Книга: После дождика в четверг
Назад: 15
Дальше: 17

16

Утро было опять серое.
Серое, как вчера, как позавчера, как сто дней подряд, как сто лет подряд, как сто веков подряд, серое, каким оно будет всегда.
Дежурные рассказали Терехову, что с мостом все в порядке, что вообще все в порядке, никаких происшествий не случилось, вот только дождь на рассвете отдыхал полчаса.
– Надо же, – удивился Терехов. – Разве он вообще может не капать?
Столовая уже дымила, и тянулся к ней сонный народ. Терехов не решился сразу шагнуть на ее крыльцо, а стоял рядом на досках, вмявшихся в пластилиновую землю, курил и кивал всем и словно бы пересчитывал бойцов своего отряда да отмечал про себя, какое у кого самочувствие. Встали с ним рядом молчаливые парни и тоже курили. От низких намокших домов карабкался вверх, спотыкаясь, дым, и от вида его становилось теплее.
– Дров-то нет, – сказал Уфимцев.
– Разве нет? – спросил Терехов.
– Вон-вон, – заторопился Островский, – сколько елок-палок вокруг растет.
– Да, – кивнул Терехов, – надо будет сегодня дров заготовить. Чтобы надолго… на островную жизнь…
– Слушай, дрова – это ерунда! – сказал Рудик Островский. – Думаешь, я тебе вчера о свадьбе в шутку говорил? Вовсе нет. Я убежденно! Знаешь, как интересно будет. На острове, в наводнение, в штормовую погоду и вдруг свадьба. Вся Сейба празднует… «Нас венчали не в церкви…» А?..
– Пожалуйста, – сказал Терехов, – устраивайте, что хотите.
– Погоди, погоди, чего ты раздражаешься… Это же на самом деле здорово будет! А, ребята? На всю жизнь…
– Ну и хорошо. И устраивайте. Если они этого хотят.
– Терехов, ну чего ты ворчишь! Они этого хотят!
– Скучно после вчерашнего стало, – подумал вслух Терехов, – не хватает чего-то…
– Тумаркинской трубы?
– Слушай, Терехов… – взмолился Островский.
– Я уже сказал. Решайте сами. У нас какое руководство? Коллегиальное или какое?
– Я тебя разве, как руководство…
Терехов хотел сказать ему какие-нибудь несерьезные и ни к чему не обязывающие слова, чтобы отстал, но, повернувшись к Рудику, он увидел Олега и Надю. Они шли по доскам-понтонам и мимо пройти не могли. Рудик притих, словно смутился, и Терехов подумал, что ни Надя, ни Олег ничего о его затее не знают.
– Легки на помине, – выдохнул Островский.
Поздоровались. Руки друг другу пожали. Но глядеть в ее сторону, в ее глаза Терехов не мог, и мятый дырявленный дождем дым, все еще карабкавшийся в небо, должен был хоть чуть-чуть успокоить его.
– Ты к нам так и не зашел, – сказал Олег.
– Тут наводнения, землетрясения, солнцестояния! – развел руками Терехов.
– Ты заходи, Терехов, – сказала Надя.
Терехов повернул голову и посмотрел в ее глаза и в них, смущенных, убегающих от его глаз, расшифровал, почувствовал такое, что обожгло его: «Она любит меня, она любит меня, и ничего не изменилось, ничего не было, и вся эта история со свадьбой и сосновским сельсоветом не что иное, как фантазия, умелый розыгрыш, и надо только шагнуть сейчас к Наде и сказать ей: „Я люблю тебя“.
– Ладно, как-нибудь я зайду к вам, – неуверенно выговорил Терехов.
– И Севку зови, – сказал Олег.
– Слушайте, слушайте, – спохватился Островский, – Олег, Надя, помните, мы вчера говорили, свадьбу не отменять, а завтра здесь на острове, чтобы на всю жизнь… А?
– Я – за! – сказал Олег. – Я же говорил.
Терехов смотрел на Надю и все думал, что, может быть, она скажет сейчас правду, должна сказать правду, спектаклю пора заканчиваться, раз у нее глаза такие.
– И я – за, – сказала Надя.
– Вот и хорошо, вот и хорошо, – обрадовался Островский. – Значит, все в порядке, Терехов, понял?
– Хорошо, – кивнул Терехов.
– В столовую идешь? – спросил Олег.
– Попозже, – сказал Терехов.
Уходила Надя, сапожки ее осторожно ступали по забрызганным грязью доскам, уходил за ней Олег, и парни кричали ему, что жена у него скупая и неделуха, раз дома не кормит, и Олег смеялся, а смеялась ли Надя, Терехов не видел, и видеть ему было ни к чему.
Он бросил окурок в лужу и сказал Уфимцеву:
– Пока Севка спит, надо дров нарубить.
– Хорошо, – сказал Уфимцев, – поедим и пойдем.
За рослой нескладиной клуба пилили тощие и толстые туловища сосен, елок, берез, маялись, потом исходили, пока не поднялись поленницы; в сплетениях сырых волокон вязли колуны. Ладони Терехов берег, секундный удар мышц старался передать колуну пальцами, боли не замечал, если она и была, шумная озорная работа успокоила его. Но потом, когда оставалось разрубить последние еловые колоды, Терехов подумал, что занят он не своим делом, уцепился за него, оттягивая свои начальственные хлопоты. Он помрачнел и, когда таскал охапки дровишек в девичье общежитие и в семейное, все размышлял о том, как и кем ему сегодня руководить, чтобы из руководства этого вышел толк. Был он электриком и плотничал, был он и бригадиром, и всюду раньше он ощущал от своей работы ту самую реальную пользу, которая могла принести удовлетворение. И вчера действия его, может быть, делу помогли, сегодня же, когда наступили штилевые будни, он испугался, что будет среди по-настоящему занятых работяг человеком, необходимости в котором никакой нет. Он уложил последнюю охапку, перебросился с девчатами веселыми словами насчет тепла и пошел по объектам.
Он ходил от дома к дому, стоял и смотрел на работающие руки, говорил какие-то слова, потому что молчание его могли истолковать неправильно, и смущался, а настроение его было скверным, он все боялся, что кто-нибудь скажет ему наконец: «Ты же здоровый парень, а болтаешься без дела». Но никто не говорил ему этих слов, все словно бы радовались его появлению, а в строящейся школе даже поблагодарили за советы. Советы Терехова и вправду оказались дельными, и плотницкое «спасибо» было искренним, но и оно не перекрасило хмурых его мыслей. Он прекрасно понимал, что и без его помощи сейбинские рабочие сделают все, как надо, и надсмотрщик им не нужен, потому что оказались они в Саянах по своему доброму желанию перекроить эту горбатую землю, да и о хлебе насущном помнит каждый. Но ведь, наверное, для чего-то был нужен прораб Ермаков, и не только для того, чтобы выгрызать и вымаливать запасные части и стройматериалы, не только для того, чтобы защищать интересы сейбинцев перед высоким начальством, и не только для того, чтобы защищать интересы высокого начальства перед сейбинцами, а и для чего-то другого, более важного, за что и любили прораба. «Никогда не думал над этим, а теперь вот пришлось». Пришлось, потому что Терехов считал, что он уже в таком возрасте, когда надо чувствовать глубинный смысл своих занятий и знать, к чему они приведут, иначе толку в них будет мало. Да, он был человеком временным, но филонить не хотел, раз уж согласился взвалить на плечи руководящую тяжесть. «Ну ладно, хватит, – сказал Терехов, – сразу все не поймешь…»
В комнате с сейфом провел он коротенькое совещание, все были добрые или усталые и не шумели, потом обошел общежития и выслушал обиды техничек, хотел найти Испольнова и поговорить с ним, но не нашел и тут вспомнил о старике стороже. Он заспешил к его домушке, почти побежал и, дернув дверь, увидел старика на полу, на распластанной вонючей овчине. Терехов растолкал старика, и тот, разлепив веки, поднялся с трудом, но быстро и застыл, испуганно уставился на Терехова.
– Ты ночью, что ли, не спал? – спросил Терехов.
– Сторожил я…
– Вот идиот, – выругался Терехов.
– Сторожил я…
– Я – идиот. Вот что. Иди сейчас в мужское общежитие. В нашу комнату. У нас одна койка свободна.
– Хорошо, надо если… – Старик собирал вещички и улыбался, но улыбался он всегда, когда с ним говорили.
– И сейчас спать можешь, и ночью спать можешь.
– Ночью мне на пост…
– Я отменяю пост, – сказал Терехов сурово, но заметил в выцветших слезящихся глазах старика испуг и добавил не очень решительно: – На время наводнения.
Старик перекладывал в газетный сверток куски сала, хлеб, вареную картошку и чищеные луковицы, заспешил, но руки слушались его не сразу.
– Да, – сказал Терехов, – будешь ходить в столовую, там все горячее и вкусное.
– Так ведь, Павел, деньги для харчевни-то нужны, а мы крестьяне…
– Покормят без денег, я скажу…
– Ну-ну, – кивнул сторож, и Терехов понял, что к словам его старик отнесся с недоверием.
Он плелся за Тереховым словно бы неохотно, раскланивался старательно со встречными и перед Севкой извинялся долго. Севка сидел у окна и брился, зеркало устроив на подоконнике, Терехов провел ладонью по щекам и подбородку и вздохнул. «Вот твоя постель», – сказал он сторожу, и тот закивал благодарно. Севка хотел было протянуть Терехову руку, но Терехов мотнул головой: не надо, не нарушай святой мужской обряд.
– Ты меня сегодня перевези в Сосновку, – сказал Терехов, – я Ермакова хочу посмотреть. Как он там.
Севка встал и теплым мокрым полотенцем стал шлепать себя по щекам.
– Прямо сейчас? – спросил Севка.
– Лучше с утра.
– Ладно. Мне все равно за продуктами туда плыть. И за молоком для воротниковского пацана.
– Ложиться-то мне можно? – спросил старик; он сидел на кровати, и тонкие ноги его в холщовых кальсонах висели смешно и жалко.
– Ложись, ложись! – поморщился Терехов.
Вместе с Севкой в столовой перекусили они наскоро, аппетита у Терехова не было, а Севка потребовал два вторых. Терехов нашел на объекте Уфимцева, сказал ему, что он остается старшим, на время, подождал Севку и с удовольствием залез в сухую кабину его трелевочного. И когда трактор стал спускаться к реке, к самозванному морю-океану, Терехов расслабился и словно бы выключился из игры.
– Ноги намочим, – сказал Севка. – Теперь я брод нашел. А вчера из-за вас по грудь мок.
Терехов проворчал:
– Надоела эта дребедень…
Севка кивнул, он казался Терехову сейчас хрупким мальчишкой, прямые белые волосы его падали на лоб, цеплялись за желтоватые брови, прямые белые волосы северянина. Пальцы у Севки были короткие и тонкие, словно бы женские, и сам он, ссутулившийся над баранкой, был маленьким и хлипким, добрым гномом, подучившимся на тракториста. Терехов испытывал к нему сейчас чувство нежное, почти отеческое, а выразить его смог только тем, что улыбнулся чуть-чуть да подмигнул подбадривающе: давай, мол, продолжай в том же духе… Севка деловито скосил на него глаза и как будто бы ничего не понял.
Когда трактор полз в промоине, земляной ране, бреши в крепостной стене, сделавшей их поселок островом и вода была Терехову выше колен, стало ему противно, но он говорил себе: перетерпим, и терпел, и все боялся, как бы не провалился их трелевочный в какую-нибудь хитрую яму. Он испугался вдруг за себя. Но трактор не провалился, вылез на берег, и Терехов вздохнул: полегчало, и покосился на Севку, а тот сидел, брезгливо выставив вперед нижнюю губу. Теперь только что грызшие Терехова сейбинские опасения стали казаться ему чепуховыми и даже смешными, а думал он, волнуясь и предчувствуя нехорошее, о Ермакове.
Теперь он уже боялся не за себя и не за Севку, минутный испуг прошел, теперь, как ребенок, он боялся за Ермакова, и, пока по пережеванному гусеницами и шинами въезду поднимались они в Сосновку, лезли ему в голову непрошеные, дурашливые мысли, и Терехов был уже твердо уверен, что с Ермаковым дело плохое, может быть, он умирает или даже умер, и Терехова била нервная дрожь, он ругал про себя Ермакова: «Вот ведь старик, вот ведь выкинул», просил Севку не останавливаться, а гнать прямо к больнице, хотя ему надо было поговорить со многими людьми. И Севке передалось его нервное состояние, и он вел машину молча, выжимая из мотора все, что мог, а Терехов стучал пальцами по стеклу и удивлялся, что волнуется за Ермакова, как за близкого человека, никогда раньше не задумывался он о своем отношении к прорабу.
Мимо почерневших скучных изб сельсовета и почты подобрались они к больнице, труба ее дымила сонно, и Терехов, спрыгнув со ступеньки трелевочного, бросился к коричневому в резных столбиках крыльцу и рванул дверь. Севка спешил за ним, стягивал на ходу кепку и перекладывал ее из руки в руку, а Терехов шагал шумно к кабинету главного врача и говорил нянечкам громко: «Добрый день».
Главный врач был один, Терехов узнал его, и он Терехова, наверное. Желудевая лысина врача, лысина египетского жреца или цейлонского буддиста, была стерильна и строга, как белый его утюженный халат, как белые требовательные стены.
– Ну что, ну что? Ну что ворвались, не спросились? – сурово сказал главный врач.
– Здравствуйте, – смутился Терехов.
– Здравствуйте, – эхом выговорил Севка.
– Убийство, ножевые раны, кирпич упал на голову? Нужна скорая помощь? Срочно спасать?
– Нет, – сказал Терехов. – Как тут Ермаков?
– Ермаков? А так… Жив, здоров Ермаков! Кавказский пленник! – рассердился врач. – Побег из неволи!
– Надо было смотреть, – наставительно произнес Терехов. – Вам…
– Смотреть! Окна запирать! Руки ремнями к кровати привязывать! – Врач встал и руки воткнул в белые бока. – За всем не усмотришь. Вот вы ко мне ворвались, грязи нанесли, наследили, пол испортили, а я не усмотрел…
– Кто наследил? – растерялся Терехов.
– Вы наследили. С приятелем… С трактористом-подводником!
Терехов и сам видел теперь, что они с Севкой наследили, пол испятнали, ворвавшись в эту стерильную комнату столь бесцеремонно, и ему стало стыдно, и он все стоял и все смотрел на пол и не мог поднять глаз. Он все стоял, а Севка выскочил из кабинета и тут же прибежал обратно со щеткой в руках и стал тереть пол, приговаривая: «Ну и хамы, ну и варвары…» Потом они вышли с Севкой в сени и долго драили подошвы о железную скобу, и, когда явились снова к главному врачу, Терехов спросил, глядя поверх желудевой головы:
– А как у него самочувствие?
– Удовлетворительное самочувствие. Удовлетворительное. Вам понятно? Счастье его. А мог бы валяться в горячке.
Говорил он уже не так сурово, сунув этих щенков носом в мокрое, стал добрее, а они стояли перед ним неуклюжие и робкие, сознающие свою вину и довольные тем, что с Ермаковым все хорошо.
– А увидеть его можно?
– Можно.
– Можно? – удивился Терехов. – Но ведь сейчас у него не эти… не приемные часы…
– Наденьте халаты и пройдете.
– Я-то не пойду, – сказал Севка, – он один пойдет.
– Можно, значит, – повторял Терехов; удовлетворенные друг другом, теперь они с врачом играли в поддавки, и каждый был готов пододвинуть своему собеседнику еще одну шашку, – а то, если нельзя, я уж мог бы дождаться приемных часов… Как по порядку…
– По порядку, – усмехнулся врач, – где он, порядок-то? Тихие сосновские жители, может быть, и знали порядок, а вы ворвались в тайгу с шумом. Вы у нас постояльцы, мы и видим в вас постояльцев и терпим, что вы ломаете наш жизненный уклад… Ладно, берите халат и идите… У нянечки попросите… Я ей сам скажу… Долго не торчите.
Халат был короткий и узкий в плечах, и Терехов мучился с ним, все пытался стянуть его на груди и застегнуть на пуговицу, но ничего из этого не вышло, и тереховские пальцы смешно скрепкой схватили халат. И тут Терехов снова стал волноваться за Ермакова, словно и не было разговора с врачом, словно он только что вылез из Севкиного трактора, он ругал себя, но понимал, что пока не увидит Ермакова пусть слабым, а живым, до тех самых пор все равно не успокоится. Он толкнул дверь в четвертую палату и встал на пороге. В палате было три постели. На одной из них лежал черноголовый больной, спал или просто отдыхал, закрыв глаза. На другой, у окна, Ермаков и его сосед, оба в потрепанных бурых пижамах, играли в карты.
– Можно? – спросил Терехов.
– А-а! Терехов! – обрадовался Ермаков.
– Ваш, что ли? – спросил сосед.
– Наш, наш, – радостно говорил Ермаков. – Надо же, какой молодец! С острова приплыл!
– Ладно, – сказал сосед. – Вам нужен разговор. Освобождаю кабину.
Он встал, собрал карты, распустил их большим и указательным пальцами, пиковая дама вылетела из колоды на желтую толстокожую ладонь. Сосед подмигнул Ермакову и сказал:
– Пройдусь. К Татьяне Степановне. Трефовым королем.
– Фокусник, – засмеялся Ермаков. – Талант! А?
Ермаков смеялся, а Терехов стоял и в который раз удивлялся его смеху. Казалось, за Ермакова смеялось несколько человек. Один хохотал удивленно я радостно, второй хрипел, как будто с перепоя, третий был сердит и недоверчив, но все же изредка посмеивался басом, четвертый хихикал, как кашлял, мелко и часто, сам не зная, отчего веселятся его товарищи, но все же поддерживал их, и все это вместе рождало слоеный и рассыпчатый ермаковский смех, привыкнуть к которому было трудно.
– Ох уж он фокусник, – повторил Ермаков и повертел рукой многозначительно, словно бы движением этим желая оправдать неуместное свое веселие и показать Терехову, что, если бы он знал кое-что про этого фокусника, он бы тоже посмеялся вместе с ним, Ермаковым.
– Я присяду, – сказал Терехов.
– Давай-давай, садись.
– А чего вы так громко? – спросил Терехов и показал на больного у стены.
– Спит – не слышит, – махнул рукой Ермаков. – Можешь в полный голос.
– Что ж ты, Александрыч, вытворил-то? Ведь концы отдать мог! – сказал Терехов, присев.
– А сам, а сам, – зачастил Ермаков. – Сам-то что надумал! Ныряльщик! Все с этого берега видели.
– Я же не убегал из больницы… – начал Терехов, но смутился, он боялся признаться себе в том, что вел себя вчера безрассудно, а теперь признался, хотя, конечно, только сегодня и понимаешь, прав ты был или неправ вчера, и Ермаков тоже смутился, так и сидели они рядом в молчании, вызванном неловкостью и обострявшем эту неловкость, и Терехов презирал себя, а Ермаков стыдился своего ребячьего поступка. Так и сидели они до тех пор, пока Ермаков не принялся рассказывать Терехову о том, как обстоят дела с его болезнью, как его лечат и какие тут доктора и какие больные.
Он говорил быстро, размахивал, как всегда, руками, остроносый, сухонький, с хохолком надо лбом, и был похож на Суворова, того самого Суворова, который, скинув сюртук или что там они носили, играл с деревенскими ребятишками в бабки. И хотя Ермаков говорил оживленно, посмеивался иногда по ходу рассказа и никак не выглядел сейчас несчастным, Терехов испытывал чувство жалости к прорабу, и было вызвано оно мыслью о его нескладной судьбе. Жил прораб один, скитался по свету, по стройкам один, потому что всех потерял: и жену, и детей, кого на войне, а кого оторвали от Ермакова их собственные заботы и интересы. Терехов слушал и не слушал Ермакова. Не слушал, потому что его пока не волновали разговоры о болезнях, он только иногда кивал или поддакивал прорабу снисходительно и из вежливости. Каждый раз, когда он попадал в больницу, а попадал он посетителем, с цветами в руках, с плитками шоколада и банками виноградного сока, каждый раз он чувствовал себя виноватым перед теми людьми, что лежали или ходили вокруг него, потому что они были больные, а он здоровый, и все удивлялись его цвету лица, только простуды, переломы, ушибы и отравления алкоголем доставляли ему временные неприятности. И даже когда ему советовали поберечь здоровье, он смеялся, была в нем наивная уверенность в своей живучести, и то, что вчерашнее купание обошлось благополучно, казалось ему вполне естественным. Он вообще был убежден, что врачи существуют так, для успокоения, а все дело в запасах прочности человечьего организма, только в них. «До поры до времени, – сказал Ермаков, – когда-нибудь начнешь бегать по врачам».
Потом Ермаков принялся расспрашивать о делах, и это было поинтереснее, и Терехов ему отвечал подробно, сам задавал вопросы, и Ермаков учил его, как быть. Но все это, с точки зрения Терехова, было болтовней о мелочах, пусть даже полезной, но о мелочах, а главным оставался мост и гравий, положенный в ряжи вместо бута. И Терехов не выдержал и выложил Ермакову вчерашние свои открытия.
– Испольнов молчит? – спросил Ермаков.
Он помрачнел и сник в секунду, и лицо его стало совсем серым, и он морщился, как будто бы от боли, наверное от боли, не зря же его везли сюда на санитарной машине.
– Сестру, может, позвать? – насторожился Терехов, но Ермаков махнул рукой, запрещая делать это, и Терехов сказал: – Молчит Испольнов. Уедет, как только вода спадет. Что ему?
– Закурить у тебя есть? Давай-ка.
– Вот держи. А вот спички.
– Палки сушеные! Ведь не дети мы!
– А в бумагах все аккуратно и культурно.
– Бумаги я видел.
– Слушай, Александрыч, а вот когда ты из больницы устроил побег, когда ты на лодке через Сейбу плыл, ты ничего не знал?
– Ничего я не знал! – обиделся Ермаков.
– Но что-то тебя гнало.
– Беспокойство. Обыкновенное беспокойство. Обыкновенное предчувствие, на которое имеет право тридцатилетний опыт! Понял?
– Ну понял, понял, не сердись, – сказал устало Терехов. – Но погоди. Если у тебя было предчувствие, то почему ты не взял топор и не пообдирал в один прекрасный день бревна и не посмотрел, что там, в ряжах?
– Ну, не посмотрел, не посмотрел! – закричал Ермаков и закашлялся, пальцем показал, чтобы Терехов постучал ему по спине.
– Ты не обижайся, – сказал Терехов. – Я бы другого и расспрашивать не стал. Просто у меня характер, сам знаешь, дурацкий. Убеждение глупое, что во всем нужно истину отыскивать.
– Ну давай, давай, – хмыкнул Ермаков, успокаиваясь, – отыскивай. Только ведь до абсолютной истины не дотянешься, а относительная тебя не устроит.
– Не устроит, – сказал Терехов.
– Ну вот, ну вот, – словно оттого, что они вдвоем пришли к примирению, улыбнулся Ермаков. Но тут же улыбка его погасла: – Сушеная палка! Как же он, а?..
И он вскочил и потом долго ворчал и все ходил между двух примятых постелей, говорил о чем-то сам с собой, забыв о мокром Терехове, губами пришептывал, покачивал расстроенно головой, старенький, сухонький человек, похожий на Суворова, узнавшего о предательстве своего офицера, обиженный и раздраженный, и Терехов видел в глазах его решимость действовать, ту самую решимость, с которой вчера прораб, наверное, искал лодку, и эта решимость Терехова радовала.
– Ты уж поскорей выздоравливай, костюм штатский надевай, – сказал Терехов, – и съезди к Докучаеву.
– К начальнику стройки, да? – остановился Ермаков. – Я, да? Ты уже все решил?
– Ну, могу я поехать в поддержку, – насторожился Терехов, – другие парни…
– А зачем?
– Что зачем? – спросил Терехов.
– Ехать-то?
– Надо, – насупился Терехов.
– Ну раз надо, – проворчал Ермаков, – ну раз надо, тогда поедем…
Он даже пуговицу застегнул на пижаме, верхнюю пуговицу, словно сейчас и собирался поехать в Абакан, словно уже урчал у крыльца отчаянный вездеход. Но в ворчанье прораба учуял Терехов недовольство им, недовольство пока неосознанное, а слово «зачем» уже зацепилось за зубец какой-то шестеренки в мозгу Терехова, и та шестеренка называлась сомнением.
– Погоди, – сказал Терехов, – ты спросил «зачем»?
– Да. Зачем? – резко повернулся к нему прораб.
– Ты не поедешь, – заявил Терехов. – Мы поедем.
– Ты мне спокойно объясни, – сказал Ермаков и присел рядом с Тереховым, – зачем нужен разговор в Абакане.
– Ну как же! – выдохнул воздух Терехов и остановился.
– Давай-давай, объясни мне, старику, на пальцах, что в результате изменится.
– Хотя бы без вранья…
– Нет, ты мне давай на пальцах…
– Будь моя воля, я бы Будкова с работы снял…
– Так, – сказал Ермаков, – дальше?
– И другим бы объявил, что только честность…
– Так. Еще один палец. Дальше.
– Ну и…
– Ну и? И все? Да? И все…
– Погоди…
– Чего тут годить! Все ясно. Два пальца я загнул… И все. И на этом кончили. Давай рассуждать так. Что там было плохого и что там было хорошего. А? Значит, Будков всех обманул и гравия в ряжи насыпал. Но в результате что получилось? Мост пустили, на год раньше в тайгу ворвались, дали сотням людей фронт работ и зарплату, начальником нашим стал Будков, молодой, ученый, энергичный… С точки зрения рабочих, кто лучше – Будков или Фролов? А? Ты отвечай!
– Будков, – сказал Терехов. – Он все же человек. И дело знает, и заработать всем дает. Парень культурный. Нашего поколения…
– Намного он тебя старше?
– Года на три… В войну ему было двенадцать, и он стоял в цехе на авиационном… Ну на четыре…
– Погоди, ты мне мысль оборвал… Так вот ты весы в мозгу устрой, с двумя чашечками, как полагается, и прикинь, которая ниже будет…
– Хорошо, а зачем надо было заставлять людей по колено, по пояс в воде таскать камни, как будто сейчас двадцать пятый год, зачем этот остров дурацкий устраивать…
– Еще одна гирька… Только ты замечай, которая из этих гирек десять килограммов тянет, а которая – фунт.
– Все они одинаковые…
– В тебе раздражение говорит, а ты остынь…
– Я и так мокрый…
– Знаешь, – не заметил тереховской реплики прораб, – жалко, что в палате этой нет карты или глобуса… Ты в моей каморке на стене карту политическую видел… А раньше я еще и глобус по объектам таскал, но однажды он у меня размок, под ливнем оказался… Так вот привычка у меня выработалась, умный человек мне ее подсказал… Как только начинало во мне разгораться раздражение, на твое похожее, подхожу я к карте или к глобусу и смотрю на них… Понял? Вижу лоскутки – красные, желтые, оранжевые, неровные, а на глобусе все зеленое, голубое и коричневое… И тут странная вещь происходит, а может быть, и не странная, будто бы не стройтехник Ермаков стоит и думает перед картой, а человек повыше и поглубже, понимающий, что на этом шарике и на этом красном лоскуте существенное и что так – щепка, соринка. И спокойному человеку этому заметно, что раздражение некоего Ермакова мелочно и смешно да и пользы не принесет… А? Понял? Назови это эффектом Ермакова или еще как…
– А может быть, ты просто боишься связываться с Будковым? – спросил Терехов.
– Ну вот, – расстроился Ермаков, – ничего ты не понял…
И снова он принялся ходить по комнате и говорить, а Терехов молчал, и хотя секунду назад он пытался раздразнить прораба, внутренне он уже не спорил с ним и словно бы тоже смотрел на события, вызвавшие его протест, иными глазами, и то, что еще совсем недавно было для него важным, даже великим, оскорбляющим принципы многих людей, теперь казалось Терехову мелочной чепухой; плотина, перекинутая через Енисей, превратилась в крохотный мостик, и Терехов представил, как будет когда-нибудь, скажем, во Влахерме, за четыре с половиной тысячи километров отсюда, рассказывать о случае с мостом и как никто не поймет его возмущения или заметят ему снисходительно: «Подумаешь, ерунда какая! На маленькой таежной речушке ряжи деревянного мостика гравием вместо бута забили. Ну и что?» И на самом деле ерунда, теперь Терехов прекрасно понимал это и был спокоен, теперь Терехов знал, что какие-то вещи надо уметь прощать и не придавать им значения, иметь в голове ермаковские весы и смотреть на все государственным взглядом. Черт знает, кто там был прав и какой мост надо было строить в горячую пору – будковский или бетонный, на долгие годы, у той и у другой стороны были, наверное, десятки доводов «за» и «против», но уж что выбрали, то выбрали, и в бою поздно жалеть о невыгодно занятой позиции, воевать надо. Он уже отыскивал будковскому поступку со злополучным гравием разные оправдания, и поступок этот начинал казаться Терехову даже благородным, потому что привел он ко всем тем благам, о которых напомнил ему Ермаков. Но хотя думал так Терехов и хотя соглашался сейчас с размышлениями прораба, он ловил себя на странном ощущении, что Ермаков ему стал неприятен и что в будущие дни он, наверное, напридумывает всякие отговорки и причины, только чтобы не увидеться с Ермаковым и не продолжить с ним сомнительные разговоры или, наоборот, не молчать о самом главном.
– Слушай, Александрыч, – поднял голову Терехов, – а когда ты на лодке к нам плавал, ты что, забыл о карте с глобусом?
– Забыл, – сказал Ермаков и, снова присев рядом с Тереховым, ткнул его костлявым пальцем в колено, – она же у меня на Сейбе осталась…
– Хорошо, – сказал Терехов, – пусть все так и будет.
Он не глядел в сторону Ермакова, а тот все молчал, и Терехов твердил про себя: «Гравий, бут, на самом деле, какая это все чепуха!», и все же он понимал, что не простит прорабу того, что он так быстро успокоился и молчит сейчас, и того, что он успокоил его, Терехова. Терехов понимал то, что Ермаков чувствует, о чем он думает сейчас, но прораб молчал, и от этого обоим становилось еще тягостнее. Нервное постукивание пальцев прораба по никелированному кроватному шарику раздражало Терехова чисто физически. «Проснулся бы, – думал Терехов, – этот черноволосый бедолага, которому не страшны разговоры, или бы вернулся фокусник и рассмешил нас».
– Обед скоро, – сказал Ермаков, – сейчас сосед придет…
И на самом деле засуетились, забегали в коридоре нянечки, застучали незвонкими своими боками судки, и Терехову показалось даже, что запах щей ворвался в их палату. Фокусник – так Терехов называл теперь ермаковского соседа – появился в дверях, по горлу демонстративно щелкнул и засмеялся:
– Несут!
– Пообедаешь с нами? – спросил Ермаков, и Терехов замотал головой.
– Вы не беспокойтесь! – заявил фокусник. – Я все устрою.
Он шагнул в коридор и пропадал там недолго, вернулся с нянечкой, потирая руки, а нянечка тащила на подносе четыре вермишелевых супа.
– Ну вот! Ну вот! – повторил, радуясь, фокусник. – Все устроено, все устроено!
Черный заспанный сосед уселся на постели и вежливо сказал каждому «добрый день», сказал, раскланиваясь и невидимую шляпу при этом снимая. Жевали молча, но быстро, и, когда все съели, черный сосед поблагодарил всех за компанию, повернулся к стене и засопел, а фокусник с шуточками потащил посуду на кухню. Суть была выговорена, а дальше ломиться со своими сомнениями не было смысла, и Терехов решил уйти.
– Да, – сказал Ермаков, – как только вода спадет, отправь Шарапова в экспедицию. Особенно пусть насчет свечей для грузовиков и вентиляторных ремней порыщет. Деньги ему выдай на водку, на беседы… Знаешь…
– Ладно, – сказал Терехов.
– Вода, говорят, скоро спадет…
– Ее и сегодня уже поменьше…
– Ну и хорошо… Но особо пока не дремлите… Смотри, чтобы бревна мост не побили. Угонит вода с лесозавода плоты, тогда худо будет…
– Посмотрим…
– Свадьба, говорят, у нас…
– Завтра надумали…
– Вот чудаки… Придется подарок искать…
– С Будковым связь еще не наладили? – спросил Терехов.
– Нет. У них тоже остров. Хорошо, хоть нам свет дали…
Терехова подмывало встать, но Ермаков все расспрашивал Терехова и суворовский свой хохолок ладонью приминал. А потом и сам принялся рассказывать больничные анекдоты и всякие здешние страшные случаи, смеялся, делал паузы, выжидая тереховский одобрительный кивок, и, дождавшись, спешил дальше.
– А честность? – спросил вдруг Терехов.
– Что? – удивился Ермаков.
– А как быть с честностью? Нужна ли она чистая, стопроцентная, или разрешается ее разбавлять, если этого требуют высокие интересы?
– Ты опять за свое, – расстроился Ермаков, – ты меня не слушал…
– Слушал…
– Ты, может быть, хочешь представить все в идеальном отлакированном виде, да? Сбрасывая со счетов слабости людей и всякие недостатки. Не читал небось Евангелие, там слова такие есть: «Заботы века сего…» Ты вот про заботы века сего помни. Понял? Когда два зла сталкиваются, лучше меньшее выбирать… Главное, чтобы большое наше дело было честным и чистым…
– Ну ладно, ну хорошо… Дело, идея, значит… Но ведь идея наша живет не сама по себе, а в миллионах людей. А они разные – и сильные, и слабые. Или, может быть, идея в силу многих причин – того, какие мы: Будков, Ермаков, Терехов, – должна видоизменяться, обрасти чем-то, но главное, чтобы сохранить сущность ее, ее направление? Так? А где тут грань, красная тоненькая линия, за которой начинается вырождение идеи?
– Мы сейчас в такие дебри залезем…
Вернулся фокусник.
– Что это вы приуныли? – спросил он.
– А у нас семинар идет, – сказал Ермаков.
– Вы ушами шевелить умеете? – повернулся фокусник к Терехову.
– Нет, – растерялся Терехов.
– Ну, – удивился фокусник, – темные у нас кадры.
– Покажи, покажи ему! – оживился Ермаков. – Смотри, Терехов, у него уши танцующие!
Терехову показалось, что уши у фокусника выросли и стали краснее и толще, они вздрагивали, дергались, как будто жили сами по себе и дергались сами по себе, и движения их становились все резче и непривычнее. Ермаков хохотал, Терехов смеялся, и не сразу они все успокоились, а когда в палате стало тихо, Терехов пожелал всем выздоровления, пообещал заходить и вышел. Он шел по коридору, наклонив голову, и думал о том, что спорил с прорабом скорее по инерции, остывая от утренней своей вспышки, и что, наверное, надо забыть о всей этой ерунде с мостом, главное, чтобы мост стоял, а есть у него, Терехова, дела более щемящие и важные.
Назад: 15
Дальше: 17