43
Спиркин спал, а Виталий сидел у окна и читал книгу
— Ты это чего? — шепотом спросил Букварь.
— Чешу интеллект, — буркнул Виталий.
Букварь сделал вид, что людям так и полагается — в третьем часу ночи «чесать интеллект»! Он зевнул, расстегнул ковбойку и начал стелить постель.
Букварь стелил постель медленно. Ждал, что Виталий начнет расспрашивать и даст ему выговориться. Но Виталий перелистывал страницы. Букварь двигал кроватью, шуршал одеялом, а потом подошел к столу и стал греметь графином и гремел до тех пор, пока Виталий не поднял голову и не спросил: «Где ты был?»
Букварь подсел к нему и начал рассказывать, торопясь и окая. Он говорил долго, часа полтора или два, видел, как желтеет и голубеет небо, а Виталий сидел рядом с ним молча, держа на коленях книгу, и на лице у него снова было ироническое и снисходительное выражение старца, знающего все и беседующего с младенцем.
Когда Букварь иссяк, Виталий спросил:
— Значит, ты сходил в Мекку? Бродил босиком по пыльным камням? И все понял? Ну а если бы Мекки под боком не оказалось? Что тогда?
— При чем тут Мекка? Разве дело только в Шушенском? Просто нужен был толчок...
— Ах, тебе нужен был толчок! — сообразил Виталий.
Старец открыл книгу и долго искал страницу, брошенную им. Букварь встал. Он не чувствовал себя обиженным, он понимал, что Виталий не видит сейчас букв, и надо только пробиться через его ироническую броню и узнать, что он думает.
— Понимаешь, Виталий, — сказал Букварь, — просто я не согласен жить, как хочешь ты. Понимаешь, поет ведь только натянутая струна.
Сравнение это Букварю понравилось, и он повторил его.
— Ты, стало быть, хочешь петь? — спросил Виталий.
— Я тебе сказал.
— Ну и пожалуйста. Ты хочешь петь. А я хочу кашлять. Я хочу скрипеть. Мне это нравится. Все относительно.
— В том-то и дело, что наше время совсем не для скрипящих людей. — Букварь взмахнул рукой от нетерпения, от желания переубедить этого смеющегося над ним старца. — Наш век — это век Ленина, а не Гамлета.
Он засопел обиженно и расстроено и отошел к столу И вдруг в спину ему, словно боясь, что разговор может оборваться, Виталий начал быстро:
— Старик, я читал где-то: на земле успели пожить семьдесят семь миллиардов людей. То, что они нам оставили: Акрополь, Кремль, Эйфелева башня, унитазы и губная помада, — радует только живых. Семидесяти семи миллиардам до этого нет дела. Кешка вошел в семьдесят восьмой миллиард... Виталий Леонтьев и Андрей Колокшин тоже из семьдесят восьмого...
— Это я уже однажды слышал.
— Понимаешь, я могу согласиться с твоей теорией капель, я тоже хочу жить для того, чтобы люди построили самое совершенное общество и были такими, как Ленин. Но я помню всегда: «А меня не будет!»
— Это трусость! — вскипел Букварь.
— Если бы я был трусом, — побледнев, встал Виталий, — я бы не приехал сюда, в Саяны. Если бы я не хотел понять, не хотел переубедить себя...
Он снова взял книгу. Губы его были сжаты, и Букварь понял, что Виталий рассердился всерьез. Он сидел у окна голый по пояс, и Букваря опять поразил контраст коричневого, мускулистого, молодого тела, сильного и живого, и старческого лица, усталого и безразличного.
«Макарий, — подумал вдруг Букварь, — Макарий... Нет, на самом деле что-то есть...»
Он вспомнил библейского старика с фрески Феофана Грека, виденной им на репродукции в толстой книжке о Новгороде Великом. Дряхлый пустынник, с полузакрытыми, уставшими глазами, весь в морщинах коротких белильных мазков, отстранялся иссохшими руками от всего, что еще видели щели его глаз, от этого суетливого мира, от жизни, бессмысленной и ненужной.
Пустынник еще ничего не знал о стронции-девяносто и о том, что можно устроиться зрителем на стадионе...
Букварю стало неловко за высказанные им обидные слова, и, чтобы смягчить их, он начал говорить о категориях общих:
— Помнишь, мы толковали о физиологии? Я тоже за многоцветие человека. Только за многоцветие красок ярких, радужных и чистых. Без клякс. Я согласен, в человеке два начала, и все же в наши дни уже нельзя спекулировать физиологией, оправдывать ею...
— Это меня не волнует, — сказал Виталий.
— А что тебя волнует?
— Ничто не волнует.
Букварь засопел, подошел к своей кровати, вытащил из-под нее чемодан, открыл его и начал копаться в нем рассеянно, забыв, зачем он его открыл.
Он был расстроен, и не из-за последней фразы Виталия, а из-за того, что так и не сумел ничего передать Виталию. Он ругал себя за косноязычие, за дурацкие мозги, всегда в самые важные моменты подсказывающие ему не свои собственные слова, простые и естественные, а чужие, повторяющиеся сотни раз, затасканные, поучающие, а потому неубедительные. Еще он подумал, вообще, наверное, нельзя найти такие слова, которые передали бы все, что было в нем после вчерашнего дня. Но эта мысль не успокоила его, а, наоборот, расстроила еще больше.
Руки Букваря отыскали две фотографии — Кошурникова и Фиделя, — принадлежавшие когда-то Кешке. Букварь подошел к простенку между двумя окнами и демонстративно повесил недалеко от кровати Виталия обе Фотографии.
Он обернулся и увидел, как зашевелились красные оттопыренные уши Спиркина, как поднялось с подушки мраморное лицо, как обрадовано захлопали короткие ресницы.
— Букварь! Бродяга! Явился! Где ж ты был? Спиркин соскочил с кровати, сунул ноги в зеленые штаны и, подтягивая их, сообщил:
— А мы уж тут переволновались. К Зойке бегали. И она волновалась. Ты бы хоть предупредил. Я с трудом, но заснул. А Виталий, видишь, совсем не ложился...
Виталий, как будто его вывели из себя слова Спиркина, как будто они уличили его в чем-то постыдном, захлопнул книгу, встал, и его баскетбольные ноги четко прошагали к дверям.
Спиркин покосился на Букваря и пожал плечами.