все прославленные историей закулисные правители вроде Талейрана, миссис де Помпадур и банкира Лёба рядом со мной казались ничтожными, как особое мнение меньшинства в царской думе. Мое красноречие втягивало государства в долги и вытягивало их из долгов, звук моего голоса убаюкивал целые армии на поле боя; несколькими словами я мог усмирить восстание, унять воспаление, уменьшить налоги, урезать ассигнования и упразднить сверхприбыли; одним и тем же птичьим посвистом призывал я псов войны и голубя мира. Красота других мужчин, их эполеты, пышные усы и греческие профили никогда не служили мне помехой. При первом взгляде на меня человек содрогается. Но я начинаю говорить, и, если он только не находится в последней стадии angina pectoris, через десять минут — он мой. Женщины, мужчины — никто не в силах против меня устоять. А ведь, кажется, трудно поверить, чтобы женщине мог понравиться человек с такой внешностью, как у меня.
— Вы не правы, мистер Тэйт, — сказал я. — Победы, одержанные некрасивыми мужчинами над женским сердцем, не раз оживляли историю и убивали литературу. Мне даже кажется, что…
— Извините, пожалуйста, — перебил Джадсон Тэйт, — но вы меня не совсем поняли. Прошу вас, выслушайте мой рассказ.
Фергюс Мак-Махэн был моим другом. Должен признать, что природа отпустила ему полный комплект красоты. У него были золотистые кудри, смеющиеся голубые глаза и черты, соответствующие правилам. Говорили, что он вылитый Герр Месс, бог красноречия, статуя которого в позе бегуна находится в одном римском музее. Наверно, какой-нибудь немецкий анархист. Они все любят позы и разговоры.
Но Фергюс был не мастер разговаривать. Ему с детства внушили, что раз он красив, значит, успех в жизни для него обеспечен. Беседовать с ним было все равно, что слушать, как капает вода в медный таз, стоящий у изголовья кровати, когда хочется спать. Но мы с ним были друзьями — может быть, именно потому, что противоположности сходятся, — как вы думаете? Фергюсу доставляло удовольствие смотреть, как я брею уродливую карнавальную маску, которую называю лицом; я же, со своей стороны, заслышав то жалкое, невнятное бормотанье, которое он именовал разговором, всегда радовался тому, что природа создала меня чудовищем, но наделила серебряным языком.
Как-то раз мне понадобилось съездить в этот самый приморский город Оратаму, чтобы уладить там кое-какие политические беспорядки и отрубить голову кое-кому из военных и таможенных властей. Фергюс, которому принадлежали концессии на производство искусственного льда и серных спичек в республике, решил составить мне компанию.
И вот под громкое звяканье колокольчиков наш караван из отборных мулов галопом доскакал до Оратамы, и мы сразу же почувствовали себя хозяевами этого города в той же мере, как Япония не чувствует себя хозяином Лонг-Айлендского пролива, когда Тедди Рузвельт находится в Устричной бухте. Я говорю «мы», но мне следовало бы сказать «я». Потому что на все окрестности, включавшие в себя четыре государства, два океана, одну бухту, один перешеек и пять архипелагов, не нашлось бы человека, никогда не слыхавшего о Джадсоне Тэйте. «Рыцарь карьеры» — так меня прозвали. Сенсационная пресса напечатала обо мне пять фельетонов, толстый ежемесячный журнал дал очерк на сорок тысяч слов (с подзаголовками на полях), а нью-йоркский «Таймс» поместил заметку в десять строк на двенадцатой полосе. Пусть я умру не поужинав, если кто-нибудь докажет мне, что приемом, оказанным нам в Оратаме, мы хоть сколько-нибудь были обязаны красоте Фергюса Мак-Махэна. Ради меня, и только ради меня, город разукрасили пальмовыми листьями и бумажными цветами. Я по природе не завистлив; я только устанавливаю факты. Местные жители охотно поверглись бы передо мною в прах; но так как праха на городских улицах не было, то они повергались в траву и жевали ее подобно Навуходоносору. Все население поклонялось Джадсону Тэйту. Ведь все знали, что я настоящий правитель страны, а Санчо Бенавидес только марионетка. Одно мое слово значило для них больше, чем целая библиотека, состоящая исключительно из высокохудожественных изданий и занимающая десять книжных шкафов с разборными полками. А ведь есть люди, которые по целым часам ухаживают за своим лицом — втирают кольдкрем в кожу, массируют мышцы (всегда по направлению к носу), промывают поры настойкой росного ладана, электричеством выжигают бородавки — а все зачем? Чтоб быть красивыми. Какое заблуждение! Голосовые связки — вот над чем должны трудиться врачи-косметологи! Звук голоса важней, чем цвет лица, полоскания полезнее притираний, блеск остроумия сильнее блеска глаз, бархатный тембр приятнее, чем бархатный румянец, и никакой фотограф не заменит фонографа. Но вернемся к рассказу.
Местные Асторы устроили нас с Фергюсом в клубе Стоножки, бревенчатом строении на сваях, вбитых в берег в полосе прибоя. Прилив там не достигает больше девяти дюймов. Все столпы, светочи и сливки оратамского общества приходили к нам на поклон. Только не воображайте, что их интересовал Герр Месс. О нет, они прослышали о приезде Джадсона Тэйта.
Как-то днем мы с Фергюсом Мак-Махэном сидели на террасе, обращенной к морю, пили ром со льда и беседовали.
— Джадсон, — говорит мне Фергюс, — в Оратаме живет ангел.
— Если это не архангел Гавриил, — возразил я, — зачем говорить об этом с таким видом, словно вы услышали трубный глас?
— Это сеньорита Анабела Самора, — сказал Фергюс. — Она прекрасна, как… как… как я не знаю что.
— Браво! — воскликнул я, от души смеясь. — Вы описываете красоту вашей возлюбленной с красноречием истинного влюбленного. Это мне напоминает ухаживания Фауста за Маргаритой — если только он за ней действительно ухаживал, после того как провалился в люк на сцене.
— Джадсон, — сказал Фергюс. — Вы с вашей носорожьей внешностью, конечно, не можете интересоваться женщинами. А я по уши влюбился в мисс Анабелу. И говорю вам об этом недаром.
— О, seguramente, — ответил я. — Я знаю, что похож с фасада на ацтекского идола, который охраняет никогда не существовавшие сокровища в Джефферсоновском округе на Юкатане. Но зато у меня есть другие достоинства. Я, например, Самый Главный на всю эту страну от края до края и немножко дальше. А кроме того, если я берусь участвовать в состязании, которое включает голосовые, словесные и устные упражнения, я обычно не ограничиваюсь произнесением звуков, напоминающих технически несовершенную граммофонную запись бреда медузы.
— А я вот не умею вести светские разговоры, — добродушно признался Фергюс. — Да и всякие другие тоже. Потому-то я и заговорил с вами о сеньорите Анабеле. Вы должны помочь мне.
— Каким образом? — спросил я.
— Мне удалось, — сказал Фергюс, — подкупить дуэнью Анабелы Франческу. Джадсон! — продолжал Фергюс. — Вы пользуетесь славой великого человека и героя.
— Пользуюсь, — подтвердил я. — И заслуженно пользуюсь.
— А я, — сказал Фергюс, — самый красивый мужчина на всем пространстве от арктического круга до антарктических льдов.
— Готов признать это, — сказал я, — но с некоторыми оговорками по линии географии и физиогномики.
— Вот бы нам с вами объединиться, — продолжал Фергюс, — тогда б уж мы наверняка добыли сеньориту Анабелу Самора. Но беда в том, что она ведь из старинного испанского рода и недосягаема, как звезда небесная; ее и увидеть-то можно только издали, когда она выезжает в фамильном carruaje на послеобеденную прогулку по городской площади или же вечером покажется на минуту за решеткой окна.
— А для кого же из нас двоих мы ее будем добывать? — спросил я.
— Конечно, для меня, — сказал Фергюс. — Вы ведь ее и не видали никогда. Так вот, по моей просьбе Франческа указала ей во время прогулки на меня и сказала, что это вы. Теперь всякий раз, когда она видит меня на городской площади, она думает, что перед нею дон Джадсон Тэйт, прославленный храбрец, государственный деятель и романтический герой. Как же ей устоять перед человеком с вашей славой и моей красотой? Про все ваши увлекательные подвиги она, конечно, слышала. А меня она видела. Может ли женщина желать большего?
— А может ли она удовольствоваться меньшим? — спросил я. — Как нам теперь из общей суммы достоинств вычесть то, что принадлежит каждому в отдельности, и как мы будем делить остаток?
Тут Фергюс изложил мне свой план.
В доме алькальда Луиса Самора имелся, разумеется, patio — внутренний дворик с калиткой на улицу. Окно комнаты его дочери выходило в самый темный угол этого дворика. Так знаете, что придумал Фергюс Мак-Махэн? В расчете на мой несравненный, искрометный, чарующий дар слова он захотел, чтобы я проник в patio под покровом ночи, когда не видно будет моего безобразного лица, и нашептывал сеньорите Анабеле любовные речи от его имени — от имени красавца, виденного ею на городской площади, которого она принимала за дона Джадсона Тэйта. Почему же мне было и не оказать эту услугу моему другу Фергюсу Мак-Махэну? Ведь он мне льстил такой просьбой — потому что тем самым откровенно признавал свои недостатки.
— Ладно, мой хорошенький раскрашенный бессловесный восковой херувимчик, — сказал я. — Так уж и быть, помогу вам. Устраивайте все, что нужно устроить, доставьте меня с наступлением ночи под заветное окошко, так, чтобы я мог запустить фейерверк своего красноречия под аккомпанемент лунного света, — и сеньорита ваша.
— Только прячьте от нее свое лицо, Джад, — сказал Фергюс. — Ради всего святого, прячьте от нее свое лицо. Если говорить о чувствах, то я ваш друг по гроб жизни, но тут вопрос чисто деловой. Умей я сам вести разговоры, я бы к вам не обратился. Но я считаю, что, если она будет видеть меня и слышать вас, победа обеспечена.
— Кому, вам? — спросил я.
— Да, мне, — ответил Фергюс.
После этого Фергюс вместе с дуэньей Франческой занялся приготовлениями, и через несколько дней мне принесли длинный черный плащ с высоким воротником и в полночь провели меня к дому алькальда. Мне пришлось постоять некоторое время в patio под окном; наконец, над моей головой послышался голос, тихий и нежный, как шелест ангельских крыльев, и за решеткой обозначились смутные очертания женской фигуры в белом. Верный своему слову, я высоко поднял воротник плаща, тем более что стоял сезон дождей и ночи были сыроватые и прохладные. И, подавив смешок при мысли о Фергюсе и его неповоротливом языке, я начал говорить.
Целый час, сэр, я обращался к сеньорите Анабеле. Я именно «обращался к ней», а не «говорил с нею». Правда, она время от времени вставляла что-нибудь вроде: «О сеньор!», или «Ах, вы шутите», или «Не может быть, чтобы вы вправду так думали», — ну, знаете, все то, что обычно говорят женщины, когда за ними ухаживают по всем правилам. Оба мы знали и английский и испанский, так что я старался завоевать сердце этой прекрасной дамы для моего друга Фергюса на двух языках. Если бы не решетка окна, мне хватило бы и одного. По прошествии часа сеньорита простилась со мною и подарила мне пышную алую розу. Вернувшись домой, я вручил ее Фергюсу.
В течение трех недель я через каждые три или четыре вечера являлся под окошко сеньориты Анабелы и разыгрывал роль своего друга Фергюса. К концу третьей недели она призналась, что ее сердце принадлежит мне, и упомянула о том, что привыкла видеть меня каждый день, проезжая по городской площади. Это она, конечно, Фергюса видела, а не меня. Но сердце ее победил именно я своими речами. Попробовал бы Фергюс хоть раз постоять у нее под окном ночью, когда никакой красоты не видно, — хорош бы он был, не умея произнести ни слова!
В последнюю ночь Анабела пообещала быть моей — то есть Фергюса. И она протянула мне сквозь прутья решетки руку для поцелуя. Я поцеловал руку и отправился сообщить Фергюсу приятную новость.
— Это вы, положим, могли предоставить мне, — сказал он.
— Вы этим будете заниматься впоследствии, — возразил я. — Советую вам как можно больше времени уделять этому занятию и как можно меньше разговаривать. Может быть, вообразив себя влюбленной, она не заметит разницы между настоящей беседой и тем докучливым жужжанием, которое вы издаете.
Надо вам сказать, что за все это время я ни разу не видел сеньориты Анабелы. На следующий день Фергюс предложил мне пройтись вместе с ним по городской площади поглядеть на послеобеденный променад высшего света Оратамы. Меня очень мало интересовало это зрелище, но я пошел. Дети и собаки при виде меня в страхе разбегались, спеша укрыться в банановых рощах и мангровых болотах.
— Смотрите, вот она, — шепнул мне Фергюс, покручивая усы. — Вон та, в белом платье, в открытой коляске, запряженной вороной лошадью.
Я взглянул — и земля закачалась у меня под ногами. Ибо мир не видывал женщины прекраснее, чем сеньорита Анабела Самора, и с этой минуты для Джадсона Тэйта существовала только она одна. Мне сразу же стало ясно, что мы должны навеки принадлежать друг другу. Я вспомнил о своем лице, пошатнулся и чуть не упал; но тут же вспомнил о своих талантах и снова твердо встал на ноги. Подумать только, что я три недели добивался благосклонности этой женщины для другого!
Когда коляска сеньориты Анабелы поравнялась с нами, она подарила Фергюса долгим ласковым взглядом своих черных как ночь глаз. От одного такого взгляда Джадсон Тэйт вознесся бы к небу в колеснице на резиновом ходу. Но она на меня не смотрела. А этот писаный красавец только взбивает свои кудри, охорашивается и самодовольно ухмыляется ей вслед с видом опытного сердцееда.
— Ну, что вы о ней скажете, Джадсон? — спросил Фергюс победоносным тоном.
— А вот что, — ответил я. — Она должна стать миссис Джадсон Тэйт. Я не привык к вероломству с друзьями, а потому честно предупреждаю вас об этом,
Я думал, что Фергюс умрет со смеху.
— Вот это здорово! — выговорил он наконец. — Так, значит, и вас разобрало, голубчик? Признаюсь, не ожидал! Но вы опоздали. Франческа рассказывает, что Анабела с утра до ночи только обо мне и говорит. Я вам, конечно, очень благодарен за то, что вы по вечерам развлекали ее своей болтовней. Впрочем, мне теперь кажется, что я и сам отлично управился бы с этим делом.
— Так запомните: миссис Джадсон Тэйт, — сказал я. — И прошу не ошибаться. Все это время ваша красота была подкреплена моим красноречием, приятель. Вы не можете ссудить мне вашу красоту; но свое красноречие я теперь оставлю для себя. Визитные карточки будут размером два дюйма на три с половиной: «Миссис Джадсон Тэйт». Все.
— Ну, ну, ладно, — сказал Фергюс, снова вволю посмеявшись. — Я уже говорил с ее отцом, алькальдом, и он согласен. Завтра он дает бал в своем новом пакгаузе. Жаль, что вы не танцуете, Джад, а то я бы воспользовался этим случаем, чтобы познакомить вас с будущей миссис Мак-Махэн.
Но на следующий вечер, когда бал алькальда Саморы был в самом разгаре и музыка играла особенно громко, двери вдруг распахнулись и в большую залу вошел Джадсон Тэйт, величественный и нарядный в новом белом полотняном костюме, как будто он — первое лицо в государстве, что, впрочем, соответствовало истинному положению вещей.
Несколько музыкантов, увидя меня, сфальшивили, а две или три слабонервные сеньориты упали в обморок. Но зато алькальд сразу же бросился мне навстречу и стал кланяться так низко, что едва не сдувал пыль с моих башмаков. Может ли какая-то жалкая красота обеспечить человеку столь эффектное появление?
— Сеньор Самора, — сказал я алькальду, — я слыхал, у вас прелестная дочь. Был бы счастлив познакомиться с нею.
Вдоль стен стояло с полсотни плетеных качалок с розовыми салфеточками на спинках. В одной из этих качалок сидела сеньорита Анабела в белом платье из швейцарского шитья и в красных туфельках; в волосах у нее был жемчуг и живые светлячки. Фергюс был на другом конце зала и отбивался от осаждавших его двух кофейных дам и одной шоколадной девицы.
Алькальд провел меня к Анабеле и представил. Взглянув мне в лицо, она уронила веер и едва не опрокинула качалку. Но я к таким вещам привык.
Я уселся рядом и заговорил с нею. Когда она услышала мой голос, она подскочила и глаза у нее сделались большие, как груши бера. Этот знакомый голос никак не увязывался в ее представлении с лицом, которое она перед собой видела. Но я продолжал говорить — в до мажоре, это самая дамская тональность, — и постепенно она затихла в своей качалке, и в глазах у нее появилось мечтательное выражение. Она понемногу примирялась со мной. Она знала, кто такой Джадсон Тэйт; знала про его великие заслуги и великие дела, и это уже было очко в мою пользу. Но, конечно, ее несколько ошеломило открытие, что я вовсе не тот красавец, которого ей выдали за великого Джадсона. Затем я перешел на испанский язык, более подходящий в некоторых случаях, чем английский, и стал играть на нем, как на тысячеструнной арфе. Я то понижал голос до нижнего соль, то повышал его до верхнего фа диез. В его звуках была поэзия и живопись, аромат цветов и сияние луны. Я повторил некоторые из тех стихов, что нашептывал ночью под ее окном, и по искоркам, вспыхнувшим в ее глазах, понял, что она узнала во мне своего таинственного полуночного вздыхателя.
Так или иначе, шансы Мак-Махэна поколебались. Нет искусства выше, чем искусство живой речи, — эта истина неопровержима. По лицу встречают, а по разговору провожают, гласит старая пословица на новый лад.
Я пригласил сеньориту Анабелу пройтись, и мы с ней гуляли в лимонной роще, пока Фергюс, сразу подурнев от перекосившей его лицо злобной гримасы, танцевал вальс с шоколадной девицей. Еще до того, как мы вернулись в залу, мне было разрешено завтра вечером снова прийти под окно сеньориты Анабелы для нежной беседы.
О, мне это не стоило никакого труда. Через две недели мы с Анабелой обручились, и Фергюс остался ни при чем. Надо сказать, что для красавца мужчины он принял это довольно хладнокровно, но сказал мне, что не намерен отступаться.
— Сладкие речи, может быть, и очень хороши в свое время, Джадсон, — сказал он, — хотя я сам никогда не считал нужным тратить на это энергию. Но нельзя одними разговорами удержать благосклонность дамы при такой физиономии, как ваша, как нельзя плотно пообедать звоном обеденного колокола.
Однако ведь я все еще не дошел до сути своего рассказа.
Как-то в жаркий солнечный день я долго катался верхом, а потом, потный и разгоряченный, выкупался в холодной воде оратамской лагуны.
Вечером, как только стемнело, я отправился в дом алькальда. Я теперь каждый вечер навещал Анабелу в ожидании нашей свадьбы, которая должна была состояться через месяц. Моя невеста напоминала газель, бюль-бюль и чайную розу, а глаза у нее были бархатистые и нежные, словно две кварты сливок, снятых с Млечного Пути. Она смотрела на мое безобразное лицо без всякого отвращения или страха. Порой я даже ловил устремленный на меня восторженно-ласковый взгляд, совершенно такой же, каким в тот памятный день на городской площади она подарила Фергюса.
Из всех любезностей, которыми я обычно осыпал Анабелу, ей больше всего нравилось, когда я сравнивал ее с трестом, монополизировавшим всю красоту на земле. И вот я сел и открыл рот, чтобы произнести этот полюбившийся ей комплимент, но вместо сладкозвучных излияний у меня вырвался какой-то сиплый лай, похожий на кашель ребенка, заболевшего крупом. Ни фраз, ни слов, ни сколько-нибудь членораздельных звуков. Я застудил горло во время своего неосмотрительного купанья.
Два часа я провел в тщетных стараниях занять Анабелу. Вначале она пробовала сама вести разговор, но все, что она говорила, было неинтересно и бледно. У меня же в лучшем случае получалось что-то вроде тех звуков, которые мог бы издать моллюск, пытающийся запеть «Живу я в волнах океана» в час, когда начинается отлив. И вот я стал замечать, что взгляд Анабелы все реже и реже обращается в мою сторону. Мне теперь нечем было приворожить ее слух. Мы рассматривали картинки, временами она бралась за гитару, на которой играла прескверно. Когда я, наконец, собрался уходить, она простилась со мною довольно невнимательно, чтобы не сказать холодно.
Так прошло пять вечеров.
На шестой она убежала с Фергюсом Мак-Махэном.
Как выяснилось, они отплыли на парусной яхте, направлявшейся в Белису. Узнав это, я тотчас же сел на паровой катерок, принадлежавший таможенному управлению, и пустился за ними в погоню. Нас разделяло только восемь часов пути.
Но прежде чем покинуть Оратаму, я забежал в аптеку, содержателем которой был старый метис Мануэль Иквито. Не имея возможности словами объяснить, что мне нужно, я указал на свое горло пальцем и затем издал звук, похожий на шипение выходящего пара. В ответ на это Мануэль Иквито принялся зевать во весь рот. Зная местные порядки, я не сомневался, что пройдет не меньше часа, пока меня обслужат. Поэтому я перегнулся через стойку, одной рукой схватил аптекаря за горло, а другой снова указал на свое. Он зевнул еще раз, после чего сунул мне в руку небольшой пузырек с темной жидкостью.
— По одной чайной ложке каждые два часа, — сказал он.
Я бросил ему доллар и поспешил на катер.
Мы вошли в порт Белисы через тринадцать секунд после яхты, на которой плыли Фергюс и Анабела. Их шлюпка отвалила от борта в ту минуту, когда мою спускали на воду. Я хотел приказать своим гребцам навалиться на весла, но слова завязли у меня в горле и не вышли наружу. Тогда я вспомнил про лекарство старого метиса, выхватил из кармана пузырек и глотнул немного темной жидкости.
Обе лодки пристали к берегу одновременно. Я тотчас же направился к Фергюсу и Анабеле. Она бросила на меня короткий взгляд и поспешила перевести глаза на Фергюса, доверчиво и нежно улыбаясь ему. Я знал, что не могу произнести ни слова, но что мне оставалось? Ведь только заговорив, я еще мог спасти положение. Стоять рядом с красавцем Фергюсом и молчать было для меня губительно. И вот моя гортань и голосовые связки сделали непроизвольное усилие, чтобы воспроизвести те звуки, которых так страстно жаждала моя душа.
И вдруг — о радость! Речь моя полилась полнозвучным потоком, напевная, звонкая, богатая оттенками и особенно выразительная от переполнявших ее чувств, которые так долго не находили выхода.
— Сеньорита Анабела, — сказал я, — мне хотелось бы две минуты поговорить с вами с глазу на глаз.
Надеюсь, вы не будете настаивать на подробностях? Благодарю вас. Итак, прежний дар слова вернулся ко мне в полной мере. Я отвел Анабелу под сень кокосовой пальмы и вновь заставил ее поддаться чарам моего красноречия.
— Джадсон, — сказала она, — когда вы со мной говорите, я ничего больше не слышу, ничего больше не вижу, никто и ничто на свете для меня больше не существует.
Ну, вот, собственно, и все. Анабела вернулась со мной в Оратаму на том же катере. Что сталось с Фергюсом, мне неизвестно. Я его больше никогда не видел. Анабела теперь именуется миссис Джадсон Тэйт. Скажите, я не слишком наскучил вам своим рассказом?
— Нет, что вы! — сказал я. — Меня всегда очень интересовали тонкости психологии. Человеческое сердце — особенно сердце женщины — чрезвычайно любопытный объект для наблюдений.
— Чрезвычайно, — согласился Джадсон Тэйт. — Так же как трахея и бронхи, не говоря уже о гортани. Вы никогда не изучали устройство дыхательного горла?
— Признаться, нет, — сказал я. — Но ваш рассказ я выслушал с большим удовольствием. Позвольте узнать, как здоровье миссис Тэйт и где она сейчас находится?
— Благодарю за внимание, — сказал Джадсон Тэйт. — Мы теперь живем в Джерси-Сити, на авеню Берген. Климат Оратамы оказался вредным для миссис Т. Вам, наверно, ни разу не приходилось делать резекцию надгортанных хрящей?
— Нет, конечно! — сказал я. — Ведь я же не хирург.
— А вот тут вы не правы, — возразил Джадсон Тэйт. — Каждый человек должен разбираться в анатомии и терапии, если хочет сберечь свое здоровье. Случайная простуда может вызвать капиллярный бронхит или воспаление легочных пузырьков, которое потом может осложниться серьезным заболеванием голосовых органов.
— Весьма возможно, — сказал я, начиная терять терпение, — но это не имеет никакого отношения к нашему разговору. Что касается женских причуд в области чувства, то я…
— Да, да, — торопливо перебил Джадсон Тэйт, — у них бывают причуды. Но я вам еще не сказал, что по возвращении в Оратаму мне удалось узнать от Мануэля Иквито состав той микстуры, которая вернула мне пропавший голос. Как вы помните, она подействовала мгновенно. Так вот, основное в ней — это сок растения чучула. А теперь взгляните сюда.
Джадсон Тэйт вытащил из кармана белую картонную коробочку продолговатой формы.
— Вот, — объявил он, — лучшее в мире средство от кашля, гриппа, катара горла, а также любого заболевания бронхов. Рецепт вы можете прочитать на крышке. Каждая таблетка содержит: лакрицы — два грана; толутанского бальзама — одну десятую грана; анисового масла — одну тысячную драхмы; дегтярного настоя — три десятитысячных драхмы; камеди — три десятитысячных драхмы; жидкого экстракта чучулы — одну тысячную драхмы.
— Я приехал в Нью-Йорк, — продолжал Джадсон Тэйт, — для того, чтобы организовать компанию по оптовой продажа лучшего в мире средства от горловых заболеваний. А пока я занимаюсь его распространением в розницу. Коробка, которую вы видите, содержит четыре дюжины таблеток и стоит всего только пятьдесят центов. Если вы подвержены…
Я встал и, не говоря ни слова, пошел прочь, оставив Джадсона Тэйта наедине с его совестью. Медленно брел я по аллеям сквера, разбитого неподалеку от отеля, где я жил. Этот человек оскорбил мои лучшие чувства. Он развернул передо мною сюжет, который мне показался достойным использования. В нем чувствовалось дыхание жизни и в то же время была та искусственная атмосфера, которая, при умелой обработке, пользуется широким спросом. А под конец оказалось, что это просто-напросто коммерческая пилюля, обсыпанная сахарной пудрой беллетристики. И хуже всего было то, что я не видел возможности на этом заработать. В рекламных агентствах и отделах объявлений ко мне относятся с недоверием. А для литературного приложения материал явно не годился. Я сидел на садовой скамье, среди других таких же обманутых в своих надеждах людей, и размышлял, пока у меня не стали слипаться глаза.
Вернувшись к себе в номер, я, по обыкновению, стал читать рассказы, напечатанные в моих любимых журналах. Час такого чтения должен был возвратить меня в сферу искусства.
Но, дочитав до конца очередной рассказ, я всякий раз с досадой и разочарованием бросал журнал на пол. Все авторы, без единого исключения, которое могло бы пролить бальзам на мою душу, только и делали, что в живой и увлекательной форме прославляли ту или иную марку автомобиля, как видно служившую запальной свечой для их творческого вдохновения.
И, отшвырнув последний журнал, я решился.
— Если читатели способны в таком количестве поглощать модели автомобилей, — сказал я себе, — им ничего не стоит проглотить таблетку Чудодейственного Антибронхиального Чучулина Тэйта.
А потому, если вам случится встретить этот рассказ в печати, вы сразу поймете, что бизнес есть бизнес и что когда Искусство слишком сильно удаляется от Коммерции, ему потом приходится наддавать ходу.
Добавлю еще для очистки своей совести, что чучула в аптеках не продается.
Искусство и ковбойский конь
Из диких прерий пришел художник. Бог таланта, чьи милости всегда демократичны, свил для Лонни Бриско веночек из чапарраля. Искусство, чей божественный дар, не зная пристрастия, водит кистью и ковбоя, и дилетантствующего императора, сделало своим избранником Мальчика-художника из округа Сан-Саба. В итоге — размалеванный холст в позолоченной раме семь футов на двенадцать украсил вестибюль местного Капитолия.
В те дни шла сессия Законодательного собрания сего славного западного штата. Столица наслаждалась сезоном кипучей деятельности и доходами, которые предоставляло ей сборище прибывших туда законодателей. Отели и пансионы выкачивали из карманов жизнелюбивых государственных мужей их легкие денежки. Крупнейший западный штат, истинная империя по территории и природным богатствам, поднялся во всем своем величии и полностью опроверг давнее клеветническое обвинение в варварстве, беззаконии и кровопролитиях. Ныне в его границах царил порядок. Да, сэр, жизнь и собственность здесь были в такой же безопасности, что и в любом порочном городе одряхлевшего Востока. Здесь пользовались успехом вышитые подушки, богослужения, клубничные банкеты и habeas corpus. Любой хлюпик мог безнаказанно щеголять своим цилиндром и своими теориями культуры. Об искусствах и науках здесь пеклись и заботились. И поэтому, естественно, законодательному органу столь могущественного штата надлежало принять решение о покупке бессмертного шедевра Лонни Бриско.
Округ Сан-Саба, признаться, редко способствовал развитию изящных искусств. Сыны его отличились в ратных подвигах, в метании лассо, в манипулировании заслуженным сорокапятикалиберным кольтом, в отчаянных картежных играх, а также в стимулирующих налетах на чересчур сонливые ночные города, но до сих пор никто еще не слыхал, чтобы Сан-Саба славился как цитадель эстетики. Кисть Лонни Бриско устранила сей изъян. Там, в засушливой долине, среди известковых скал, сочных кактусов и сохлых трав, родился Мальчик-художник. Каким образом он стал поклонником искусства, непостижимо. Не иначе как в его естестве, несмотря на бесплодную почву Сан-Сабы, зародилась некая спора божественного вдохновения. Озорной, взбалмошный дух творчества, должно быть, подстрекнул мальчика к попытке созидания, а сам, посиживая средь раскаленных песков, забавлялся своей шуткой. Ибо картина Лонни, если рассматривать ее как произведение искусства, вызвала бы шумное веселье в среде профессиональных критиков.
Полотно это, можно сказать, почти панорама, имело целью запечатлеть обыденную сцену из жизни Дальнего Запада, причем основное внимание художник сосредоточил на фигуре животного в самой середке, а именно — огненно-рыжего быка в натуральную величину, который, дико сверкая глазами, во всю прыть удирал от стада, что паслось кучно, несколько правее и на заднем плане, под надзором типичного для тех мест ковбоя. Все детали пейзажа были точны, достоверны и в должном соотношении: заросли чапарраля, мескит, кактусы. Молочно-белые, величиной с ведро, сооружения из восковых цветов испанского меча демонстрировали красоту и разнообразие местной флоры. Перспектива являла взору волнистые контуры прерий, как бы рассеченных столь характерными для тех краев речушками, окаймленными сочной зеленью виргинского дуба и вяза. На переднем плане под бледно-зеленым ветвистым кактусом свернулась кольцом щедро испещренная крапинками гремучая змея. Добрая треть полотна была ультрамариновой с белыми пятнами — типичное для Запада небо с его летучими облаками, пушистыми, не сулящими дождя.
Картина стояла меж двух лепных колонн, поперек широкого вестибюля, подле дверей в палату представителей. Попарно, группами, а то и целой толпой приходили посмотреть на нее простые граждане и государственные мужи. Многие, пожалуй, большинство, были выходцами из прерий и, взглянув на картину, тотчас узнавали знакомые места. Искренне растроганные престарелые скотоводы, вспоминая былое, переговаривались с прежними товарищами по ковбойским лагерям и дорогам. Профессиональных знатоков живописи в городе насчитывалось мало, а потому и не слышно было вокруг картины таких слов, как «цвет», «перспектива», «чувство» — того жаргона, которым любят пользоваться на Востоке взамен узды и хлыста, дабы осадить художника в его дерзаниях.
«Да, вот это картина!» — почти единогласно высказывались зрители, любуясь позолоченной рамой, — такую огромную они видели впервые.
Крестным отцом и главным восхвалителем картины стал сенатор Кинни. Это его густой ковбойский бас часто рокотал вблизи нее, когда сенатор, выступив вперед, обращался к кому-то из публики, возвещая, что их великий штат надолго запятнает свою честь, сэр, если откажется воздать должное таланту, с таким блеском увековечившему на холсте самые истоки богатства и благоденствия его граждан, иначе говоря — землю и э… э… рогатый скот.
Сенатор Кинни представлял самый западный округ штата, что в четырехстах милях от Сан-Сабы, но истинный радетель искусства пренебрегает пограничными знаками. Сенатор Малленз, избранник округа Сан-Саба, тоже ревностно отстаивал мнение, что шедевр его избирателя должен быть куплен штатом. Сенатору стало известно, что округ Сан-Саба единодушно восхищается великим творением одного из своих обитателей. До отправки картины в столицу сотни знатоков искусства седлали лошадей и пускались в дальний путь, чтобы только взглянуть на нее. Сенатор Малленз жаждал переизбрания, и он понимал, как важно для этого заручиться голосами сан-сабских избирателей. Понимал он также, что с помощью сенатора Кинни, имевшего вес в Законодательном собрании, дело о покупке картины можно было бы провернуть. Ну а сенатор Кинни, жаждавший провести законопроект об ирригации своего округа, понимал, что сенатор Малленз может оказать ему ценную поддержку и дать полезные сведения по этому вопросу, ибо округ Сан-Саба уже пользовался благами ирригации. При столь счастливом совпадении сенаторских интересов не приходится удивляться и внезапному интересу к искусству живописи, вспыхнувшему в столице штата.
Мало кто из художников выставлял свою первую картину при столь благоприятном стечении обстоятельств, как Лонни Бриско.
Попивая виски с содовой в кафе гостиницы «Империя», сенаторы Кинни и Малленз пришли к взаимопониманию в вопросах ирригации и искусства.
— Гм! Право, сомневаюсь, — начал сенатор Кинни. — Я не профессиональный критик, но боюсь, что это дело не выгорит. На мой взгляд, картина самый дешевый лубок. Нет, я никоим образом не хочу ставить под сомнение художественный талант вашего избирателя, но лично я не дал бы за нее и доллара — без рамы. Как вы намереваетесь пропихнуть этакую штуковину в глотку нашего сената, если они там отбрыкиваются, когда речь идет о пустячном расходе в шестьсот восемьдесят один доллар на школьные ластики? Только потеряете время. Я бы охотно помог вам, сенатор, но они же нас высмеют! Мы покинем зал заседаний под общий хохот!
— Вы не учли одного обстоятельства, — своим обычным уравновешенным тоном возразил сенатор Малленз, постукивая по стакану собеседника длинным указательным пальцем. — Я тоже не уверен, что именно изображено на этой картине — бой быков или, может быть, японская аллегория, но я хочу, чтобы наше Законодательное собрание утвердило ассигнование средств на ее покупку. Конечно, тема картины должна была бы иметь отношение к истории штата, но теперь уже поздно соскребывать краски и малевать другое. От покупки картины штат не обеднеет, а потом ее можно будет убрать в чулан, чтобы никому не мозолила глаза. Но перейдем к одному существенному обстоятельству, а искусство пусть заботится о себе само. Суть в том, что парень, который намалевал картину, внук Люсьена Бриско.
— Как вы сказали?! — сенатор Кинни откинул голову и призадумался. — Того самого Люсьена Бриско?
— Да, «Того человека, который»… Человека, который создал штат на месте пустыни! Усмирил индейцев! Очистил штат от конокрадов! Отказался от государственного поста. Человек этот — любимейший сын родного штата. Теперь вы уловили суть?
— Пакуйте! — объявил Кинни. — Можете считать, что ее уже купили. Надо было мне сразу сказать, а не ворковать насчет искусства. Да я готов в тот же день подать в отставку, готов снова таскать мерные цепи за окружным землемером, если не сумею заставить штат купить картину, намалеванную внуком Люсьена Бриско. Помните особое постановление о покупке дома для дочери Одноглазого Смозерса? Его провели в один миг, будто предложение о перерыве, а разве Одноглазый Смозерс укокошил столько индейцев, сколько Бриско? И половины не будет. Так какую примерно сумму вы с вашим маляром договорились выжать из казны?
— Думаю, сотен пять… — ответил сенатор Малленз.
— Пять сотен?! — перебил его Кинни и постучал по стакану, подзывая кельнера: сенатору понадобился карандаш. — Всего пятьсот долларов за чистопородного рыжего быка, которого вывел внук Люсьена Бриско? Помилуйте, это же ваш округ, где ваша сенаторская гордость? Две тысячи, вот сколько! Вы внесете законопроект, а я выступлю в сенате и стану потрясать скальпами всех индейцев, которых прикончил старый Люсьен. Постойте-ка, этот гордец ведь натворил еще каких-то там благоглупостей. Как же! Отказался от всех наград и привилегий. Не принял документа о льготах, положенных ветерану. Не пожелал стать губернатором, хотя и мог. Отказался от пенсии. Теперь пришла пора отблагодарить его. Штат должен купить картину его внука. И заслуживает наказания за то, что заставил семейство Бриско так долго ждать. Мы обстряпаем это дельце в середине месяца, после утверждения законопроекта о налогах. А вы, Малленз, давайте-ка поскорее раздобудьте для меня все расчеты — во что обошлась прокладка ирригационных канав у вас в округе, а также прошу статистические данные о повышении урожайности с акра. Вы мне понадобитесь, когда я выступлю со своим законопроектом. Похоже, сенатор, мы неплохо сработаемся на этой сессии да и на будущих, не правда ли?
Так молодому художнику из округа Сан-Саба вздумало улыбнуться счастье. Изготовляя вселенскую смесь человеческих судеб, Фортуна уже позаботилась о нем, создав его внуком Люсьена Бриско.
«Тот самый» Бриско был пионером не только в захвате земель, но и в других деяниях, подсказанных его большим, бесхитростным сердцем. Один из первых поселенцев и крестоносцев, он сражался с дикими силами природы, с дикарями и безголовыми политиками. Имя его почиталось наравне с именами Хьюстона, Буна, Крокета, Кларка и Грина. Люсьен Бриско жил просто, независимо, не снедаемый честолюбием. Даже менее прозорливый государственный муж, чем сенатор Кинни, предсказал бы, что штат не замедлит потратиться и наградить внука великого пионера, хотя Лонни Бриско и появился из дебрей чапарраля с таким опозданием.
Поэтому перед рукомеслом внука Люсьена Бриско, у дверей в палату представителей, можно было часто и много дней кряду видеть подвижную, дюжую фигуру сенатора Кинни и слышать его трубный голос, восхваляющий былые подвиги Лонниного деда. Сенатор Малленз действовал не столь броско и громко, но в том же направлении.
И вот уже близок день представления законопроекта, и из округа Сан-Саба пускается в путь Лонни Бриско с конным эскортом верных соратников-ковбоев, мечтающих воспеть искусство и восславить дружбу, ибо Лонни «плоть от их плоти», рыцарь стремени и чаппарахас, столь же умело владеющий лассо и сорокапятикалиберным, что и кистью художника.
Однажды мартовским днем кавалькада с гиканьем ворвалась в город. Ковбои несколько приспособили свой туалет к условиям города, отказавшись от кожаных штанов, а также сняв с себя и приторочив к лукам седел шестизарядные кольты и пояса с патронами. Лонни Бриско, двадцатитрехлетний парень, кривоногий, смуглый, молчаливый, простодушный, с лицом торжественно-серьезным, ехал в кругу товарищей на Жгучем Перце — самом смекалистом ковбойском коньке к западу от Миссисипи. Сенатор Малленз уведомил Лонни об открывшихся радужных перспективах и упомянул даже — столь велика была его вера в могущество сенатора Кинни — ту сумму, которую, по всей видимости, заплатят за картину. И Лонни казалось, что слава и деньги уже у него в руках. Несомненно, в груди смуглого кентаврика не угасала искра божественного огня, ибо он рассчитывал на эти две тысячи долларов лишь как на средство для дальнейшего развития своего дарования. Он мечтал, что когда-нибудь нарисует картину еще побольше этой, скажем, футов двенадцать на двадцать, и в ней будет все: и простор, и пейзаж, и действие.
Трое суток, предшествовавших рассмотрению законопроекта, отряд кентавров доблестно служил своему товарищу, способствуя его успеху. Без курток, в сапогах со шпорами, обветренные, загорелые, ковбои неутомимо слонялись вокруг картины, выражая свое восхищение весьма своеобразными способами. Довольно логично они рассудили, что их оценка картины с точки зрения правдивости изображения будет восприниматься как мнение экспертов. И поэтому, для пользы дела, они громогласно превозносили мастерство художника перед каждым, кому, по их расчетам, надлежало это слышать.
Лем Перри, предводитель клакеров, будучи не слишком изобретательным по части словесности, придерживался некоторого шаблона.
— Нет, вы только гляньте на быка-двухлетку! — говаривал он, вскидывая лилово-коричневую руку к центральной фигуре картины. — Как есть живой, провалиться мне! И вроде топот слышишь. Это он от стада улепетывает, будто напугался, шельмец этакий. Ишь, глазищами ворочает, хвостом крутит! Как есть живой, доподлинный! Это он балуется, коня дразнит, чтоб тот его обошел да погнал в стадо! Провалиться мне! Видали, как хвост задрал? В точности! За всю жизнь ни разу не видал, чтоб по-другому хвост задирали. Провалиться мне!
Джаб Шелби, соглашаясь насчет отменных статей быка, все же умышленно ограничивал себя громким восхвалением пейзажа, так, чтобы все части картины получили достойную оценку.
— А пастбище все равно как близнец долины Дохлой Лошади. И трава в точности, и склон, а вон речка Уиппервиль петляет, — то нырнет в заросли, то вынырнет. И вон они, ястребы, в левой стороне, кружат над пегой кобылой Сэма Килдрейка. Она у него в жару опилась и подохла. Самое лошадь не видать за вязами у речки, но аккурат там она лежит. Кому охота побывать в долине Дохлой Лошади, пускай только глянут на картину, а там уж слезай с коня да выбирай местечко для лагеря.
Ну а Тощий Роджер, склонный к комическому жанру, разыгрывал весьма впечатляющую сценку. Он подходил к картине почти вплотную и вдруг, в подходящий миг, пронзительно верещал: «А-а-а-ай!» — и с высоким подскоком шарахался в сторону, гулко топая по каменным плиткам вестибюля и звеня шпорами.
— Святые угодники! — таков был текст его роли. — А я думал, змеюка — живой иг-зим-пляр! Вот режьте меня, ешьте! И вроде слышал, как шипела. Режьте меня, ешьте! Вот она, богом забытая тварь, под тем кактусом. Того гляди, укусит!
Такие хитроумные уловки преданной лиги доброжелателей, красноречие сенатора Кинни, неустанно превозносившего достоинства картины, а также престиж пионера Люсьена Бриско, как бы покрывавший ее драгоценным лаком, — все это вкупе давало основание полагать, что округ Сан-Саба, который уже завоевал славу победами на состязаниях по заарканиванию быков и в азартных карточных играх, наверняка увеличит свое превосходство над другими округами еще и тем, что станет центром искусства. Так, пусть даже путем побочных обстоятельств, а не благодаря кисти художника, была создана атмосфера, сквозь которую публика взирала на полотно еще более благосклонно. Имя Люсьена Бриско обладало магической силой, которая побеждала и несовершенство техники, и аляповатый колорит. Старый охотник на индейцев и на волков печально усмехнулся бы в своих заоблачных угодьях, если б узнал, что через два поколения после его будничной, далекой от творчества жизни призрак его выступил в роли мецената.
И настал день, когда в сенате должны были провести законопроект сенатора Малленза о выделении суммы в две тысячи долларов для покупки картины. Лонни и его сан-сабские радетели поспешили как можно раньше захватить места на галерее. Они сидели в первом ряду, лохматые, оробевшие, подавленные торжественностью зала, и с галереи доносилось лишь тихое поскрипывание, позвякивание, шорохи.
Законопроект был принят к обсуждению и взят на второе чтение. Сенатор Малленз выступал сухо, скучно и томительно долго. Но тут поднялся сенатор Кинни, и зал сотрясли громовые раскаты его голоса. В те времена красноречие было неотъемлемой частью жизни. Мир в ту пору еще полностью не обучился решать свои проблемы с помощью геометрии и таблицы умножения. То была пора сладкозвучных речей, выразительного жеста, эффектной апострофы, волнующего заключения.
Сенатор Кинни говорил. Растрепанные, с падающими на глаза волосами, тяжело дыша, перекладывая с колена на колено двухфунтовые шляпы, внимали ему на галерее сансабские избиратели. А внизу восседали за своими столами достопочтенные сенаторы, то в небрежных позах многоопытных государственных мужей, то с видом чинным, подтянутым, что свидетельствовало об их пребывании на посту лишь первый срок.
Сенатор Кинни говорил целый час, и темой его речи была история, подвергнутая мягчительному воздействию патриотических чувств. Мимоходом он также обмолвился и о картине в вестибюле: право, нет нужды, сказал он, распространяться о ее достоинствах, — сенаторы имели возможность убедиться сами. Написал ее внук Люсьена Бриско. И затем сенатор перешел к словесным картинам, в коих живописал самыми яркими красками жизнь Люсьена Бриско, жизнь суровую, полную опасностей; напомнил о его бескорыстной преданности штату, который он помогал создавать, о его презрении к наградам и славе, о его стойком, независимом характере и о великих заслугах перед штатом. Речь сенатора была посвящена всецело Люсьену Бриско, картина же стояла где-то на заднем плане, как бы являя собою лишь средство, дающее штату возможность выразить запоздалую благодарность своему любимому сыну в лице его потомка. Частыми восторженными аплодисментами сенаторы выражали одобрение оратору.
Законопроект был принят в сенате единогласно. На следующий день он будет передан в палату представителей. Все уже было подготовлено для того, чтобы провести его там по укатанной дорожке, а Блэндфорд, Грейсон и Пламмер — заправилы и видные ораторы, снабженные богатейшим материалом о подвигах Люсьена Бриско, согласились быть толкачами.
Сан-сабские покровители искусства и их протеже, громко топая, спустились по лестнице во двор, а потом, сбившись тесной кучей, издали оглушительный победный клич. Но вдруг один из них — это был Колченогий Соммерс — как бы угодил в самую точку, сказав раздумчиво:
— Ну, вроде картина сгодилась. Думаю, они купят твоего быка. Я в ихней парламинской кухне мало смыслю, но по всему видать — купят. А только сдается мне, Лонни, он все больше про твоего деда наяривал, а не про картину. Оно, конечно, сенатор правильно тебе потрафил, не так уж худо носить тавро старого Бриско.
Реплика Соммерса мгновенно прояснила то смутное горькое подозрение, что закралось в душу Лонни. Он и вовсе умолк и, сорвав клок травы, стал рассеянно жевать ее. Да, картина как таковая унизительно отсутствовала в доводах сенатора Кинни. Восхваляли не художника, а лишь внука Люсьена Бриско. Быть может, в некотором смысле, это было даже приятно, но ведь тогда искусство как бы оказывалось ни при чем. Молодой художник напряженно думал.
Лонни остановился в гостинице неподалеку от Капитолия. Когда сенат одобрил законопроект о покупке картины, время близилось уже к перерыву на обед в час дня. Портье рассказал Лонни, что в их гостинице остановился знаменитый художник из Нью-Йорка. Он тут проездом, направляется дальше на запад в Нью-Мексико посмотреть, как падает солнечный свет на древние стены, возведенные индейцами племени зуньи. Современные строительные материалы отражают лучи. Древняя кладка их поглощает. Художник задумал передать этот эффект в своей картине, ради чего и отправился за две тысячи миль изучать его на месте.
После обеда Лонни отыскал художника и рассказал ему о себе. Художник был человек больной, лишь талант и равнодушие к жизни не давали ему умереть. Он пошел с Лонни посмотреть на картину. Художник стоял перед ней, подергивал бородку, и вид у него был несчастный.
— Хотел бы знать ваше мнение, — сказал Лонни, — только валяйте напрямик, все начистоту!
— Так и будет, — ответил маэстро. — Перед обедом я принял три микстуры по столовой ложке — до сих пор горечь на языке. Это основательная грунтовка для правды. Стало быть, вы хотите знать, картина это или не картина?
— Вот-вот, — подхватил Лонни. — Хочу знать — шерсть это или хлопок. Продолжать мне это дело или бросить и гонять скотину?
— За десертом кто-то сказал, что штат собирается заплатить вам за нее две тысячи долларов?
— Сенат уже одобрил законопроект, завтра все будет заметано.
— Ну, скажу я вам, это везение! — промолвил человек с болезненно-бледным лицом. — Носите заячью лапку на счастье?
— Нет, — ответил Лонни. — Говорят — дед у меня был… Его тут здорово примешали к моим краскам. А картину я писал целый год. Так что же — вовсе она дрянная или нет? Кой-кто говорит, будто хвост у быка неплохо удался, и пропорции подходящие. Как по-вашему?
Художник взглянул на мускулистую фигуру парня, на его смуглую, цвета ореховой скорлупы, кожу и поддался минутному раздражению.
— Ради искусства, сын мой, — сказал он с сердцем, — больше не траться на краски. Это не картина. Это ружье. Если хочешь, бери штат на прицел, выбивай из них свои две тысячи долларов, но к холсту — ни шагу! Лучше пусти его на тент и сиди под ним. А на деньги купи сотни две лошадей, говорят, они у вас тут по дешевке, — и скачи себе, скачи! Дыши полной грудью, ешь, спи — и будь счастлив. И чтоб никаких картин. Вижу, здоровье у тебя есть. А это талант! Развивай его! — Художник посмотрел на часы. — Без двадцати три. Ровно в три — четыре капсулы и таблетку… Полагаю, это все, что ты хотел узнать?
В три часа пополудни ковбои заехали за Лонни Бриско и пригнали ему Жгучего Перца, оседланного и взнузданного. Традиции есть традиции. Одобрение законопроекта сенатом полагалось отпраздновать, иначе говоря — всей ватагой проскакать по городу галопом, подымая дикий шум и переполох, затем, после обильных возлияний, оглушить пальбой окраины и как можно громче провозгласить здравицу Сан-Сабе. Часть ритуала они уже успели выполнить в попутных салунах.
Лонни сел на своего чудесного конька, который так и рвался вскачь, подгоняемый пылким темпераментом и смекалкой. Конь радовался, что бока его вновь ощутили крепкие кривые ноги хозяина. Лонни был его другом, и конек любил ему угождать.
— Вперед, ребята! — сказал Лонни и, ткнув коленями в бока Жгучего Перца, пустил его галопом. Свита с гиканьем ринулась следом сквозь тучу пыли. Лонни повел за собой когорту верных соратников прямо на Капитолий. Громовым восторженным кличем ковбои одобрили, теперь уже ставшее явным, намерение своего предводителя въехать туда на лошадях. Да здравствует Сан-Саба!
Ковбойские лошади процокали копытами по шести каменным ступеням и проникли в гулкий вестибюль, сея панику среди пеших посетителей. Лонни, вожак кавалькады, направил своего конька прямо на картину. В это время дня из окон второго этажа поток мягкого света заливал все огромное полотно, ярко выделяя его на более темном фоне вестибюля. Так и казалось, несмотря на все погрешности мастерства, будто перед вами живой пейзаж, и невольно тянуло податься в сторону от мчащегося прямо на вас быка. Быть может, Жгучему Перцу именно это и почудилось. Ведь все это было ему знакомо. А может быть, он лишь подчинился воле всадника. Конь вздернул уши, гневно фыркнул. Лонни, устремляясь вперед, приник к седлу, вскинув локти наподобие крыльев. Так ковбой дает сигнал коню: вперед, во весь опор! Как видно, Жгучий Перец вообразил, что ему навстречу мчится отбившийся от стада бык, рыжий, шальной, и что его нужно тотчас гнать обратно, в стадо. В ответ на сигнал уздой стальные мышцы коня напряглись: топот… рывок… — и Жгучий Перец вместе со своим хозяином, пригнувшим голову, чтобы не стукнуться о раму, пробил огромное полотно навылет, как пушечное ядро, оставив за собой рваные лохмотья холста, повисшие вокруг гигантской зияющей дыры.
Лонни мигом завернул коня и объехал колонны. Со всех сторон сбегались люди, ошарашенные, онемевшие от изумления. Постовой сержант подошел к картине, нахмурился, грозно сверкнул оком и вдруг ухмыльнулся. Кое-кто из сенаторов вышел в вестибюль посмотреть, что случилось. Ковбои оцепенели в безмолвном ужасе, сраженные безумным поступком своего товарища.
Сенатор Кинни вышел из зала заседаний одним из первых. Прежде чем он успел раскрыть рот, Лонни, пригнувшись в седле, оттого, что Жгучий Перец выделывал курбеты, указал арапником на сенатора и спокойно сказал:
— Вы очень здорово говорили, мистер. Но, право, не стоило вам этак надсаждаться насчет денег. Никаких денег я не прошу. Я-то думал, что могу продать штату картину, а она никакая не картина. Вы наговорили целую кучу разных разностей про моего дедушку Бриско, и теперь я горжусь, что я его внук. Ну так знайте: мы, Бриско, пока еще подачек от штата не принимали. А раму пускай даром берет кто хочет. Эй, ребята! Поехали!
И сан-сабская делегация поскакала прочь: из вестибюля, по каменным ступеням крыльца, вдоль пыльной улицы.
На полпути до округа Сан-Саба они сделали привал. Перед тем как лечь спать, Лонни украдкой пробрался от костра к своему коню, который мирно пощипывал траву, отойдя от колышка на длину привязи.
Лонни обнял коня за шею, и все его притязания по части искусства улетучились навеки в одном протяжном скорбном вздохе. Но и отрекаясь от своих чаяний, он все же выдохнул чуть слышно:
— Ты один кой-чего углядел в ней, конек. Бык-то получился как живой, правда, старина?
Феба
— Вы герой многих романических приключений и всяческих авантюр, — сказал я капитану Патрицию Малонэ. — Полагаете ли вы, что счастливая или несчастная звезда, — если таковые вообще существуют, — оказывали влияние на вашу судьбу, и если полагаете, то не работали ли они, — за или против вас, — так упорно, что вы принуждены были приписать результаты, достигнутые вами в жизни, стараниям вышеупомянутых звезд?
Этот вопрос (напоминавший своей скучной наглостью судебную фразеологию) был мной предложен капитану, когда мы заседали в маленьком кафе Русселина под красной черепитчатой крышей, у Конго-сквер, в Новом Орлеане.
Авантюристы с бронзовыми лицами, белыми фуражками и кольцами на пальцах часто заходили к Русселину выпить коньяку. Они прибывали с моря и с суши и не особенно охотно рассказывали о виденных ими вещах — не потому, что эти вещи были более поразительны, чем фантазии репортеров, но от того, что они резко отличались от измышлений онанистов печати. А я был вечным свадебным гостем и приставал с расспросами ко всем этим морякам-скитальцам. Этот капитан Малонэ был гиберно-иберийским креолом, исколесившим землю во всех направлениях. Наружность у него была как у всякого другого хорошо одетого человека тридцати пяти лет, с той разницей, что у него было безнадежно обветренное лицо и он носил на цепочке от часов старинный перуанский талисман, из слоновой кости и золота, предохранявший от порчи, но не имевший никакого отношения к его рассказу.
— Моим ответом на ваш вопрос, — сказал, улыбаясь, капитан, — будет история Керни-Злосчастья, если вы согласны ее выслушать.
Моим ответом был удар кулаком по столу на предмет подачи нам коньяку.
— Однажды вечером, когда я проходил по улице в Упитула, — начал капитан Малонэ, — я заметил, не придавая ему особого значения, маленького человека, быстро идущего мне навстречу. Он наступил на деревянную крышку подвала, с треском пробил ее и провалился. Я вытащил его из кучи угольной пыли на дне подвала. Он быстро смахнул с себя пыль, автоматически изрыгая при этом проклятия тем механическим тоном, каким плохо оплачиваемый актер произносит заклятие цыганки. Благодарность и пыль, осевшие в его горле, требовали промывки. Его желание ликвидировать их было так чистосердечно выражено, что я немедленно зашел с ним в кафе, где нам подали паршивый вермут и горькую. Тут я впервые ясно разглядел Френсиса Керни. Рост его равнялся приблизительно пяти футам и семи дюймам, но он казался крепким, как кипарис. У него были рыжие волосы самого темного оттенка, его рот представлял из себя такую узкую щель, что вы удивлялись, как мог изливаться из него поток его речей. Его глаза были самого яркого и светлого, самого жизнерадостного голубого цвета; я никогда не видел таких веселых глаз. Он производил двойное впечатление: человека, прижатого к стене, и человека, которого безопаснее не трогать.
— Я только что вернулся из экспедиции за золотом в Коста-Рику, — объяснил он. — Помощник штурмана на фруктовом пароходе рассказал мне, что туземцы там набирают из прибрежного песка столько золота, что на него можно скупить весь ром, весь красный коленкор и все музыкальные ящики в мире. В тот самый день, когда я туда приехал, какой-то синдикат получил правительственную концессию на все изыскания руд и минералов в стране. Вторым номером я схватил береговую лихорадку и в течение шести месяцев лежал в соломенной хижине и считал зеленых и синих ящериц. Мои кошмары оправдались, когда я поправился, потому что рептилий там действительно было сколько угодно. Я поехал обратно, нанявшись третьим поваром на норвежский бродячий пароход; у него, не доходя две мили до карантина, взорвался котел. Мне ведь суждено было сегодня провалиться в этот погреб, — поэтому я совершил весь остальной путь вверх по реке на пароходишке, который приставал к берегу ради каждого рыбака, желавшего получить пачку табаку.
И вот я здесь, в ожидании дальнейшего. И оно придет, оно придет, — продолжал этот странный мистер Керни — оно придет в лучах моей яркой, но не особенно щепетильной звезды.
Личность Керни сразу очаровала меня. Я угадал в нем смелую душу, беспокойную натуру и способность к мужественному сопротивлению ударам судьбы, которые делают его соотечественников такими ценными товарищами в рискованных приключениях. Мне тогда как раз нужны были такие люди. У меня был пароход в пятьсот тонн, ошвартовавшийся на фруктовой пристани и готовый к отплытию на завтрашний день с грузом сахара, леса и листового железа для порта, — ну, назовем эту страну Эсперандо. Все это происходило не так давно, и имя Патриция Малонэ упоминается там еще до сих пор, когда обсуждается ее неустойчивое политическое положение. Под сахаром и железом были у меня упакованы тысяча винчестерских винтовок. В Агуас Фриас, столице, дон Рафаэль Вальдевиа, военный министр, самый благородный и талантливый патриот Эсперандо, ждал моего прибытия. Вы, без сомнения, слышали, не без улыбки, о вечных войнишках и восстаниях в этих маленьких тропических республиках. Они производят только легкий шум по сравнению с грохотом сражений между крупными государствами; но там, на месте, под всеми этими смешными мундирами, мелочной дипломатией и нелепыми минами и контрминами, можно найти настоящих государственных людей и патриотов. Таким был дон Рафаэль Вальдевиа. Его великим честолюбивым замыслом было стремление доставить Эсперандо мир и благосостояние и возвысить ее в глазах влиятельных государств. Итак, он ждал моих винтовок в Агуас Фриас. Но можно подумать, что я стараюсь залучить вас в сторонники! Нет, мне нужен был Френсис Керни. Я это и сообщил ему в длинной речи, пока мы сидели за отвратительным вермутом, вдыхая удушливый запах чеснока и брезента, который, как вам известно, является специфическим ароматом кафе в приречных кварталах нашего города. Я говорил о тиране, президенте Крузе, и о тяготах, которые налагают на народ его алчность и наглая жестокость. Керни при этом залился слезами. Я осушил эти слезы описанием тех наград, которые нам дарует судьба, когда мы низложим притеснителя и водворим на его место мудрого и великодушного Вальдевиа. Тут Керни вскочил с места и сжал мою руку с силой медведя. «Я ваш, — сказал он, — до тех пор, пока последнюю косточку ненавистного деспота не сбросят в море с высочайшей вершины Кордильер».
Я заплатил, и мы вышли. У дверей Керни перевернул локтем стеклянную витрину и разбил ее на мелкие куски. Я заплатил хозяину, сколько он запросил.
— Переночуйте у меня в отеле, — сказал я Керни. — Мы отходим завтра в полдень.
Он согласился; но на тротуаре он снова начал сыпать проклятия своим унылым, однообразным, ровным тоном, как когда я его вытащил из угольного погреба.
— Капитан, — сказал он, — прежде чем нам идти дальше, я обязан честно предупредить вас, что я известен от Баффинова залива до Огненной Земли, как «Керни-Злосчастье». И это так и есть. Все, в чем я принимаю участие, взлетает на воздух, за исключением воздушных шаров. Я проигрывал каждое пари, которое я заключал, если только не контрировал его сам. Каждое судно, на котором я плавал, шло ко дну, за исключением подводных лодок. Все дела, в которых я когда-либо был заинтересован, разлетались вдребезги, кроме патентованной бомбы, изобретенной мной. Все, за что я принимался, стараясь сдвинуть с места, я вгонял в землю, кроме того случая, когда я пытался пахать. Почему меня и прозвали Керни-Злосчастье. Я думал, что я обязан сказать вам это.
— Злосчастье, — сказал я, — или то, что нами так называется, может иногда тормозить дела каждого из нас. Но если оно упорствует и переходит границу того, что мы называем средними числами, для этого должна быть какая-нибудь особая причина.
— Причина есть, — выразительно сказал Керни, — и когда мы пройдем еще квартал, я вам ее покажу.
Удивленный, я шел рядом с ним, пока мы не добрались до Канал-стрит и не вышли на середину этой широкой улицы.
Керни схватил меня за руку и трагически вытянул указательный палец по направлению к довольно блестящей звезде, которая сияла ровным блеском над горизонтом.
— Это Сатурн, — сказал он, — звезда, которая управляет неудачами, злом, разочарованиями, невезеньем и неприятностями. Я родился под этой звездой. При каждом моем движении Сатурн выскакивает и ставит мне преграду. Это фатальная планета на небе. Говорят, что он имеет семьдесят три тысячи миль в диаметре и по составу не тверже протертого горохового супа, у него столько же неприличных и коварных колец, как в Чикаго. Понимаете, каково это — родиться под такой звездой?
Я спросил Керни, где он получил все эти поразительные сведения.
— От Азраса, великого астролога в Кливленде, — сказал он. — Он посмотрел в стеклянный шар и сказал мне мое имя, прежде чем я успел сесть на стул. Он предсказал мне день моего рождения и смерти, прежде чем я успел выговорить слово. А затем он составил мой гороскоп, и звездная система втянула меня в солнечный круг. Злосчастье должно было преследовать Френсиса Керни от А до Интеллекта, а также и всех его друзей, замешанных в его дела. За это я дал десять долларов. Азрас был очень огорчен, но он слишком уважал свою профессию, чтобы неправильно истолковать небеса для кого бы то ни было. Это происходило ночью, и он провел меня на балкон, откуда открывался свободный вид на небо, и он показал мне, которая звезда Сатурн и как ее находят с разных балконов и в разных широтах. Но не в одном Сатурне дело. Он только заправила. Он вырабатывает столько неудач, что ему разрешается держать при себе целую команду вице-светил, помогающих их распределять. Они все время вертятся около главного склада, и каждый бросает невезенье в свой специальный район.
— Видите эту безобразную маленькую красную звезду приблизительно в восьми дюймах над Сатурном с правой стороны? — спросил меня Керни. — Ну вот, это она и есть. Это Феба. Она меня опекает.
— Согласно дню вашего рождения, — сказал Азрас, — ваша жизнь подвержена влиянию Сатурна. На основании часа и минуты, когда это произошло, вы должны находиться под управлением и непосредственным влиянием Фебы, его девятого спутника. — Так сказал Азраз.
Керни злобно потряс кулаком по направлению к небу: — «Будь она проклята, она хорошо делает свое дело, — сказал он. — С тех пор как меня астрологировали, злосчастье преследует меня, как моя тень, я вам это уже говорил. И многие годы до этого. Теперь, капитан, я сообщил вам мой гандикап, как подобало порядочному человеку. Если вы опасаетесь, что моя несчастная звезда может испортить ваш план, пошлите меня к черту.
Я успокоил Керни, как только умел. Я предложил ему изгнать на время из своих мыслей астрологию и астрономию. Меня притягивало явное мужество и энтузиазм этого человека.
— Посмотрим, что могут сделать немного мужества и энергии против несчастной звезды, — сказал я. — Мы завтра отходим в Эсперандо.
Едва мы прошли пятьдесят миль вниз по Миссисипи, как у нашего парохода сломался руль. Мы послали за буксиром, чтоб потащить нас обратно, и потеряли на это три дня. Когда мы добрались до голубых волн залива, казалось, что над нами собрались все тучи со всей Атлантики. Мы были твердо уверены, что нам придется подсластить нашим сахаром эти бурные волны и сложить наше оружие и лес на дне Мексиканского залива.
Керни не пытался уменьшить хоть на йоту ответственность за это, взваленную на его плечи фатальным гороскопом. Он выстаивал все бури на палубе, покуривая черную трубку, причем казалось, что дождь и морская вода только подливали масла в ее огонь, чтоб не давать ей потухнуть. Он потрясал кулаком по направлению к черным тучам, за которыми его зловещая звезда подмигивала ему невидимым глазом. Когда однажды вечером тучи рассеялись, он начал поносить свою коварную попечительницу с мрачным юмором.
— Ты на страже, не правда ли, красноволосая ведьма? Устраиваешь баню для маленького Френсиса Керни и его друзей? Подмигивай, подмигивай, чертова кукла! Ах, вы дама? Ну, ну, похлопочи, хрычовка, пусти пароход ко дну, одноглазая колдунья! Феба! Гм! Имечко, как у путной. Нельзя судить о женщине по ее имени. Почему мне не дали звезды мужского рода? Я не могу даже высказать Фебе все замечания, которые я сделал бы мужчине. Эх, Феба! Чтоб ты сдохла!
В течение восьми дней штормы, шквалы и смерчи сбивали нас с пути, тогда как мы должны были уже на пятый день быть в Эсперандо. Наш Иона проглатывал свою вину с трогательным чистосердечием, но это едва ли уменьшало затруднения, которым подвергалось наше дело.
Наконец, в один прекрасный день мы вступили в тихий лиман маленькой Рио-Эскандидо. Три мили мы ползли вверх по течению, нащупывая узкий канал между мелями, заросшими до краев гигантскими деревьями и беспорядочной растительностью. Затем наш свисток издал легкий трубный звук, и через пять минут мы услышали ликующий крик: Карлос, мой храбрый Карлос Квинтана с треском пробился через заросли; он кричал и с безумной радостью размахивал своей шляпой. На расстоянии сотни ярдов находился его лагерь, где нашего прибытия ждали триста отборных патриотов Эсперандо. Карлос уже месяц, как обучал их там военной тактике и прививал им дух революции и свободы.
— Мой капитан, compadre mio! — кричал Карлос, пока спускали мою лодку. — Если бы вы видели их в поротном строю, когда они идут колонной или маршируют по четыре в ряд! Они великолепны! А как они владеют оружием!.. Но, увы, нам приходится довольствоваться только бамбуковыми палками. Ружья, capitan, скажите, что вы привезли ружья!
— Тысячу винчестеров, Карлос! — закричал я ему. — И две пушки Гатлинга.
— Valgame dios! — воскликнул он, подбрасывая шляпу на воздух. — Мы сметем весь мир!
В эту минуту Керни упал с борта парохода в воду. Он не умел плавать; команда кинула ему веревку и втащила его обратно на борт. Я поймал его взгляд, полный патетического, но все же бодрого и бесстрашного признания своей несчастной звезды. Я сказал себе, что его, может быть, следует избегать, но им нельзя не восхищаться.
Я отдал приказание немедленно выгрузить оружие, амуницию и провиант. Это удобно было сделать при помощи пароходных шлюпок, за исключением двух пушек. Для переправки их на берег мы везли с собой в трюме большую плоскодонную лодку. Я тем временем отправился с Карлосом в лагерь и сказал солдатам небольшую речь на испанском языке; они выслушали ее с энтузиазмом; после этого Карлос угостил меня вином и папиросами в своей палатке. Затем мы вернулись к реке, чтобы взглянуть, как идет разгрузка.
Ружья и припасы были уже выгружены на берег, и команды людей, под наблюдением низших офицеров, перетаскивали их в лагерь. Одна из пушек была благополучно доставлена на берег. Другую, когда мы подошли, только что пытались перекинуть через борт. Я заметил Керни, который летал взад и вперед по палубе; казалось, что у него честолюбия хватит на десятерых, а работал он за пятерых. По-видимому, его усердие хлынуло через край, когда он увидел Карлоса и меня. Конец каната свободно болтался откуда-то с такелажа, Керни порывисто кинулся вперед и ухватился за него. Раздался треск, шипение, появился дым от положенной пакли, и пушка упала, как гиря, пробила дно плоскодонки и исчезла в двадцати футах воды и пяти футах тины.
Я повернулся спиной к этой сцене. Я слышал громкие крики Карлоса, как бы вызванные чрезмерным горем, слишком острым для слов. Я слышал жалобное ворчание команды и проклятия Торреса, шкипера, но я был не в силах видеть это.
К ночи в лагере был восстановлен некоторый порядок. Военная дисциплина не соблюдалась здесь слишком строго, и солдаты собрались группами вокруг обеденных костров, играя в азартные игры, распевая песни или обсуждая с болтливым оживлением возможности похода на столицу.
В мою палатку, которую раскинули для меня по соседству с моим старшим лейтенантом, вошел Керни, неукротимый, улыбающийся, с блестящими глазами; на нем не было заметно следов от ударов, нанесенных ему несчастной звездой. У него был, скорее, вид знаменитого мученика, испытания которого были столь возвышенны и так прославлены, что он заимствовал от них некоторый блеск и престиж
— Ну, капитан, — сказал он, — я думаю, вы понимаете, что Керни-Злосчастье еще не потонул. Ужасно досадно с этой пушкой. Ее нужно было отвести только на два дюйма от поручней; вот зачем я схватился за этот канат… Кто бы мог подумать, что моряк — будь это хоть сицилийский увалень на корыте для перевозки фруктов, — способен закрепить канат простым узлом? Не думайте, капитан, что я пытаюсь снять с себя ответственность. Всему виной мое счастье.
— Есть люди, — сказал я серьезно, — которые проводят жизнь, сваливая на счастье и случай все ошибки, которые происходят по их вине и неопытности. Я не говорю, что вы такой человек. Но если все ваши неудачи можно свести к этой крошечной звезде, нам надо как можно скорее ввести в наших университетах кафедру моральной астрономии.
— Величина звезды не имеет значения, — сказал Керни. — Все дело в ее качестве. Это совсем как с женщинами. Поэтому они дали большим планетам мужские имена, а маленьким звездам — женские, чтобы выйти сухими из воды, когда дойдет до дела. Допустим, они назвали бы мою звезду «Агамемноном», или «Биллом Мак-Карти», или чем-нибудь в этом роде вместо Фебы. Каждый раз, когда один из этих старых хрычей коснулся бы кнопки бедствий и послал бы мне по беспроволочному телеграфу какую-нибудь из моих невзгод, я мог бы поговорить с ним и высказать ему свое мнение в соответствующих выражениях. Но вы не можете быть хамом по отношению к даме.
— Вам нравится острить над этим, Керни, — сказал я не улыбаясь, — но мне не до шуток, когда я подумаю, что мой Гатлингс завяз в речной тине.
— Что касается этого, — сказал Керни, сразу бросая легкий тон, — я уже сделал все, что мог. У меня есть некоторый опыт в подъеме плит в каменоломнях. Мы с Торресом приготовили канаты. Мы вытащим пушку на твердую почву завтра до полудня.
Невозможно было долго оставаться в контрах с Керни-Злосчастьем.
— Мы еще раз, — сказал я ему, — обойдем этот вопрос о счастье. Есть у вас какой-нибудь опыт в муштровке новобранцев?
— Я был старшим сержантом и инструктором, — сказал Керни, — в чилийской армии в течение года. И еще год был капитаном артиллерии.
— Что сталось с вашей командой? — спросил я.
— Все до одного убиты, — сказал Керни, — во время восстания против Балмаседы.
Злоключения человека, родившегося под несчастной звездой, представлялись мне больше с комической стороны. Я откинулся на свою койку, покрытую козьей шкурой, и смеялся до того, что чаща крутом задрожала. Керни усмехнулся.
— Я ведь говорил вам, как обстоит со мной дело, — сказал он.
— Завтра, — сказал я, — я отряжу сотню человек, и вы будете обучать их стрельбе и эволюциям в ротном строю. Вы получите чин лейтенанта. Но только, ради бога, Керни, — убеждал я его, — постарайтесь побороть это суеверие, если это можно так назвать. Невезенье, как и всякий другой гость, предпочитает идти туда, где его ожидают. Выбросьте звезды из головы. Считайте Эсперандо вашей счастливой планетой.
— Благодарю вас, капитан, — спокойно сказал Керни, — рад стараться.
В полдень, на следующий день, согласно обещанию Керни, затонувший Гатлинг был извлечен. Затем Карлос Мануэль Ортис и Керни (мои лейтенанты) роздали солдатам винчестеры и начали обучать их. Мы не стреляли, даже холостыми патронами, так как берег Эсперандо самый тихий в мире и мы не хотели, чтоб до ушей правительства дошли сведения о наших приготовлениях.
Днем прибыл верховой на муле с письмом ко мне из Агуас Фриас от дона Рафаэля Вальдевиа. Когда я произношу имя этого человека, за ним неудержимо льются у меня восхищенные отзывы о его величии, благородной простоте, о его выдающемся гении. Он был путешественником, изучавшим людей и правительства, ученым, поэтом, вождем, солдатом, стратегом и кумиром населения Эсперандо. Он в течение многих лет удостаивал меня своей дружбой. Я первый внушил ему мысль, что он должен оставить после себя в виде памятника новое Эсперандо, страну, освобожденную от власти беспринципных тиранов, народ, осчастливленный и обогащенный мудрыми и беспристрастными законами. Когда он согласился, он предался этому делу с неутомимым рвением, которое он вкладывал во все свои начинания. Хранилища его больших богатств были открыты для тех из нас, кому были доверены скрытые пружины заговора. Его популярность была так велика, что заставила президента Круза предложить ему портфель военного министра.
— Время настало, — сообщал дон Рафаэль в своем письме.
Он предсказывал несомненный успех. Народ уже начинал публично протестовать против насилий Круза. Толпы граждан уже бродили в столице по ночам, бросая камни в общественные здания и выражая свое недовольство. Бронзовой статуе президента Круза в Ботаническом саду накинули на шею веревку и сбросили ее с пьедестала, Оставалось только появиться мне с моим войском и тысячью винтовок, а ему выступить вперед и объявить себя спасителем народа, чтобы низложить Круза в течение одного дня. От правительственного войска в шестьсот человек, расквартированного в столице, можно было ожидать только формального сопротивления. Страна принадлежала нам. Он предполагал, что мой пароход к этому времени прибыл в лагерь Квинтаны. Он предлагал для выступления день восемнадцатого июля. Это даст нам шесть дней сроку, чтоб собрать лагерь и двинуться на Агуас Фриас. В ожидании этого дон Рафаэль оставался моим искренним другом и compadre en la causa de libertad.
Утром четырнадцатого мы двинулись в поход по направлению к окаймлявшему море горному хребту; тропа в шестьдесят миль длиною должна была привести нас в столицу. Винтовки и припасы мы нагрузили на вьючных мулов. Двадцать человек, приставленных к каждой из пушек Гатлингса, легко катили их по плоским низинам. Наши войска, хорошо обутые и накормленные, шли бодро и охотно. Я и мои три лейтенанта ехали верхом на сильных местных горных пони. Не доходя одной мили до лагеря, один из вьючных мулов заартачился, выбился из строя и свернул с тропинки в чащу. Проворный Керни быстро помчался ему наперерез и перехватил его. Он поднялся на стременах, высвободил одну ногу и угостил непокорное животное здоровым пинком. Мул споткнулся и с шумом упал боком на землю. Когда мы собрались вокруг него, он поднял на Керни свои огромные глаза с почти человеческим взглядом и околел. Это было плохо; но еще хуже, по нашим понятиям, было связанное с этим второе несчастье: часть поклажи мула состояла из ста фунтов самого лучшего кофе, которое можно получить в тропиках. Мешок лопнул, и драгоценная коричневая масса рассыпалась в густой заросли, которою было покрыто болото. Чертовское несчастье! Когда вы отнимаете у жителя Эсперандо его кофе, вы уничтожаете его патриотизм и пятьдесят процентов его ценности как солдата! Солдаты начали сгребать драгоценное вещество, но я отозвал Керни на несколько шагов, чтобы нас не могли услышать. Мера моего терпения была переполнена. Я вынул из кармана пачку денег и вытащил несколько кредиток.
— Мистер Керни, — сказал я, — это деньги дона Рафаэля Вальдевиа, которые я трачу на его дело. Я сейчас окажу ему самую большую услугу. Вот сто долларов. Счастье или несчастье, но мы с вами должны расстаться. Звезда или не звезда, но катастрофы, по-видимому, идут за вами хвостом. Возвращайтесь на пароход. Он остановится в Амстане, чтобы разгрузить лес и железо, а потом пойдет обратно в Новый Орлеан. Передайте эту записку шкиперу, чтоб он принял вас на пароход.
Я написал несколько слов на листке, вырванном из записной книжки, и сунул его вместе с деньгами Керни в руку.
— Прощайте, — сказал я, протянув ему руку. — Не думайте, что я недоволен вами, но в этой экспедиции нет места для, ну, скажем, сеньориты Фебы. — Я сказал это с улыбкой, стараясь смягчить удар. — Желаю вам, чтобы ваше невезенье прекратилось.
Керни взял деньги и записку.
— Это было только легкое прикосновение, — сказал он, — я только чуть-чуть подтолкнул его кончиком сапога. Но не все ли равно? Этот проклятый мул околел бы, если бы я смахнул пыль с его боков пуховкой от пудры. Таково мое счастье. Что делать, капитан… мне очень хотелось бы участвовать вместе с вами в этой маленькой схватке в Агуас Фриас. Полный успех вашему делу!
Он повернулся и пошел обратно не оглядываясь. Поклажу с злополучного мула переложили на пони Френсиса Керни, и мы продолжали путь.
Мы шли четыре дня по холмам и горам, переходя вброд ледяные потоки, проходя по крошившимся под нашими ногами карнизам скал, поднимаясь ползком на скалистые обрывы над чудовищными безднами, пробираясь, еле переводя дух, по шатким мостам, пересекавшим бездонные пропасти. Семнадцатого вечером мы расположились лагерем у маленькой речки на голых холмах в пяти милях от Агуас Фриас. На заре мы должны были двинуться дальше. В полночь я стоял у моей палатки, вдыхая чистый холодный воздух. Звезды ярко сияли на безоблачном небе, придавая ему его настоящий вид безграничной глубины и отдаленности, если смотреть на него из туманной тьмы запятнанной земли. Планета Сатурн находилась почти в зените; я с полуулыбкой созерцал зловещую красную искру ее коварного спутника, демонической звезды несчастного Керни. Затем мои мысли перекинулись через холмы к сцене нашего грядущего торжества, где героический и благородный дон Рафаэль ожидал нашего прибытия, чтоб зажечь новую и блестящую звезду на политическом горизонте Эсперандо. Я услышал в высокой траве справа от меня легкое шуршание. Я обернулся и увидел, что ко мне направляется Керни. Он был оборван, вымок от росы и хромал. Его шляпа и один сапог исчезли. Он обернул вокруг одной ноги какое-то изделие из холста и травы. Но он приближался с видом человека, который достаточно уверен в своих заслугах, чтоб стать выше нелюбезного приема.
— Что ж, сэр, — сказал я, холодно глядя на него, — если у нас еще кое-что сохранилось, я не вижу причины, почему бы вам не удалось теперь окончательно уничтожить и погубить нас.
— Я отстал от вас на полдня пути, — сказал Керни, вытаскивая из прикрытия своей хромой ноги камень, — чтобы моя неудача не коснулась вас. Я не мог поступить иначе, капитан; я непременно хотел участвовать в этой затее. Довольно тяжелая была прогулка, в особенности в рассуждения продовольствия. В низинах, положим, я всегда находил бананы и апельсины, но выше было тяжелее; но ваши люди оставили много козлятины на местах стоянок. Вот ваши сто долларов, капитан. Позвольте мне участвовать в завтрашней драке?
— За сто сотен долларов я тоже не согласился бы, чтоб мои планы теперь встретили затруднение, — сказал я, — все равно, будет ли оно вызвано зловредными планетами или промахами простых смертных. Но на расстоянии пяти миль от нас находится Агуас Фриас и дорога свободна. Я сомневаюсь, чтоб Сатурн и все его спутники могли бы теперь испортить наш успех. Во всяком случае, я не выгоню ночью такого усталого путника и бравого солдата, как вы, лейтенант Керни. Там, у самого яркого костра, палатка Мануэля Ортиса. Вызовите его и скажите ему, чтоб он снабдил вас пищей, одеялами, одеждой. Мы двинемся в путь с зарей.
Керни кратко, но чувствительно поблагодарил меня и удалился. Едва он отошел на двенадцать шагов, как внезапная вспышка озарила окружающие холмы; зловещий, все растущий шипящий звук, как от выбивающегося пара, наполнил мои уши. Затем последовал гул, как бы от далекого грома, с каждой минутой усиливавшийся. Этот ужасающий шум завершился страшным взрывом, от которого пошатнулись горы, как при землетрясении; иллюминация усилилась до такого ослепительного блеска, что я закрыл глаза руками, чтобы сохранить их. Я думал, что настал конец мира. Я не мог представить себе естественное явление, объясняющее это. Мой рассудок колебался. Оглушительный взрыв растворился в глухом гуле, который предшествовал ему, и в этом гуле я расслышал испуганные крики моих солдат, скатившихся со своих лежанок и безумно носившихся взад и вперед. Я также услышал резкий звук голоса Керни, кричавшего: «Они обвиняют в этом меня… Черт знает, что это было, но у Френсиса Керни объяснений не ищите».
Я открыл глаза. Горы были на своем месте, темные и прочные. Значит, это не было извержением вулкана или землетрясением. Я взглянул на небо и увидел нечто похожее на хвост кометы, пересекавшее зенит, направляясь к западу. Этот огненный след с каждой минутой становился бледнее и уже.
— Метеор! — громко закричал я. — Падение метеора! Опасности нет!
Затем все звуки потонули в громком ликовании, вырвавшемся из груди Керни. Он поднял обе руки над головой и стоял на цыпочках.
— Феба исчезла! — кричал он во все горло. — Феба лопнула и отправилась ко всем чертям. Взгляните, капитан, эта маленькая красноголовая ведьма разлетелась на кусочки. Она, видно, нашла, что не так-то легко справиться с Керни, и так раздулась от злобы и подлости, что у нее котел лопнул. Я больше не буду Керни-Злосчастьем. О! Будем веселиться!
Ванька-встанька на стенке сидел, Ванька лопнул, потом околел!
Я с удивлением посмотрел наверх и нашел Сатурн на его месте. Но маленькая красная мигающая искра в его соседстве, на которую Керни указал мне, как на свою несчастную звезду, исчезла. Я видел ее там всего полчаса назад; она, вне всякого сомнения, была сброшена с неба одним из этих ужасных, таинственных спазмов природы.
Я хлопнул Керни по плечу.
— Мой мальчик, — сказал я, — пусть это расчистит вам дорогу. По-видимому, астрологии не удалось покорить вас. Надо снова составить ваш гороскоп, назначив вашими путеводными звездами мужество и честность. Я поручусь, что вы победите. Теперь идите в палатку и ложитесь спать. «С зарей» — наш лозунг.
Восемнадцатого июля, в девять часов утра, я въехал в Агуас Фриас рядом с Керни. В чистом полотняном костюме, со своей военной выправкой и острым взглядом, он казался идеалом борца-авантюриста. Я представлял себе его верхом, в качестве командира отряда телохранителей президента Вальдевиа, когда посыплются награды от нового правительства.
Карлос следовал за нами с войском и снаряжением. Он должен был остановиться в лесу за чертой города и сидеть там, пока не получит приказа о выступлении. Мы с Керни проехали по Калле Ануа, направляясь к резиденции дона Рафаэля в другой части города. Проезжая мимо роскошного здания университета Эсперандо, я увидел в открытом окне сверкающие очки и лысую голову герра Берговитца, профессора естествоведения и человека, преданного дону Рафаэлю, мне и нашему делу. Он приветствовал меня рукой и своей широкой, ласковой улыбкой.
В Агуас Фриас не заметно было признаков возбуждения. Люди бродили по городу так же спокойно, как всегда; рынок был переполнен женщинами с непокрытыми головами, покупавшими фрукты и «carne», со дворов трактиров доносилось бряцание гитар. Мы могли убедиться, что дон Рафаэль ведет осторожную, выжидательную игру. Его «residencia» была большим, но низким зданием, окруженным большим двором, засаженным декоративными деревьями и тропическими кустарниками. У дверей появилась старуха и сообщила нам, что дон Рафаэль еще не встал.
— Передайте ему, — сказал я, — что капитан Малонэ и его друг хотят немедленно его видеть. Он, может быть, заспался.
Она вернулась с испуганным видом.
— Я кричала ему, — сказала она, — и звонила в звонок много раз, но он не отвечает.
Я знал, где находилась его спальня. Мы с Керни оттолкнули женщину и направились туда. Я налег плечом на тонкую дверь и силой открыл ее.
Дон Рафаэль сидел с закрытыми глазами в кресле, перед большим столом, заваленным книгами и картами. Я дотронулся до его руки. Он уже несколько часов был мертвым. На его голове, над ухом, зияла рана, вызванная тяжелым ударом. Кровь давно перестала сочиться.
Я велел старухе позвать «mozo» и поспешно послал за Берговитцем. Он пришел, и мы стояли с ним около трупа, пораженные этим ужасным несчастьем. Так иногда из-за нескольких капель крови, выпущенных из вен одного человека, может иссякнуть жизнь целого народа.
Берговитц неожиданно нагнулся и поднял темноватый камень величиной с апельсин, который он нашел под столом. Он внимательно рассмотрел его сквозь большие очки взглядом ученого.
— Осколок, — сказал он, — взорвавшегося метеора. Самый замечательный из всех метеоров за двадцатилетний период, взорвался сегодня над городом вскоре после полуночи.
Профессор быстро взглянул на потолок. Мы увидели голубое небо через дыру величиной с апельсин, почти над самым стулом дона Рафаэля.
Я услышал знакомые звуки и обернулся. Керни бросился на пол и изливал свой репертуар ядовитых, замораживающих кровь, проклятий по адресу своей несчастной звезды.
Феба была, несомненно, особой женского пола. Даже в ту минуту, когда она летела на своем пути к огненному разложению и вечному мраку, последнее слово осталось за ней.
Капитан Малонэ был опытным рассказчиком. Он знал, на каком месте следует прервать рассказ. Я сидел, восхищаясь его эффектным заключением, когда он заставил меня встрепенуться, продолжая.
— Конечно, — сказал он, — нашим планам пришел конец. Некому было занять место дона Рафаэля. Наша маленькая армия растаяла, как роса под солнцем.
Как-то раз, по возвращении в Новый Орлеан, я рассказал эту историю приятелю, который занимал профессорскую кафедру в Туланском университете. Когда я кончил, он засмеялся и спросил, знаю ли я что-нибудь о дальнейшем счастье Керни. Я сказал ему, что нет, я больше не видел Керни, но, расставаясь со мной, Керни выразил уверенность, что его будущее сложится теперь удачно, так как его несчастную звезду сбросили с неба.
— Несомненно, — сказал профессор, — для него лучше не знать правды. Если он приписывал свои несчастья Фебе, девятому спутнику Сатурна, то эта коварная дама все еще занята его судьбой. Звезда по соседству с Сатурном, которую он принимал за Фебу, была около этой планеты по простой случайности своего движения; он, вероятно, в разное время, считал многие другие звезды, случайно находившиеся подле Сатурна, своей несчастной звездой. Настоящая Феба видна только через очень сильный телескоп.
— Около года спустя, — продолжал капитан Малонэ, — я шел по улице, пересекающей рынок Пойдрас. Необычайно полная, краснолицая дама в черном шелковом платье столкнулась со мной на узком тротуаре и сердито нахмурилась. За ней шествовал маленький мужчина, нагруженный выше головы свертками и мешками провизии и овощей. Это был Керни — но изменившийся. Я остановился и пожал ему руку, все еще цеплявшуюся за мешок с чесноком и красным перцем.
— Ну, как ваше счастье, старый «companero»? — спросил я его. У меня не хватило духу открыть ему правду о его звезде.
— Что ж, — сказал он, — я женат, как вы могли догадаться.
— Френсис, — окликнула его низким, грубым голосом полная дама, — ты собираешься простоять весь день, болтая на улице?
— Иду, иду, Феба, дорогая, — сказал Керни и поспешил за ней.
Капитан Малонэ снова замолчал.
— В конце концов, вы верите в счастье? — спросил я.
— А вы? — возразил капитан со своей двусмысленной улыбкой, затемненной полями его мягкой соломенной шляпы.