Книга: После дождика в четверг
Назад: 17
Дальше: 19

18

Терехов водил кистью по газетным листам.
Он сидел в комнатушке у кухни, а за стеной в большом зале столовой уже шумели сейбинские жители, и в их разноголосицу вминались звуки транзистора и гудение тумаркинской трубы.
Свадьбу уже играли, и Терехов был доволен, что может сидеть здесь, а не в большом зале.
Он едва успел побриться и, касаясь пальцами подбородка или щек, испытывал приятное чувство свежести, словно в щетине еще полчаса назад и таилась усталость. А теперь она, эта усталость, разлилась по всему телу, и, если бы Терехов мог распоряжаться своим временем, он бы свалился на пол комнатушки и заснул.
Ночью нынешней его разбудили, потому что дежурным у Сейбы показалось, что вода в реке снова стала прибывать, тревога была ложной, но Терехову пришлось провести у моста не один час, прежде чем он понял это. Дежурные, смутившись, объясняли ему, почему им померещилось, и хотя Терехов был сердит, он ушел от них молча, а заснуть так и не смог.
Днем, на каких бы участках он ни был, повсюду он чувствовал, что сейбинцы живут ожиданием свадьбы, и все их разговоры с Тереховым оборачивались свадебными шутками, и в глазах их бродило веселье, словно сегодняшним вечером должен был наступить в островной жизни удивительный перелом. Шутки Терехов вроде бы поддерживал, но тут же, как и полагается начальству, просил не забывать о Сейбе и ее неразгаданных фокусах. Все заверяли его в полной боевой готовности и тут же принимались обсуждать подробности вечера и расспрашивать Терехова, как все будет. Терехов раздражался, говорил, что ничего не знает, никакого отношения к свадьбе не имеет, а все дела взяла на себя общественность.
Он и на самом деле почти ничего не знал, старался ничего не знать, дал полную свободу действий какаэсу, или комитету комсомольской свадьбы, сколоченному Рудиком Островским, и что там этот комитет затевал и даже какие напитки было решено закупить в Сосновском сельпо, его не интересовало. Он мечтал лишь об одном – о том, какое бы дело найти своим рукам, чтобы увлечься этим делом и ни о чем не думать. И он нашел такое дело, пришла нора восстанавливать искалеченную Сейбой трубу за мостом, а для этого надо было подготовить вогнутые деревянные блоки и, как только спадет вода, заправить их в насыпь. Терехов набрал пятерых доброхотов; с рубанками, пилами и топорами пошли они к сторожке и лесному складу и там принялись колдовать над бревнами. Терехов работал с удовольствием, и ему стало жарко, он скинул с себя ватник и рубашку и, голый по пояс, стоял под дождем. Но товарищи его все поглядывали в сторону поселка и говорили о свадьбе и намекали Терехову, что пора кончать дела и топать к столовой, а то опоздаем. И Терехов отпустил их, пообещав, что скоро тоже пойдет в поселок. Но, оставшись один, продолжал пыхтеть с рубанком, слышал голос тумаркинской трубы, звучавшей неспроста, идти никуда не собирался, и так бы провозился до темноты, если бы не прибежал Рудик Островский.
Рудик был возмущен, потому что Терехов проваливал оформление, впрочем, он тут же остыл и принялся рассказывать Терехову, как все здорово идет, как перевозили Олега и Надю в сельсовет, как на обратном пути стелили им доски под ноги до самой столовой и как Надя совсем не запачкала свое чудесное платье. «Неужели это то самое платье, в котором провожала она меня в армию?» – подумал Терехов.
– Пойдем, пойдем, – потянул его за рукав Рудик.
В столовой гомонили и смеялись сейбинские, и было светло от горящих свечей, не зря сосновские кооператоры грузили их мешками на трелевочный трактор. В неспокойном качающемся свете Терехов увидел клееночную живопись на стене, знакомые ему лица с пьяными уже глазами и в самом конце зала прямо перед собой торжественного Олега и Надю во влахермском серебристом платье.
– Терехов, Терехов! – загалдели вокруг. – Иди к нам! К нам.
– Терехов! Терехов! – вскочила Надя. – Иди-ка сюда!
Алюминиевые столики, голубые, желтые, красные, были поставлены елочкой, получился один длиннющий стол, весь в зигзагах, и, пока Терехов шел мимо его поблескивающих углов, он все думал о том, что сейчас потрогает пальцами серебристое платье и узнает, реально ли все происходящее в этом зале или оно только пригрезилось ему.
– Налейте, налейте все! – почти кричала Надя. – Сейчас мы будем пить с Тереховым.
И Терехов не мог сейчас не улыбаться, не мог не поцеловать Олега и Надю, как добрый родственник или друг семьи, не мог не выпить за их счастье и не кричать потом со всеми: «Горько! Горько!»
Но когда Рудик снова потянул его за рукав и сказал, что нужно выполнять программу, Терехов пошел за ним, чувствуя облегчение, хотя и понимал, что никому его плакаты теперь уже не нужны. Но он рисовал при свечах сначала на ватмане, а потом на газетах, Рудик прибегал время от времени, рассказывал, как все идет, и утаскивал очередное тереховское изделие. А потом они дунули на свечи, и Рудик потащил Терехова в зал.
Плакаты были уже всюду прикреплены, спрятали розовых лебедей и чубатого машиниста с важной толстой трубкой. Но разглядеть, что там на них изображено и ради чего корпел над бумагой Терехов, было делом трудным, потому что стены высвечивались плохо и черные тяжелые тени плясали по ним.
– Терехов, Терехов! – опять загалдели за столом. – Садись с нами! С нами!
Терехов улыбался смущенно, а сам прикидывал, как бы ему оказаться подальше от Олега и Нади.
– Терехов! – кто-то схватил его за локоть. – Садись сюда.
Чья-то крепкая рука потянула его влево, и Терехов, потеряв равновесие, осел на стул. Он повернул голову и увидел рядом Илгу.
– Будем соседями, Терехов, – засмеялась Илга.
– Ничего у тебя ручка! – удивился Терехов.
– Пригласишь меня сегодня танцевать? А, Терехов? А то я приглашу!
– А танцы будут?
– Будут! Будут!
Илга смеялась громко и непохоже на себя, и лицо у нее было неожиданно счастливое, а может, подумал Терехов, захмелела она за свадебным столом.
А на столе этом под свечками стояли бутылки и распоротые консервные банки с костями чухони и балтийскими кильками в томатном, естественно, соусе. Чего было в достатке, так это всяких прошлогодних солений – капусты, огурцов, помидоров, груздей из сосновских погребов. В завершение ужина предлагалось разложенное по столу печенье, сухое и ломкое, галеты не галеты, но и не подарок кондитеров. Основой же свадебного пиршества была столь любимая нашими соотечественниками и не раз выручавшая их в тяжкие, а порой и в благополучные годы картошка, вареная, теплая, дымившаяся еще. Воспитатель, сидевший в исполняющем обязанности прораба, на секунду проснулся и, прикинув, по скольку граммов спиртного приходится на каждого, покачал головой. Но ему только и оставалось покачать головой, потому что он не был хозяином нынче.
Выпив две условные рюмки – лили вино и водку в стаканы, банки и жестяные кружки, – Терехов почувствовал, что пьянеет, и это показалось ему удивительным; впрочем, он тут же вспомнил об усталости последних сумасшедших дней и понял, почему все вокруг такие хмельные. А уже пришло время, когда общая компания разломилась на мелкие группки, и в каждой из них были свои интересы и разговоры, и кое-кто уже и не помнил, ради чего он пришел в этот зал. И только иногда разноголосица взрывалась словом к молодоженам, криками «горько, горько», и крики эти снова объединяли всех. Поднимался Рудик Островский, и не раз, восточный тост произносил усатый осетин из бригады Уфимцева, вставал Севка и зачитывал в назидание отрывки из «Домостроя» попа Сильвестра, в котором были всякие лихие педагогические советы мужу.
– А если велика вина жены, – читал Севка, – то, сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа…
– А ну-ка дайте-ка мне эту плетку, – рассмеялась Надя и, подбоченясь, прошла мимо стола, мимо хмельных парней, и была в ней удаль и лукавая сила, – а я на вас посмотрю. Ну-ка дайте мне эту плетку!
Терехов старательно занимал себя разговорами с соседями, и Илга его поддерживала, и все же он не мог не поглядывать в сторону Олега и Нади, а поглядывая, любовался Надей и был удивлен счастливым выражением Падиною лица, словно ждал от сегодняшнего вечера иного. Он все выгадывал подходящую секунду, когда можно было бы сбежать из этого благополучного зала, потому как боялся, что в конце концов не выдержит и учудит какую-нибудь глупость, которая всем испортит настроение.
Постепенно Терехов рассмотрел за столом всех своих знакомых, увидел, кто где сидит, заметил, что Севку посадили в самом конце стола, возле молодоженов, а у Арсеньевой сосед Чеглинцев. «А впрочем, что мне до этого. Все они взрослые…»
– Терехов, ты чего такой задумчивый? Терехов, ты обо мне совсем забыл!
– Ты извини, Илга, я устал немножко. Но я сейчас встрепенусь…
– Скоро утихомирится эта противная речушка, и наш Терехов отдохнет. А мне, как только дорога наладится, уезжать отсюда в Курагино, ставить там пломбы, и Терехов обо мне забудет…
И хотя слова Илги были грустные, она улыбалась, наклонив голову, и глаза ее блестели, говорила она с мягким и даже нежным акцентом прибалтийцев, и Терехову она сейчас нравилась, и он не выдержал и стал гладить ее прямые русые волосы, и Илга не отстранилась, не застеснялась людей вокруг, смеялась громко и счастливо.
– Как же это он о тебе забудет, – сказал Терехов. – Не забудет он. Мы тебя сюда вытребуем. Нам нужен врач.
– Я разве врач. Я не врач. Я зубной техник. Страшная женщина с бормашиной вместо сердца. Слышишь, как жужжит.
– Слышу. Страшно.
Принялись сдвигать столики к стене, под плакаты, чтобы было где поплясать под транзисторные ритмы. Извинившись перед Илгой, Терехов встал и пошел покурить в коридор, и там его втянули за руку в клубок спорщиков, как лицо авторитетное. Спорили пьяно и бестолково и, видимо, уже не помнили, с чего спор завязался. О многом вспоминали, вскользь, не назойливо, и разговор словно шел по спирали, все время возвращаясь к уже пройденному, он не был тем спором, который рождает истину, просто в нем выяснялись точки зрения, давно уже выясненные, и тем не менее спорщики наступали друг на друга с горячностью Галилея и его оппонентов.
– А Несси! – шипел Рудик Островский. – Эта скотина, которая плавает в Шотландии!
– А ты ее видел? – спрашивал Севка.
– Видел, видел! – возмущался Рудик. – Я не видел, другие видели…
– А летающие тарелки! – заспешил Полбинцев, плотник, и уши его покраснели. – Нет никаких летающих тарелок. Все это оптический обман. Я читал в газете. Преломление света. Фотограф Гричер снял обыкновенный фонарь как эту самую летающую тарелку!
– Ты думай, что говоришь! Ты думай, что говоришь! – вскипел Рудик.
– И снежные люди есть, – заявил Тумаркин Севке.
– Я разве говорю, что их нет? – обиделся Севка.
– Ты не веришь в них!
– Почему же это я не верю в них? – засопел Севка.
– Фотограф Гричер… – начал снова Полбинцев.
– Нет, ты мне ответь, – наступал на Тумаркина Севка, – почему же это я не верю в них?
– Не знаю, – мрачно говорил Тумаркин. – Не веришь, и все…
– Реликтовый гомоноид, понял? – набросился на Севку Рудик Островский. – Ты его отрицаешь, а он бегает себе по снежным ущельям и тебя презирает. Но мы его поймаем, разговаривать научим…
– Зачем еще разговаривать? – покосился Тумаркин, и стало понятно, что он не согласен учить снежного человека разговаривать.
– Ага, и ты тоже! – обрадовался почему-то Рудик.
– У нас и так болтунов в достатке, – сказал Севка.
– Ну, знаешь, ну, знаешь, – возмутился Рудик, – если и я на личности перейду, мы до истины не докопаемся…
– Я разве про тебя… Кто тебя просит принимать на свой счет…
– Фотограф Гричер… – дождался паузы Полбинцев.
– Ты понял, – обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему союзнику, – ты понял, что они тут все говорят?..
– Ничего я не понял, – сказал Терехов, – дайте покурить спокойно.
– Сухие догматики, только и знаете, что смотреть себе под ноги, – заявил Рудик, – ползучие умы, ваши скептические улыбки из тех, что мешают прогрессу, ваши сомнения…
– Ничего, ничего, – сказал подошедший Олег Плахтин, – сомнения всегда были колесами прогресса…
Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом.
– Я ничего не пойму, – глухо сказал Терехов, – о чем вы спорите. Из-за чего весь сыр-бор разгорелся?
– Вот он затеял, – сказал с досадой Рудик и показал на длинного узколицего парня, прислонившегося к стене.
Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека. Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову, поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит.
– Тоже мне философ, – проворчал Рудик.
Кострюков снова кивнул: ну философ.
– Начал вдруг заводить меня, – разволновался Рудик, – все ему не так. И пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная железяка…
– Ну почему же железяка? – улыбнулся Кострюков.
– Помолчи! – заявил Рудик. – И вообще он, видите ли, считает, что человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого реализма… А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида!
– Повзрослело, – хмыкнул Севка. – Люди во все времена считали себя взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас снисходительно говорим о теориях средневековья: «А-а, это на уровне пятнадцатого века», и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: «А-а, это на уровне двадцатого века…»?
Кострюков пожал плечами и ничего не сказал.
А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча, но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова.
– Нет, погоди, – начал Олег и обернулся к Севке, – ты не прав. Нет, в чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое. И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим о всем человечестве?
– Мысль человечья взрослеет, – взорвался Рудик, – мысль, понял?! А чувства наши, чувства…
Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно, а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно. Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он вообще любил споры только слушать и уж потом на досуге обмозговывать суть этих споров, не спеша и без перехлеста. И сейчас он хотел спокойно докурить сигарету, но присутствие Олега и слова его разбудили в Терехове дух противоречия, и он заговорил, и не потому, что хотел на самом деле высказать свою точку зрения и отстоять ее, а потому, что если бы сейчас он не заговорил, позже ему было бы не по себе, словно он в чем-то уступил бы Олегу или спасовал перед ним.
– Ни черта, ни черта, – торопился Терехов и чувствовал, что говорит совсем не так, как бы ему хотелось сказать, – люди не кокетничают наивностью. Они любят быть наивными. Потому человечество и молодо и не одряхлеет никогда. Не остынет. Человек всегда был наивным. В разные времена по-разному. И в нашем двадцатом веке ему интересны карты адмирала Пири, потому что он увлекся Антарктидой, и во многом он начинает видеть следы звездных пришельцев, потому что сам приглядывается к другим планетам. И ему, ну не ему, а мне становится скучно, когда доказывают, что летающие тарелки – это вовсе и не тарелки, так, оптический обман. И я понимаю ребят, ученых, технократов, которые в прошлом году отправились в Якутию, на Лабыкныр, искать чудовище. Ну и пусть не нашли, ну и пусть…
Загалдели, зашумели парни, а Терехов замолк, стоял и думал: «Зачем это все я говорил, кому это все нужно… И мне-то зачем сейчас эта болтовня…» И Терехову вдруг стало стыдно за свою речь, а ему казалось, что он произнес именно речь, так много слов он потратил, и он отошел к стене и прислонился к ней в двух шагах от скучающего Кострюкова и курил жадно. Он уже не вслушивался в реплики спорщиков, а они все горячились и размахивали руками, он думал о том, что как бы он ни был занят и что бы он ни делал – стругал ли бока деревянной трубы, или ругался с бригадирами в прорабской каморке, или вилкой тыкал в разваренные макароны, – все это сейчас как бы покрышка на мяче, а самое важное есть одно – мысль о Наде, и отделаться от нее, отвлечься от нее он не может и, даже забываясь на полчаса или на час, все равно возвращается к ней.
И только он подумал о Наде, как она появилась в дверях столовой. Никто не увидел ее, кроме Терехова, и не услышал, потому что спор уже гремел и толокся в своем беличьем колесе, а Надя, заметив Терехова, подмигнула ему, пообещав: «Мы им сейчас с тобой покажем!» Она стояла у дверей молча, руки воткнув в бока, покачивала головой капризно и озорно, и черным носком туфли постукивала по полу. Платье на ней было то самое и не то, она перешила его, послушавшись советов таллинского журнала «Силуэт», и укоротила, потому что ей доставляло удовольствие открыть чуть выше колен свои красивые длинные ноги и показать их всем, чтобы всем тоже доставить удовольствие. Волосы ее густые падали на плечи, стояла в дверях прекрасная женщина, каких и вовсе не бывает, и Терехов дивился, как могла эта девчонка, измазанный штукатур, преобразиться на вечер, впрочем, такое случалось с ней не в первый раз. Она стояла в дверях и подмигивала Терехову, как обыкновенному знакомому, как соучастнику заговора, и молчала и только постукивала черным носком туфли по грязному полу да головой покачивала и видом своим говорила: «Ничего, ничего, я этим спорщикам, этим болтунам слова не скажу, а они все равно умолкнут и обернутся, не смогут не почувствовать, что я здесь, что я сегодня хозяйка и я сегодня красива, как королева, как сто королев, они не смогут не обернуться, не посмотреть на меня и не полюбоваться мной». И замолчали парни, обернувшись как бы невзначай, увидели Надю и смутились. А она улыбнулась Терехову и рукой показала ему на парней: ну вот, мол, пожалуйста, обернулись, и мне это ничего не стоило, я и не это могу, а потом сказала:
– Так не поступают советские люди. Они не сбегают со свадеб, когда начинаются танцы.
Голос у нее был низкий и влажный, а слова она произносила укоризненно и нараспев.
– А, мальчики? – сказала Надя.
Все с удовольствием стали каяться и хвалить Надю, какая она сегодня, они за свой век таких не видели.
– И тем не менее вы здесь, – сказала Надя, – а я – там. Ждать вас я не буду. Вот я сейчас сама приглашу кого-нибудь из вас. Сейчас кто-то из вас у меня запляшет.
И после этого обещания что-то воинственное и грозное появилось вдруг в Надиных глазах, и парни присмирели, будто бы и вправду она сердилась на них и теперь выискивала жертву. А Надя переводила прищуренный взгляд с одного парня на другого, и Терехов, волнуясь, ждал, что она посмотрит снова на него и позовет его, он был уверен в этом, но Надя шагнула к Севке и сказала: «Пойдем, Сев, я тебя больше всех люблю», и они пошли, и Надя повела смущенного Севку под руку, и за ними, шумя, повалили в свадебный зал парни и молодой муж, а Терехов брел за ними и ругал себя за сумасшедшие свои надежды.
В зале уже толклись в танце пары, хотя музыки и не было почти слышно. Терехов принялся отыскивать Илгу и увидел, что она танцует под плакатами у стены со столяром Васильевым. Илга заметила Терехова и засмеялась, показала ему нос, и Терехов горестно развел руками. На стуле у стены сидела Арсеньева, закутавшаяся в свой монашеский платок, а рядом пристроился Чеглинцев и много болтал и толстыми пальцами строил какие-то сложные фигуры, в надежде Арсеньеву рассмешить. Терехов подошел к ним и сказал:
– Алла, давай потанцуем.
– Хорошо, – безучастно сказала Арсеньева.
Она поднялась и протянула ему руку, а сама глядела куда-то вбок, то ли на черные окна, то ли на тощие осевшие свечи, и, когда они танцевали, она так и не взглянула ему ни разу в глаза и, даже разговаривая с ним, вернее, отвечая ему односложно «да», «нет», она все что-то открыть хотела в черноте окон и пляшущих огоньках и в Севкину сторону не посмотрела. А Терехов смотрел в Севкину сторону и видел Надю и видел, какая она красивая и как она красиво танцует и какое у нее лицо красивое и радостное. Шепот музыки оборвался. Терехов отвел Арсеньеву к ее стулу, поблагодарил и сказал, что уж больно у них танец официальный получился.
– Да, – согласилась Арсеньева.
– Слушай, Терехов, – сказал Чеглинцев, – давай выпьем. А? И Алле нальем.
– Давай, – сказал Терехов.
– За любовь! – засмеялся почему-то Чеглинцев и подмигнул Терехову. – Поднимайте, поднимайте.
– Ну давай за любовь…
– За любовь, – сказала Арсеньева.
– Много пить может, – показал Чеглинцев на нее пальцем, – и ничего, не пьянеет…
– Я и то уж сегодня не крепкий, – сказал Терехов.
– Вот-вот, я и говорю, – кивнул Чеглинцев и подцепил в кастрюле остывшую картофелину.
Прорезался танец побыстрее, фокстрот не фокстрот, но приятный, Чеглинцев встрепенулся, рукой движение сделал, Арсеньеву приглашая, но одновременно он хотел прожевать картофелину, и, пока он мешкал, Терехов поднял Арсеньеву и повел за собой в середину зала.
– Надо же, – сказал Терехов, – чарльстон. А я сразу и не узнал.
– Чарльстон…
– Какие-то крохи музыки доносятся… Остальное приходится додумывать…
– Да, – кивнула Арсеньева.
– А чего ты такая скучная?
– Я всегда такая…
– Ну хоть сегодня будь веселей. Ну улыбнись, а? Улыбнись уж… Вот! Как ты улыбаешься! Был бы помоложе лет на пятнадцать…
– Болтун ты, Терехов, – засмеялась Арсеньева. – Все вы болтуны…
– Уж сразу и болтун, – сказал Терехов. – Это самый длинный наш разговор. И то с благородными целями. Улыбку у тебя выпрашивал. А ты улыбнулась и совсем другим человеком стала. Нет, я серьезно…
– Ну что ты, Терехов, ну зачем ты…
Она все еще улыбалась, оттаивало человеческое внутри нее, сползала затворническая маска, и подлинное, что в ней было и что в ней есть, проглянуло в глубине ее серых глаз. Она танцевала с Тереховым, и ей было весело, и она не стеснялась своего веселья, не считала его преступлением и танцевала не так, как танго пять минут назад – сонной рыбой, а живо и с удовольствием, и старая закалка домашних дансингов помогала ей вести чарльстон. И Терехов от нее не отставал, хотя в танцклассах и не учился, а на глазок в толчее асфальтовых пятаков у ребят поярче познавал новинки, последним танцором никогда не был и теперь чарльстонил лихо и как бы даже ехидничая над и без того несерьезными движениями. Сначала вокруг них притопывали с десяток пар, кто дурачился, а кто всерьез, но не умея, и постепенно пары эти, кто когда, но кончили танцевать и отошли к стенам, а в середине зала остались Терехов с Арсеньевой да Надя с Виктором Васильевым, столяром, самым модным парнем в Сейбе. Танцу полагалось и кончиться, но мелодия не обрывалась, а теперь она была слышна ясно и вся, чьи-то пальцы в Японии или в какой другой стране прыгали по клавишам и дергали тугие струны банджо, и четверо в мокрой и черной тайге при свечах, оплывающих в жестяные кружки, выделывали черт знает что, красивое и озорное. И когда остановились они, захлопали им зрители, и Надя, раскрасневшаяся, довольная, подскочила к Терехову и затараторила ему:
– Терехов! Терехов! Какие мы молодцы, а, Терехов? И ты молодец. Ты про меня сегодня не забудь. Обещаешь?
– Хорошо, – сказал Терехов. – Обещаю.
Терехов проводил Арсеньеву к привычному ее месту и там посоветовал ей снять раздражавший его платок.
– Ведь не холодно, – сказал Терехов.
– Не холодно, – улыбнулась Арсеньева, – не дует.
И когда сбросила она платок неспешным и плавным движением головы и плечей на худую спинку стула и когда пушистые волосы ее упали на щеки, рассмеялась она, поднялась и прошлась перед Тереховым, удивился он снова, как и в тот вечер с Чеглинцевым, томящей красоте ее, удивился и подумал, что по натуре своей она, видимо, человек веселый и счастливый, а вот на тебе, какая у нее судьба изломанная.
– Ты пореже свой платок надевай, – сказал Терехов.
– Вот солнышко выглянет, сброшу я его, – кивнула Арсеньева.
Подошел нахмурившийся Чеглинцев.
– Терехов, – сказал Чеглинцев и посмотрел сердито на Арсеньеву, – у меня к тебе дело.
– Какое дело?
– Пойдем со мной. Увидишь.
– Я танцевать буду.
– Пошли, пошли. Не пожалеешь.
– Алла, извини…
– Не пожалеешь, – повторил Чеглинцев.
За столиком, уже сепаратным, куда вел Терехова Чеглинцев, сидело несколько парней и мужиков, и среди них были Испольнов с Соломиным, и Терехов подумал, что Испольнов, наверное, раздобрился спьяну и решил рассказать историю моста. «Садись», – сказали Терехову и протянули стакан с водкой.
– Значит, вырвал ты из наших дезертирских рядов Чеглинцева, – сказал Испольнов.
– Ага, – кивнул Терехов, – он сам вырвался.
– А ты ему настроение сегодня портишь, – показал свой золотой зуб Испольнов.
– Ладно, кончай, – проворчал Чеглинцев.
– Я порчу? – спросил Терехов.
– Ты его не слушай, – сказал Чеглинцев.
– Я бы как раз послушал. Только про другое.
– Многого ты захотел! – захохотал Испольнов.
– А то ведь уедешь дня через два…
– Дня через два, думаешь?
– Вода-то спадать начинает…
– Ну и хорошо, и уедем мы с Соломиным! – засмеялся Испольнов и ручищей своей похлопал задремавшего было Соломина по плечу, и тот встрепенулся и закивал на всякий случай.
– Вот я рассказал бы, – заискивающе улыбнулся Терехов.
– Держи уши шире, – нахмурился Испольнов. – Я не за этим тебя позвали.
– А зачем?
– Ты еще не выпил.
– Ну давай выпьем.
– Развлечь мы тебя хотели, – лицо у Испольнова стало неожиданно добрым, только хитроватые глаза выглядывали словно бы из-под маски. – Давай, Соломин.
Соломин проснулся еще раз, заулыбался Терехову, сказал, как бы извиняясь:
– Это меня один азербайджанец научил, мы с ним в армии в лазарете вместе лежали с дизентерией.
– Вместе с дизентерией вы лежали, – переспросил Испольнов, – или с азербайджанцем?
Но Соломин ему не ответил, а взял спичку, зажег ее от огонька свечки и спичку эту горящую сунул в растянутый рог и, подержав ее там несколько секунд, вытащил обратно и показал ее пламя всем, поклонившись направо и налево, как делал, видимо, лазаретный циркач, впрочем, поклоны получились у него неуклюжими и виноватыми.
– Ну и что, – сказал Терехов, – я тоже так могу.
Он тоже сунул спичку в рот, но она погасла. Испольнов загоготал, и Соломин засмеялся тихонько, словно провели они Терехова.
– Ну и все равно, – сказал Терехов, – ничего тут такого нет…
– Нет? – гоготал Испольнов. – Ничего, говоришь, нет? Смотри дальше…
Соломин схватил свечку и огнем воткнул ее в глотку, потом он поставил свечку на место, достал из кармана кусок газеты, поджег его и, когда бумага запылала, стал глотать огонь.
– Вот дает! – обрадовался Чеглинцев. – А ты, Терехов, говорил! Он еще и не такое может. Ведь можешь, Соломин, можешь?
Соломин кивал, подтверждая, что может, а в глазах его было что-то рабское и тоскливое, словно он шутом служил и понимал, что выше не прыгнет, и жалел себя. Он был пьян, но стал от этого еще тише.
– Знаешь, Терехов, – закричал Чеглинцев, радуясь, – бумага и свечка – это ерунда. Мы сейчас кусок тряпки найдем, бензином ее намочим, он и ее проглотит. Пойдем, Соломин!
И он потянул Соломина за руку, и тот, вставая, сказал:
– Это меня один азербайджанец научил. Мы с ним в лазарете лежали.
– Понял? – сказал Терехову Испольнов. – А тебя какая-то муть интересует. Ты вот горящую паклю попробуй проглоти!
– Зачем мне глотать-то? – спросил Терехов с вызовом.
– Ну просто так…
– Нет, зачем мне глотать-то? – спросил Терехов.
– А я знаю? – засмеялся Испольнов, и глаза у него стали снова вдруг злыми, как несколько дней назад, когда ели медвежатину.
– Сами и глотайте, – сказал Терехов.
– Вот я и говорю…
– А Соломин-то с Чеглинцевым зачем отправились… Вернуть их надо… На кой черт нужна мне эта пакля…
– Терехов, – подошла Илга, – так ты выполняешь свои обещания. Свои клятвы.
– Правильно, Терехов, – подмигнул Испольнов, – ты уж свои обещания выполняй…
– Ладно, помолчи, – сказал Терехов. – Пошли, Илга. Вот видишь – танго.
– Ты про меня забыл, Терехов, – шепнула Илга и улыбнулась, но в шепоте ее был укор и обида и надежда на то, что сейчас Терехов не согласится с ее словами.
– Как же это забыл! – возмутился Терехов, хотя и вправду он забыл о ней, он не думал о ней все эти минуты, когда плясал с Арсеньевой и смотрел на тишайшего Соломина, глотавшею огонь, он не думал о ней, а думал о Наде.
Но теперь Илга снова была рядом и снова нравилась Терехову, и он любовался ее добрым лицом и слушал с удовольствием певучие смягченные чужим выговором слова, гладил русые волосы, вчерашняя комиссарша скинула свою жесткую кожаную куртку и револьверы вороненой стали оставила дома, в черном чемодане вместе с никелированными щипцами, сокрушающими зубы, и угловатые резкие движения свои забыла, словно бы все прежние дни на Сейбе была вот такой, теплой, женственной и нежной. «Как это у них все получается? – думал Терехов. – Как это они умеют так превращаться?»
– Откуда ты такая взялась? – спросил Терехов.
– Откуда, откуда! – засмеялась Илга. – Из Латгалии, есть такая земля, из Краславы, город такой…
– Я и не слыхал о нем…
– Вот и зря.
– Мы с тобой выпали из ритма. Новый танец начался. Так нас затолкают…
– Затолкают… Знаешь, какая прекрасная земля Латгалия, знаешь, она зелено-голубая…
– Лучше Саян?..
– Лучше… Я по ней тоскую… У нас там тоже горы, ну не горы, холмы, но для нас они горы… Одна из них Сауленскалн, Солнечная, на ее вершине можно сидеть часами, а вокруг на десятки километров все видно, зеленые и лиловые поля, холмы, села, рощи и озера, озера, озера… Восемнадцать озер, понимаешь, видно с Сауленскална… А если дальше ехать туда, за Дагду, там есть озеро Еша, и на нем шестьдесят семь островов. И все заросшие… А рыбы в этих озерах видимо-невидимо… И зеленые лягушки… Они съедобные… Ты не знаешь?
– Ты их ела?
– Нет, что ты… У нас в доме стоял немец в войну, он любил колоть дрова, хилый такой и вот хотел развивать мускулы; впрочем, все другие работы заставлял делать мать, отца и братьев… Я его плохо помню… Крохотная была… Вот только помню консервные банки этого немца и на жестянках нарисованы зеленые лягушки… Я их с тех пор ненавижу…
– Я войну чуть получше помню… Хотя тоже был молокосос…
– А еще, знаешь, у нас в Краславе живут устрицы… Ну не устрицы, мы их только так называем, они всего лишь виноградные улитки… К лету они становятся жирные, ползают лениво. Тогда весь город выходит на охоту. Ночью, знаешь, все в парке. Я тоже брала фонарик и ведерко. И шла. И, знаешь, они шлепались со звуком на дно. А потом мы тащили их в контору «Заготсырье», нам платили. А улиток отправляли в Ригу, в ящиках, они скрипели и терлись своими домиками, и, знаешь, на нашей главной площади такой шум стоял…
– А потом…
– А потом их самолетом отправляли во Францию и Бельгию… Кому-то на стол… Есть же любители… Каждое лето тонн по шесть этих самых улиток… А у нас заготовительная кампания…
– Надо же, – удивился Терехов.
– Да, – обрадовалась Илга, – ты видишь, какой у нас город! В нем когда-то жила Рогнеда! Гордая Рогнеда. Помнишь Рогнеду, не помнишь?.. Да, знаешь, сколько у Краславы родинок…
Она замолчала, хотя и собиралась рассказать еще о чем-то, это чувствовал Терехов, замолчала и погрустнела и потускнела, может быть, тосковала по своей зеленой и голубой земле, от которой ее никто не отрывал, или не в устричных ночных походах и не в шестидесяти семи лохматых необитаемых островах, а в Рогнединой боли была суть Краславы и ее дочерей, или боялась она, что вовсе не рядом Терехов, а еще дальше от нее, чем был вчера. Терехов же переступал с ноги на ногу и все на одном клочке пола, подчиняясь правилам самоуверенного провинциального стиля, и молчал, не мешая Илге, но и не подталкивая ее к рискованным словам и действиям, порешив, что пусть все будет, как будет, чтобы потом облегчить себя логикой русского человека: «Значит, так судьба распорядилась». Впрочем, о «потом» Терехов не думал, он думал о том, что Илга его волнует, и ему было радостно и сладко чувствовать ее тело, ее волосы, ее руки и грудь и понимать, что он волнует ее тоже, и какие бы она долгие слова ни говорила, слова эти были хмельные, они как бы дрожали и плыли оттого, что Илга с Тереховым были рядом.
– И еще, – сказала вдруг Илга и замолчала.
– Что? – не понял Терехов.
– И еще у нас город знаменит памятником… Понимаешь, люди привыкли ставить монументы героям, подвигам или мечте… А у нас особый… я нигде такого не встречала… у нас поставили памятник любви…
Она произнесла это слово не сразу, помолчав, не решаясь сделать это, а произнеся, испугалась, взглянула на Терехова быстро и тут же опустила глаза, как будто только что не просто слово сказала, а призналась Терехову в любви и теперь смутилась и не знала, что делать ей дальше. И Терехов не знал, что ему делать.
– Надо же, – сказал Терехов.
– Понимаешь, стоит он на холме над городом, внизу домики одноэтажные, огороды, очереди болтливые к колодцу, радиолы где-то шумят, а чугунный обелиск стоит под березами, а возле него тихо, и на нем слова из псалмов… Лет двести уж он стоит… Лесничий из-за Двины, из-за Даугавы то есть, на балу влюбился в дочь барона… И она в него… Обычная история, лесничий был беден и незнатен, барон возмутился, тут же подыскал дочери богатого жениха… На последнем свидании влюбленные договорились…
– Давай присядем, – сказал Терехов, – а то тут какая-то непонятная мелодия началась, твист не твист, а что, не знаю…
Теперь, когда они сидели, ей, наверное, было легче, хотя все равно он чувствовал ее тело и ее тепло, и она чувствовала его, и оба они были наэлектризованы, и Терехов понимал, что слова помогают ей.
– Я все равно до конца расскажу, – улыбнулась Илга, – ты не отвиливай.
– Я не отвиливаю…
– Те двое договорились покончить с собой… В одно и то же время… Он должен был зажечь на холме костер, в километре от дворца или подальше, а она собиралась выйти на балкон и лампой просигналить: «Прощай». У него было ружье, а у нее кинжал… Ужасно сентиментально, да? Сейчас нам смешно… Но все так и было… Он увидел свет лампы и застрелился… А она… Прибежали слуги, отняли кинжал. Потом она вышла замуж, нарожала детей, но тогда, говорят, она искренне желала смерти… Смешные люди, да?
– Кто их разберет…
– А может быть, и не смешные…
– Сейчас все иначе было бы…
– А может быть, и не иначе… На месте его гибели и поставили памятник…
Она замолчала, выговорилась и посмотрела в глаза ему, хмельно и простодушно, и он не отвел взгляда, вокруг шумели, смеялись, танцевали, но все это было где-то далеко, а для нее вообще, кроме него, ничего нигде не было.
– Пойдем потанцуем, – сказал Терехов.
– Пойдем, – кивнула она.
Они сделали несколько шагов, и тут из той далекой жизни выскочил Чеглинцев и схватил Терехова за руку.
– Скорей пошли! – закричал Чеглинцев. – Мы все принесли!
Терехов взглянул на него растерянно, и до него не сразу дошло, о чем Чеглинцев говорил, но Чеглинцев потянул его за собой, потянул буслаевской своей хваткой, саженные плечи его летели впереди, топчущиеся усталые пары проскакивали мимо, из банок и стаканов худенькие свечи подразнивали черную тайгу, в углу Чеглинцев остановился и показал пальцем:
– Вот.
Соломин сидел сгорбившись и пепельные волосы поправлял, волнуясь, а перед ним на пластиковой плоскости стола лежали тряпичные жгуты, закрученные накрепко. Жгуты воняли бензином, только этого запаха не хватало в столь торжественный час.
– Смотри, смотри! – бормотал Чеглинцев и лапищей своей тыкал то в жгуты, то в Соломина и радовался шумно.
Лицо у Соломина было смущенное и вместе с тем отрешенное от всего, что шумело или стыло вокруг, словно он готовился к самопожертвованию и думал о своем подвиге.
– Не тяни, не тяни! – вынырнул откуда-то Испольнов и похлопал по плечу Соломина, не столько подстегивая его, сколько показывая сгрудившимся зрителям, что он, Испольнов, в этом гибельном аттракционе главный.
Соломин проснулся, зрителей глазами обежал, улыбнулся по-детски.
– Маэстро, музыку! – крикнул Чеглинцев, и тумаркинская труба взвыла у Терехова над ухом.
Соломин встал и неожиданно изящно прихватил тонкими своими пальцами жесткий, словно бы вырезанный из дерева жгут.
– Спички, спички, – обрадовался Чеглинцев и показал коробку спичек, и коробка эта померещилась всем диковинной.
Раскланявшись, Чеглинцев скребнул спичкой и, дав ей разгореться, не спеша поднес ее к тряпичному жгуту. Жгут вспыхнул как факел, и Соломин поднял его над головой. Не испытанное еще чувство обожгло Терехова, все вокруг стояли взволнованные или даже испуганные, как темные египетские жители перед загадочными жрецами, творившими чудо, и они желали этого чуда и боялись его. «На кой черт все это надо», – хотел сказать Терехов, но не смог. Снова взревела труба, как сигнал, как властный дикарский клич, и Соломин открыл рот, и, повертев чуть-чуть факел, опустил его и словно бы кинул в глотку. Заахали вокруг, а Соломин стоял, застыв, расставив широко ноги, и казался сказочным существом, родственником трехглавого змея, и у него как будто из ноздрей, из ушей, из глаз рвался огонь. Резко вытянул он пробензиненный жгут изо рта, пламя показал и снова отправил факел в свою драконовскую пасть. И так он делал раз пять, пока ему не надоело, пока он не почувствовал, что все удивлены им, все поверили в то, что пламя его раб, оно способно только пощекотать ему небо, но и это ему приятно, и, почувствовав свое торжество, Соломин успокоился, бросил факел на дощатый пол и ногой растоптал, растер пламя.
И сначала он стоял один, опустив голову, отдыхая после тяжелой работы, и никто не решался подойти к нему, все были подавлены его умением и отдалены этим умением, вытолкнуты за невидимую грань, перешагнуть которую было кощунством. И все же Испольнов безбоязненно и даже, как показалось Терехову, нагло сунулся к Соломину и похлопал его по плечу. И тут произошло превращение, чудодей преобразился в застенчивого человека, знакомого всем, и он улыбался всем, словно бы извиняясь за доставленную неприятность. И все толклись вокруг него и хлопали покровительственно его по плечу, и им казалось, что Соломин сделал пустяк и они тоже, наверное, могут такое, хотя повторить его фокус никто не собирался.
И снова закрутилось, завертелось, загудело свадебное гулянье, как движение на улице после взмаха милицейской палочки, и Терехова потянули куда-то в угол, и он шевелил ногами и думал, что ему надо о чем-то вспомнить, и ни о чем не вспоминал, а очутившись в тесном клубке ребят, и вообще перестал о чем-либо думать.
– На, выпей! – кричал Чеглинцев. – Пьем за искусство!
В руки Терехова сунули стакан, и все вокруг стояли со стаканами, Надя и Олег, смеющиеся, возбужденные, были рядом, только Соломин сидел, все еще переживая свой успех, и пальцами теребил пепельные волосы. Пили за его искусство или вообще за искусство, а он был рад и все приговаривал: «Ну ничего, а? Ну ничего?» – и, как в воскресный день, когда подал он на стол приготовленную им медвежатину, как тогда, доставляли ему удовольствие все ответы. «Хотите еще раз, а? – спрашивал Соломин с великодушием и любовью ко всем в глазах. – Хотите еще раз, а?» И он хватался за новые, пахнущие бензином жгуты и поджигал их и глотал огонь, но теперь получалось все по-домашнему, без жреческих таинств, и щемящий страх не залезал никому в душу, но все равно Соломина хвалили и хлопали его по плечу, советовали ему заменить Кио, и Терехов сидел уже за с голом, положив Соломину и Испольнову руки на плечи, и что-то говорил им, а они смеялись и шумели. Потом Терехов оказался в другом углу столовой, и там пристал к нему плотник Полбинцев с проблемой летающих тарелок и все укорял Терехова за то, что он верит в эти тарелки, а на самом деле тут оптический обман и фотограф Гричер из «Комсомольской правды»… Терехов с усилием отодвинул от себя Полбинцева, сбежал от него в круговерть танцев и там подхватил Арсеньеву, но появился хмурый Чеглинцев и увел Терехова в свой пробензиненный угол, где Соломин снова глотал огонь. Пальцы его чуть дрожали, и огонь плясал, словно бы волнуясь, или это все был оптический обман, хитрое преломление света, забава оплывающих свечей, и от него надо было отделаться, протянуть руку и ткнуть пальцем в пляшущий огонь жгута, в пляшущий мираж, чтобы рассыпался. Терехов придвинулся к Соломину, но, когда поднял руку, он почувствовал, что кто-то смотрит на него сзади, и он обернулся.
На стуле у стены напротив сидела Илга.
– Илга! – воскликнул Терехов и, вскочив, поспешил к ней. – Илга, где ж ты была?
И пока шел к ней, думал, что это о ней он старался вспомнить минутами раньше, но так и не вспомнил, и ему стало стыдно.
– Я сидела тут, – сказала Илга. – А ты про меня забыл.
Она улыбнулась, но улыбка ее оказалась робкой, словно бы с трудом пробилась сквозь грусть и обиду, и Терехов чувствовал себя виноватым, и ему было жалко Илгу.
– Я теперь от тебя не отстану, – заявил Терехов, – я теперь до конца вечера буду с тобой…
– Ой, Терехов, – покачала головой Илга.
– Ты мне не веришь?
И через секунды, когда они танцевали и снова были рядом ее глаза, ее волосы и ее тело, Терехов ругал себя за то, что гонялся за призрачным клоунским огнем, оставив Илгу, это глупо, только в ней и была радость, только в ней и была истина, в любящих ее глазах, в мягких словах ее и обжигающих прикосновениях ее тела, только в ней, и Терехов верил сейчас в то, что так будет всегда и ничто не изменится, да и не надо ничему меняться, он видел, что Илга забыла о всех снова, и снова безудержный хмель был в ее глазах.
– А тебе Арсеньева нравится? – спросила вдруг Илга.
– Мне сегодня все нравятся. А ты – больше всех.
– Но ты с ней чаще танцевал…
– Это ничего не значит…
– Ничего…
– Ну ни крошки…
– А может быть, она просто лучше танцует… Видишь, как она красиво танцует…
– Да, она красиво танцует…
– Вот видишь, Терехов, – то ли обрадовалась, то ли расстроилась Илга.
– Ничего я не вижу… – сказал Терехов.
– Ты хитрый…
– Жизнь заставляет…
– Знаешь что, Терехов, – остановилась вдруг Илга, – я устала. Пойду-ка я подышу свежим воздухом, а потом домой.
– Вот ведь странная вещь, – сказал Терехов, – и я тоже устал.
– Ты меня проводишь? – спросила Илга, и по прыгающим словам ее Терехов почувствовал, как она волнуется.
– Провожу…
– Нас, наверное, не хватятся… Здесь ведь еще не думают утихать…
Этого Илга могла и не говорить, и он и она знали прекрасно, что в сумраке общежития они будут одни, и только Илгина неуверенность подсказала ей эти слова.
– Ты чего ворчишь, Терехов?
– Я не ворчу. Пошли.
– Пошли.
«Пошли, – думал Терехов, – пошли. И сейчас мы пройдем мимо всех, мимо радостной толкотни, мимо Олега с Надей, и все увидят нас вдвоем, и Надя увидит…» И вдруг, прерывая ленивую и нескорую эту мысль его, ворвалась другая, злая, будоражащая, и теперь Терехов думал о том, что все его забавы с Илгой неестественны, они вызваны не его отношением к Илге, а его отношением к Наде, они – для Нади или из-за Нади, и это нехорошо, и нечего приставать к Илге для того, чтобы успокоить самого себя. И, подумав так, Терехов расстроился и замолчал, и Илга молчала, только в сенях столовой, накинув на плечи куртку, она сказала:
– Ты помрачнел, Терехов?
– Я?..
– Ты отводишь глаза…
Терехов молчал и было полез за сигаретой, но раздумал, он был сейчас зол на себя, ненавидел себя и боялся, как бы эта злость не вырвалась и не обожгла Илгу.
– Не молчи, Терехов… Мы пойдем?
– Нет, – сказал Терехов, – я останусь…
– Ты не проводишь меня?
Он не видел ее глаз, и это немного помогало ему, да к тому же он был уверен сейчас, что поступает правильно.
– Ничего, – сказал Терехов грубовато, – не заблудишься…
Она обиделась, Терехов чувствовал это, и могла бы повернуться и уйти, хлопнув дверью, прежней комиссаршей, гордой и рассерженной, но она стояла рядом, не уходила, и были ли у нее слезы, он не видел. И вдруг она шагнула к нему, теплыми руками своими обняла его, сказала тихо:
– Терехов, ну пошли…
И было столько тоски и надежды в ее словах и ласки, материнской или девичьей, не все ли равно, по которой Терехов соскучился, что он испугался, он боялся растаять сейчас и боялся слов Илги, и из-за боязни этой он пробурчал: «Иди, иди» – и оттолкнул от себя Илгу, оттолкнул, не рассчитав сил, оттолкнул, понимая, что никогда не простит себе этого, и она отлетела к двери.
– Ты пьян, Терехов… Ты пьян, Терехов!..
– Да, пьян, и ты могла бы это понять…
Стукнула дверь за Илгой, стукнула, как охнула, а Терехов, обмякнув, прислонился к черной стене и был себе противен и ругал себя и говорил себе: «Ведь было бы хорошо с ней, а остальное не все ли равно!», он понимал, что ему сейчас надо выскочить в дождь и догнать убегающую Илгу, но сдвинуться с места он не мог.
– Терехов! Павел! Весь вечер я тебя ищу, – вынырнул из ниоткуда Севка, глаза у него были добрые и довольные, очень он радовался тому, что нашел Терехова.
– Пошли, – сказал Севка.
– Куда? – спросил Терехов.
– Туда. К нам.
Пока шагал Терехов за Севкой в темноте коридора, был он углублен в свои думы и ничего не видел и не слышал, а все продолжал спорить с самим собой, то он был прав, а то неправ, и когда в столовой он поднял голову, сразу зажмурился от хилого островного света, и свадебный шум оглушил его. Терехов постоял в нерешительности у дверей и, покачнувшись, сообразил, что он и в самом деле нетрезв и, наверное, пить ему хватит. Он поискал глазами Севку, который только что был рядом, но не нашел, растворился в веселой сутолоке его приятель, зато, оживленный, спешил к нему Рудик Островский, торопился спросить:
– Ну как, Терехов, ну как?
– Ничего, – сказал Терехов солидно и строго, – ничего, вот только с вином вы переборщили…
– Да, да, да, – закивал Рудик, – тут мы на самом деле не рассчитали… И не так много мы его купили-то… Просто надо было делать сноску на усталость…
– Пойду, – сказал Терехов, – прогуляюсь к Сейбе, погляжу, как там она и как мост.
– Мы, думаешь, темные, – подмигнул Терехову Рудик и рассмеялся. – У нас там все время посты меняются. По полчаса. Служба Сейбы.
– Да? – удивился Терехов. – Ну хорошо…
«Ну хорошо, – думал Терехов, – ну хорошо…» А что было хорошо, он уже не помнил, успокоившись, бродил по залу, как разбуженный шатун, не знающий, зачем он тут и куда ему приткнуться, но щемила его мысль о чем-то потерянном и ускользала, а навстречу плыли выученные наизусть лица и улыбки, и непонятные плакаты коробились на стенах, подмигивая ему, прибиться к штилевой гавани он не мог, алюминиевые стулья гнали его от себя, оставалось тыкаться в петляющие пары и извиняться с доброй миной на лице, с добрым сердцем и добрыми словами: «Что поделаешь, раз уж я такой неуклюжий…»
Тут он вспомнил, что из темени коридора в суетящийся этот зал привел его Севка, а, стало быть, у приятеля была нужда увидеться с ним, Тереховым, да и сам он мог сказать Севке кое-что, и Терехов, вытягивая шею, начал отыскивать друга, но, то ли он забыл его лицо, то ли на самом деле растворился Севка в беззаботной сутолоке, усилия Терехова пропали даром и ни к чему не привели.
Он стоял в центре зала, в самой его бурлящей сердцевине, и мешал людям двигать ногами, как дом, которому предстояло переехать, и надо же, какая сообразительная девчонка из Надиной бригады, он старался не называть ее по имени, потому что не уверен был, помнит ли его нынче правильно, девчонка из Надиной бригады подхватила его и потянула за собой в вальсовый водоворот, только вальса и этой девчонки с ее энергичными вращениями сейчас не хватало, жаль, что пропеллера не укрепили на тереховской голове, не привязали его веревочкой, а то бы взмыл исполняющий обязанности прораба в подпотолочье и парил бы там некоторое время.
– Твист, твист! – закричал кто-то. – Прорезался твист.
И этот кто-то тряс транзистором, тряс над головой, словно бы звук погромче хотел вытрясти, или хвастался, что в его руках словленной жар-птицей бьется невиданный танец нынешнего шестьдесят первого года, лихие запреты которого успели пробудить к нему интерес. И сразу все в зале остановились и стали глядеть на соседей с надеждой, что те и покажут им твист, и никто не двигался, только двое плотников из бригады Воротникова, совсем еще мальчишки, короткие волосы зачесавшие на лоб, дурачились стилем, но ими не интересовались, а все чего-то ждали и слушали жесткую упругую музыку, и тут Надя вылетела на середину зала и, оглядев всех, покачала головой и заявила с удалью, с какой решаются на рисковое дело:
– А ну была не была! Кто тут смелый?
Смелых стала выталкивать толпа, тех, кто, с всеобщей точки зрения, и должен был поддержать Надин выход, но кандидаты мялись, и только Виктор Васильев, сейбинский законодатель мод, как бы неохотно двинул плечом и шагнул к Наде.
Выражение лица у него было небрежное и суровое, и он вроде бы не собирался заниматься столь пустяковым занятием, но его вынудили, и он шел из-под палки. А Надя уже была в движении, и движение это все убыстрялось, колющие носки туфель ее растирали уже пол, как будто испытывали его, как будто ввинчивались в него все быстрее и быстрее, Надины руки ходили взад и вперед все быстрее и быстрее, длинные, крепкие ее ноги почувствовали дерзкую сладость ритма, и они не то чтобы подстроились, приловчились к этому ритму, нет, они подчинили его себе, и транзисторные музыканты в своем далеком далеке дули в трубы и струны гитары рвали, поглядывая на сейбинскую невесту и подлаживаясь к танцу ее тела и ног.
Васильев, таежный щеголь московских кровей, отстал и померк, не мог не померкнуть в соседстве с Надей, сначала он все еще сохранял вид, что ему до этого твиста и дела нет, встав перед Надей, он с небрежным изяществом переступал с ноги на ногу, чуть сгибая их в коленях, и слегка, даже ласково, поглаживал черными носками туфель шершавый и пыльный пол, плыл на одном месте, как заурядный мим, и только, и все же он разошелся, захватил его Надин вихрь, разошелся, будто разозлился, не сбросил своей скучающей маски, но вошел в твист, и тут все поняли, что он танцует быстро и, наверно, правильно, но старательно, словно работает, это лезло в глаза, а старательность в искусстве не прощается. И все хлопали теперь только Наде и подзадоривали только Надю, а Надя жила в танце и озоровала в нем, где она научилась ему, исхлестанному в газетах, если только на экране разглядела, или кто из знающих ей его показал, или, может быть, сама сейчас его изобрела, не могла не изобрести, не все ли равно, она танцевала так, и, значит, твист был такой.
Глаза Надины смотрели лукаво и вместе с тем ликовали, она радовалась тому, что у нее так здорово получается; как радуется джигит, обуздав дикого скакуна и ощутив рабскую покорность животного, так и Надя ликовала, чувствуя себя хозяйкой танца, чувствуя, что она может и так, и так, и эдак, и она показывала всем, как она может, импровизировала, у нее все выходило здорово, и даже если она сбивалась с непривычки, поправлялась, не робея, придумывала на ходу новые па с вдохновением и той счастливой природной грацией, которую не привьют тебе никакие балетные училища, никакие годы жестокого тренажа. Все выходило здорово назло расползающейся черной ночи, назло бешеной Сейбе, все выходило здорово, и Надины глаза смеялись: «Вот видите, как все хорошо. Вот видите, как я умею, как красивы и ловки мое тело и мои ноги. А что же вы стоите? Или вы мне не завидуете? Ну давайте, давайте, решайтесь, не пожалеете, ну что же вы?»
Терехов и вправду смотрел на Надин ликующий танец с завистью, и в нем просыпался азарт, ему казалось, что он понял незамысловатую грамоту твиста, и, не выдержав, он оглянулся, увидел рядом Арсеньеву, потянул ее за собой, она шла с покорным равнодушием, но когда они, словно в быструю реку прыгнули, вошли в твист, снова мина страдающей монахини исчезла с лица Арсеньевой, и глаза ее стали веселыми и добрыми, а движения упругими и спортивными, и было видно, что танец она знает и он ей нравится. И Терехову танец нравился, и всего-то они твистовали с минуту, но Терехову танец нравился, и он боялся, как бы не оборвалась мелодия, как бы оркестранты не бросили свои инструменты, как бы не сорвали голоса и так уж охрипшие парни. «Надо же, – думал Терехов, – нам бы в былые годы эту работенку на разминках… Мышцы наращивать без скуки…» Ему нравилось глядеть на Арсеньеву, и он улыбался ей и все же скашивал глаза в Надину сторону и любовался Надей, в горячем спринтерском ритме твиста почувствовала она его взгляд и подмигнула ему и поманила пальцем: «Переходи на мою дорожку» – и вдруг сама, как бы между прочим, будто так и полагалось, без лишних движений, оказалась напротив Терехова, а ее партнер уже танцевал с Арсеньевой.
Теперь Надя была рядом, и она была красива, какие еще танцы придумают для нее, взамен «стукалочек» и «терриконов», кастрированных «каблучков» и содранных «инфизов», чтобы поняли все, на что способна девчонка двадцатого века, века, нажавшего на переключатель скорости, какие танцы придумают ей, какие танцы порекомендуют в длинном уважаемом списке; впрочем, что ей до рекомендаций и запретов! Она была перед ним, озорная, длинноногая девчонка, она смеялась и забавляла всех, она была его невестой, а стала чужой женой, она двигалась в метре от него, и он мог протянуть руку и поймать ее пальцы, но он не мог протянуть руку и поймать ее пальцы, и они с Надей были не рядом, а в отдаленных парсеками точках Галактики, и лучше бы они не видели друг друга, танцуя этот проклятый твист, ужасный и вечный танец любви, в котором ничто и никогда не сможет стереть расстояние, расстояние, отмеренное навсегда. И все же надо было что-то сделать, чтобы шагнуть к ней, надо было что-то предпринять, и Терехов мучился, думая об этом, он хотел…
– Все.
– Что?
– Песня вся.
– Надо же, как быстро, – сказала Надя и взяла Терехова под руку, она дышала часто и устало, – нет, ну как мы с тобой! А? Нет, какие мы молодцы! А, Павел?
– Да, ничего, – сказал Терехов. – Ничего себе нагрузка. Я даже взмок. Как будто стометровку бежал.
– Нет, на самом деле, какие мы молодцы! – не унималась Надя, все еще переживала радость движения, все еще смотрела на Терехова, как ему казалось, восторженно и с благодарностью.
– Зачем вы! Это же плохо, это же безобразно! – вырос перед ними длинношеий моторист Козев, пальцем тыкал в грудь Терехова, он стоял перед ними уверенным в себе обличителем и в то же время готовым пострадать за правду, он стоял и повторял: – Это безобразие! Это разнузданный танец толстых. Ведь у нас есть же столько замечательных танцев: подгорка, полянка, падекатр, кадриль… Или вы не понимаете момент… или вы не русские люди!..
– Мы – турки! – сказал Терехов сердито.
Козева отводили от них с шумом, на лице его было снисходительное выражение правдолюбца, а Надя вдруг вскрикнула, словно ее озарила ослепительная идея, с которой надо было тут же познакомить всех:
– А что? Давайте кадриль! Терехов, давай! Я соскучилась! Где у нас гитара?
Нашлась гитара, нашлась и гармошка, они прилаживались друг к другу недолго и неуклюже, и зажила странная мелодия, и в ней слышались и всплески барыни, и цыганочки, и коробейников, и черных очей, и все это не было окрошкой, а казалось одним новым напевом, в кагором было что-то родное, щемящее и вместе с тем удалое, бражное, и это удалое подымало парней и девчат с фанерных сидений и толкало их в раздавшийся уже круг. А Надя, хохоча, тащила Терехова в этот круг, беспечная, взбалмошная девчонка, могла и остепениться, начав супружескую жизнь, печатями сторожимую, семья – это ячейка государства, и просим вас оберегать, надо было бы мужа втягивать ей в свои танцевальные развлечения, а не его, Терехова, постороннего мужчину, нетрезвого к тому же. И все же Терехов был рад тому, что Надя вела его, что он видел ее и любовался ею; может быть, это был их последний танец, хорошо бы, последний, не помнил он фигур кадрили или вообще не знал их, умел только, как и все парни из влахермских династий, делать цыганочку, но он был раззадорен твистом, и ему казалось, что он сможет все. Кадриль не вышла и рассыпалась, а плясали русского, у кого как получалось, Терехов шел пока медленно, подчиняясь Надиной плавности, а она плыла, откинув голову, и глаза ее лукавили, и было ей хорошо, Терехов чувствовал, что не играет она в русского, не пародирует его, как бывает иногда в хмельных компаниях наших сверстников, а снова живет в танце, он нравится ей, и Терехов шел за ней, готовый пуститься вприсядку и выкинуть черт знает какие коленца, стоило бы только ей подмигнуть ему, и азарт снова разгорался в нем. А она плыла, плыла через века, Василисой Прекрасной и Снегурочкой, Солохой, утихомирившейся на мгновение, Купавой, завораживающей Леля, ничему ее не учили, а в генах, в сложениях нуклеиновых кислот тысячи русских баб, тысячи невест, озорных и нежных, передали ей свою красоту и свое умение, и оттого мучился и страдал Терехов. И снова расстояние, отмеренное навсегда, отделило его, отрезало его от Нади, и ни она, и ни он не могли пройти это расстояние, уничтожить его, они двигались все быстрее и быстрее за начавшей вдруг спешить мелодией, словно гнались за чем-то недостижимым, впрочем, глаза их вовсе не были озабоченными или мрачными, наоборот, они смеялись и радовались движению. Малявинским вихрем летело и плавилось все вокруг, красного только не хватало, без удержу звенела и искрилась удаль парней и девчат, темперамент их здоровых мускулистых тел, сдерживаемый раньше правилами салонных танцев. Терехову было хорошо, как и в твисте, и он радовался Наде, и ему казалось, что это из-за него затеяла она танцы и весь нынешний вечер она придумала из-за него. Тишина. Все. И опять все.
Взяла его Надя под руку и вела, а куда? Не все ли равно, она была его невестой или женой, только сегодня в Сосновском сельсовете их поздравляли, и теперь она вела его за собой и была счастлива, но тут Терехов увидел Олега, Олег улыбался, а веко у него дергалось и щека тоже, Терехов вспомнил все и отвел Надину руку.
– Ты куда, Павел? Ты бы с нами посидел… Какие мы молодцы!..
– Пойдем в наш угол, Павел, – предложил Олег.
– Сейчас, сейчас, – заторопился Терехов, – мне только нужно Севку найти. Он меня искал, я ему зачем-то нужен.
Он уходил от них быстро, и они, наверное, смотрели в его спину, он уходил от них, как убегал, отыскивал Севку за столами и не мог найти, думал, шагая: «Кого она обманывает? Меня, его, себя… И зачем это?..»
Севка спал, уткнувшись носом в руки, уложенные на столе среди консервных банок, стаканов и тарелок с печеньями. Горячий воск капал на Севкин рукав и застывал лаком. Терехов отодвинул свечу и неожиданно для самого себя по-отечески погладил приятеля по голове. «Ну спи, спи, притомился ты за эти дни, ну и отдыхай…» Вряд ли мог заснуть Севка в минуты шумных балаганных танцев, наверное, сон словил его исподтишка в тот самый момент, когда Севка привел Терехова из сеней в веселый свадебный зал, а потом, потерявшись, прибился к этому дальнему столу. Но он что-то хотел сказать, вела его в коридор не разгаданная Тереховым цель, она стала теперь тайной, а потому и интересовала его. Терехов и сам не прочь был рассказать Севке, как им с Надей хорошо было в танце и как она глядела на него, чуть ли не влюбленно, и, может быть, Севка прав, может быть, на самом деле Надя весь сегодняшний праздник затеяла из-за него. Потом Терехов подумал, что приятеля надо будет отвести домой и уложить в постель, зачем ему тут сидеть, разморит его еще, и Терехов встал и попытался приподнять Севку, но тут он услышал, что Олег начал читать стихи.
Тогда он оставил Севку и опустился на стул, потому что неудобно было сейчас вести Севку через весь зал и мешать Олегу читать стихи. К тому же Терехов любил слушать чтение Олега, на память тут же приходили видения солнечной влахермской поры, счастливой хотя бы потому, что, отодвинувшись в прошлое, она обзавелась радужным ореолом, да и читал Олег хорошо, и, может быть, стоило в свое время податься ему в мастера художественного чтения. Терехов притих, как притихли все, и смотрел на Олега, худого, бледного, застывшего на фоне идиотского плаката, дружеского шаржа или чего-то в этом роде, и снова был перед глазами Терехова парнишка, сидевший на парте героя, брат погибшего друга, сам из племени героев. Олег словно бы забыл о всех и читал стихи только для себя, почти без жестов, пробуя на слух слова из ювелирной мастерской поэзии, вновь переживая их откровения, и получалось так, что он читал для всех, и все принимали его волнения и раздумья, хотя многие и не знали, чьи стихи он читает, да и вообще стихи не уважали. «Летун отпущен на свободу. Качнув две лопасти свои, как чудище морское в воду, скользнул в воздушные струи. Его винты поют, как струны… Смотри: недрогнувший пилот к слепому солнцу над трибуной стремит свой винтовой полет…» «Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она – она зверей любила – тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая – ее, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей…» Олег читал тихо или это только так казалось, и была какая-то печальная строгость в его лице, отрешенность от всего, что было перед его глазами, но иногда, когда стих взрывался горячностью мысли или буйным словом и голос Олега гремел, появлялась в нем ярость и неистовость пророка, и сам Олег как бы вырастал и становился могучим. «Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, с раскосыми и жадными очами!.. Привыкли мы, хватая под уздцы играющих коней ретивых, ломать коням тяжелые крестцы, и усмирять рабынь строптивых…» И от мощи и ярости Олеговых слов сам он становился вдруг особенным человеком, на самом деле пророком, а порой голос Олега словно бы будил у парней и девчат скрытые доселе, неизвестные им самим силы. Олегу не хлопали, поэтов он не называл, и Терехов многие стихи слышал впервые, только светловскую «Гренаду» он узнал. Олег замолчал, опустил голову и стоял так, кончил, наверное, и все молчали, были взволнованы стихами, и Олег казался им прекрасным, и они благодарили его, и любили его, и были в состоянии порыва, и если бы Олег повел их сейчас за собой, они пошли бы за ним, как за пламенным Данко. Терехов сидел и стучал пальцами по столу, ему хотелось подойти к Олегу и сказать ему добрые слова, беспокойство вчерашних дней уплыло, мало ли что могло померещиться, Терехову было стыдно, сильный и страстный человек стоял у стены, и понятно, почему Надя полюбила такого. Тишину разбили аплодисменты и крики, сейбинские с шумом стали подходить к Олегу, жали ему руки, а он стоял, усталый, выложившийся. Надя подскочила к нему, и Терехов увидел, какие у нее были глаза.
Потом свадебный вечер успокоился и вошел в свое испробованное русло, а Терехов все сидел возле спящего Севки и смотрел на Олега и Надю. Олег был молчалив, углублен в свои мысли и рассеян, а Надя все болтала, и глаза у нее были влюбленные и восторженные. И теперь, когда перестал действовать гипноз Олеговых пламенных слов, Терехов расстроился, теперь ему казалось, что полчаса назад Надя обманывала его и даже издевалась над ним, ведь она знает, не может не знать, не может не чувствовать, что он любит ее, и не надо было тянуть его в эти сумасшедшие танцы. Обида забрала Терехова, и он сердито налил себе в стакан водки. Сучок был противен и неожиданно тепел, бутылка зеленым своим боком пригрелась к банке со свечой. Терехов долго морщился и ворчал, вилкой пытаясь выловить томатного бычка. Он ворчал и на себя, потому что пить ему было не надо, он это еще сознавал и собирался уйти быстро и незаметно, чтобы не вытворить сгоряча и спьяну какой-нибудь глупости. Но он не ушел, не поднялся с места, а так и сидел и смотрел на Олега и Надю и теперь уже был уверен твердо в том, что она над ним издевалась, обманывала его, посмеиваясь в душе, и все же глаза ее выдали. «Ну ладно! – сердился Терехов. – Ну хорошо!»
То ли он грозил этими словами кому-то, то ли себя старался успокоить, держал пальцами пустой стакан, порожнюю посуду, и покачивал его, глядел, как вспыхивают стеклянные грани. На секунду ему показалось, что холодное стекло загорелось, но мало ли что может показаться на секунду, мало ли какие чудеса могут померещиться простодушному уму, его-то, Терехова, жизнь жестоко отучивала от этого простодушия, наивные люди из восемнадцатого века могли кинжалом и ружьем зарабатывать себе памятник любви, впрочем, только ружьем, а кинжал отобрали, дочка барона из белого дворца, у которой отняли кинжал, преспокойно рожала детей, а бедный лесничий истлевал под чугунным памятником любви, раздавившим его, и вокруг прыгали зеленые лягушки с большими глазами, зеленые лягушки из консервных банок, украшенных свастикой, а под замком в парке живут улитки, готовятся лететь во Францию, набивать желудки, скрипят в тесных ящиках и стонут… Или это стонет Рогнедина боль и боль ее дочерей… Фу-ты, какая чертовщина! Все крутится, пусть все остановится, пусть все утихомирится, где тут большая карта? Есть же успокоительный эффект Ермакова!.. Или так крутит всех танец, и он не кончится, и не исчезнет расстояние между ним и ею, отмеренное навсегда, ни он, ни она не смогут шагнуть друг другу навстречу.
Терехов встал.
Он шел покачиваясь, тяжело, туда, где у стены напротив плыли в танце Олег и Надя. Он сознавал, что выкинет сейчас такое, о чем запомнят все, он еще не знал, что он им преподнесет, и тут он увидел валявшийся на стуле пробензиненный витой жгут, забытый Соломиным. Терехов обрадовался, прихватил жгут, чуть было не усевшись на пол, и теперь он двигался, помахивая жгутом, и улыбался, как ему казалось, снисходительно. Остановился возле Олега и Нади, расставив ноги, и застыл так.
– Чем же вас, – сказал Терехов, – развеселить?
Олег и Надя смотрели на него с удивлением, и улыбки гасли на их лицах.
– Вам не скучно? – засмеялся Терехов. – Хотите, я проглочу огонь?
Он достал спички и, вспоминая, как это делал Соломин, поджег жгут. Он поднял жгут вверх, и огонь стал рваться из его рук под потолок. Он стоял и видел Надины испуганные глаза, верил в то, что сейчас он повторит рискованный фокус Соломина, станет заклинателем огня, усмирит его, подчинит себе, и огонь не обожжет его, пожалеет его. Терехов открыл рот и назло всем опустил жгут, но Надя подскочила к нему, с силой выдернула жгут из его рук, бросила на пол и стала топтать пламя. И когда пламя исчезло, дым испустив, Надя подняла глаза, и они с Тереховым зло посмотрели друг на друга.
– Ты с ума сошел, Павел, – сказала Надя.
– Ах так, – обиделся Терехов. – Значит, никому не нужно мое искусство? Тогда я уйду.
Он повернулся и пошел к выходу.
– Погоди, – догнал его Олег. – Ты не можешь уйти от нас в такой день. Ты нас обидишь…
– Терехов, останься, – сказала Надя.
– Нет, мне тут делать нечего, – заявил Терехов. – Неужели вы сами это не понимаете…
– Ты нас обижаешь, Павел…
– Не упрашивай его, Олег, – сказала Надя. – Видишь, какой он…
– А какой я? Какой я?
– Ты нас обижаешь, Павел…
– А, пошли вы… – сказал грубо и с отчаянием Терехов и, не глядя ни на кого, отправился к двери.
На вешалке он с трудом отыскал свой плащ, догадался переобуться, натянул сапоги, а ботинки оставил в столовой и, плечом нажав на дверь, нырнул в мокрую ночь. Ветер был холодный и резкий и заставил Терехова поднять воротник плаща. Терехов все еще ворчал про себя, бродил по черному поселку без всякой нужды и цели, упал однажды, поскользнувшись, и долго в ручье смывал грязь с плаща, вытащив фонарик, решил, что ему необходимо спуститься к Сейбе и посмотреть, как там она и как там мост. Дорога к Сейбе была долгой и трудной, а голова у Терехова – смурной, и все же он добрался до травяного берега, а добравшись, как и в воскресенье, ничего не увидел. Но он не ушел, а стоял и слушал Сейбу, успокаиваясь и трезвея.
В сторожке, когда он возвращался в поселок, Терехов увидел свет, старик попался вымуштрованный веком и к распоряжениям временных начальников относился, видимо, скептически. Терехов улыбнулся и побрел дальше. Было тихо и черно, сейбинские жители сидели в тепле, и только на крыльце женского общежития Терехов заметил черную фигуру. Он посветил фонариком и удивился.
– Илга, это ты? – сказал Терехов. Он растерялся и не знал, как говорить с ней. – Что ты тут делаешь?
– Я тебя жду.
– А зачем?
– Я и сама не знаю, – сказала Илга.
Терехов сунул фонарик в карман и не спеша поднялся на крыльцо. Илга была рядом, но он не видел ее лица и ее глаз, слышал, как часто она дышит.
– И давно ты меня ждешь?
– Не знаю. Не помню.
– Ты не промокла?
– Не знаю.
– А что ты знаешь?
– Что я тебя люблю.
Она произнесла это тихо и печально и словно бы для себя самой, а не для него. Терехов шагнул к ней, нашел ее руки, стал гладить ее пальцы, волосы ее мокрые, и мокрый лоб, и мокрые щеки. Он притянул ее к себе и целовал ее, и она целовала его, губы у нее были мягкие и теплые. «Терехов, – шептала она, – Терехов…», а Терехову было хорошо, и снова явилась добрая мысль, что только в этой ласковой женщине и живет его истина, его радость и его успокоение, а остальное – не все ли равно, остального нет, и Терехов был благодарен Илге, что она оказалась с ним на одной земле, на одной саянской планете, под черными дождями. Илга прижалась к нему и все шептала: «Терехов… Терехов…», он тоже говорил ей что-то и не обманывал ее, она смеялась и целовала его, и Терехов смеялся, но вдруг Илга напряглась, дернулась в сторону и потом, упершись в его грудь ладонями, оттолкнулась от него и, повернувшись резко, шагнула в коридор общежития.
Терехов растерялся и пошел за ней не сразу, коридор был пустой и тихий, жители его веселились сейчас в столовой, Терехов нашел Илгину дверь и, нажав на нее, понял, что она заперта изнутри, Илга стояла за дверью, Терехов это почувствовал, и ему послышалось, что она плачет.
– Перестань, Илга… Отопри…
– Нет, нет, нет!
– Открой, Илга. Пусти.
– Ты ее любишь!.. Ты ее любишь!..
– Не надо, Илга…
– Ты ее любишь! Ты Надю любишь! Уходи!..
– Я никуда не уйду. И ты это знаешь.
– Замолчи, Терехов… Не надо…
– Пусти, Илга…
– Нет, нет, нет! Ты любишь Надю!
Она всхлипывала, а потом замолчала, может быть, ждала, что он скажет сейчас: «Не люблю я Надю. Я люблю тебя», наверное ждала, только этих слов ей и надо было, полетел бы крючок вверх, вымаливала она эти слова у Терехова.
– Не все ли равно, – сказал Терехов хмуро. – Кто знает, как будет дальше. Мало ли как повернется все дальше.
– Уходи, Терехов, я прошу тебя…
– Я не уйду. Открой.
– Уходи. Ты ее любишь…
– Ты хочешь, чтобы я выломал дверь?
– Тогда я убью тебя!
– Вот это любовь, – сказал Терехов.
– Уходи, уходи, уходи…
Последнее «уходи» совсем тихо, как мольба, как гаснущая надежда, и потом молчание, молчание, которое нельзя было вытерпеть, и Терехов, забеспокоившись, сначала слабенько постучал в дверь, точно боялся, как бы Илга не сотворила чего, ведь росла она в городе с чугунным памятником любви, потом стал стучать громче и забарабанил, забарабанил так, что доски дверные затрещали, повторял: «Открой, Илга! Открой!», не заботился о том, услышат ли его вокруг, появятся ли любопытные носы, барабанил кулаками с досадой, но вдруг подумал: «А зачем? К чему это все…», и Терехов опустил руки и пробормотал:
– Ну ладно. Ну как хочешь.
И он, нахмурившись, пошел коридором, остывал, все еще надеялся, что Илга не выдержит и выскочит за ним следом, но дверь не открылась, и тогда Терехов сказал себе: «Ну и дура… Мало ли как все могло повернуться в жизни… Ну и дура». Он шел к своему дому, ссутулившись, усталый и разбитый.
Назад: 17
Дальше: 19