7
Город стоял в тридцати трех километрах от Москвы, сорок, а то и меньше минут электричкой, и норов имел уже столичный.
Мать шла чуть впереди, ступала твердо, а когда оглядывалась, никаких слов не говорила дочери. Лицо ее было суровым и спокойным. Вера удивлялась этому спокойствию матери, мать вообще казалась ей сейчас преображенной. Вера привыкла видеть ее застенчивой и тихой на людях и уж тем паче во всяких казенных учреждениях, в крови ее была робость крестьянки перед присутственными местами, теперь же мать стала решительной и сильной, даже ступала по земле она иначе, чем прежде, как будто выросла, словно бы стараясь заслонить собой дочь, уберечь ее от дурных взглядов и слов. Вера шла за ней и ощущала себя побитой десятилетней девчонкой, которая без матери – ничто, чувство превосходства над ней, жившее в Вере в последние годы, исчезло вовсе и казалось постыдным. Вера думала теперь о матери с нежностью, страх, вызванный известием о болезни матери и скорой операции, не уходил и холодил ее. Теперь, когда она смотрела на мать, плохо одетую, странную в городской толпе в своем вдовьем, провисшем на плечах, ношеном платье, тяжелым для Веры было воспоминание о вчерашнем легкомыслии и обмане – пообещала купить матери что-нибудь хорошее и нужное, а сама принесла ей беду. Впрочем, несколько успокаивали Веру, как ни странно, мысли о собственной беде, о собственном страдании, то есть не то чтобы успокаивали, а как бы уравнивали в ее глазах тяжесть их с матерью положения. И тем самым и смягчали ее перед матерью вину. «У тебя жизнь может оборваться, тебе горько, но ведь и мне не слаще, и я страдаю...»
Сердцевина города, сложенного из заводских поселков, временем и случаем разбросанных по обе стороны железной дороги, была тесна и мала. Четыре улицы с учреждениями и магазинами, километра в полтора каждая, расходились от муравейника вокзальной площади к излучине Московского шоссе. В прежние дни Вера облетывала городской центр и на пляж спускалась к запруженной реке за двадцать минут, нынче же – годы тянулись.
Они с матерью шли в милицию. Вера никак не могла взять себя в руки, наоборот, она волновалась все больше.
В милицейском доме было сумрачно, пахло сыростью и еще каким-то особым запахом, словно бы это был запах деловитой озабоченности учреждения. В коридорах было пусто, редкие люди в форме и в штатском шагали мимо быстро и молча. Дежурный посоветовал Навашиным подняться на второй этаж и зайти в следственный отдел. На лестнице Вера остановилась, сказала:
– Заявление надо написать. Что же мы так, с пустыми руками, придем?
– Пошли, пошли... Сначала расскажешь, а потом напишешь, что скажут.
– Нет, надо.
Матери следовало бы понять, что рассказывать Вере милиционерам о том, какая с ней вчера приключилась беда, – все равно что прикладывать к коже раскаленный утюг, куда легче было бы без слов положить на стол в следственном кабинете бумажку – и пусть решают, как хотят.
– Хорошо, – сказала мать, – пиши заявление...
Но тут же добавила сердито:
– Дома, что ли, не могла...
– Мало ли кто чего мог! – огрызнулась Вера, огрызнулась вновь от собственной слабости.
В полутемном углу стоял круглый, покрытый стеклом столик. Вера достала ручку из сумки, но бумаги, естественно, не оказалось. Вера жалостливо поглядела на мать, та вздохнула, проворчала справедливые слова и пошла по коридору в соседний кабинет. Принесла два листа бумаги.
Вера ей даже не сказала «спасибо». Ей было сейчас не до матери, она мучилась над листом бумаги.
– Сколько ж слез-то над этим столиком пролито было, – сказала мать, – сколько ж горя человеческого тут записано было... Тяжелый дом-то этот, слезный. Как больница...
– Что больница? – не поняла Вера. – Я не знаю, чего писать...
– Как было, так и пиши...
Долгим был Верин труд над слезным столиком, подсказки матери казались неразумными и только раздражали ее; если уж рассказывать все случившееся по порядку, тетради не должно было бы хватить, но слов у Веры нашлось лишь на полстранички, и никак она не могла подобрать главное слово, которое бы назвало то, что с ней сделали четверо, все выражения, приходившие в голову, были плохими – или обидными для нее самой, или уж совсем не крепкими. Наконец Вера придумала: «...и тут они меня опозорили». Она посидела над этими словами, кручинясь, а поставив подпись и число, даже обрадовалась, будто сбросила с плеч тяжкую ношу, но тут же расстроилась, сообразив: «Чему радуюсь-то!»
– Ну вот, вроде и все.
К начальнику следственного отдела очереди не было, а лучше бы она была. У двери Вера остановилась, словно забыла что-то важное и теперь старалась вспомнить это важное, но мать не позволила ей отступить и открыла дверь.
В кабинете были капитан и старший лейтенант. Капитан сидел, а старший лейтенант стоял и как будто бы собирался уходить.
– Можно зайти? – спросила мать робко.
– Вы уже зашли, – сказал капитан. – Что у вас?
– Вот. Заявление, – сказала Вера, подошла к столу.
Капитан взял исписанный ею листок, стал читать. И старший лейтенант, собиравшийся уходить, вернулся к столу и тоже взглянул на Верино заявление. Тут пошли минуты для Веры печальные, ей было стыдно и горько, сейчас они прочтут, думала она, сейчас они все узнают о ней и составят мнение как о последнем человеке, как о пропащей женщине, сейчас они отчитают ее и станут мучить вопросами. Особенно боялась Вера теперь старшего лейтенанта, пожилого, грузного, боялась и стыдилась его, ей казалось, что он, читая ее заявление, ухмыляется, не верит ей, презирает ее, и ему-то, наверное, и поручат заниматься ее делом. Господи, до чего тошно!
– Да-а, – сказал капитан.
– Там, наверное, не так написано, – заторопилась мать, – мы все расскажем. Вы нам объясните, что написать, мы перепишем...
– Да нет, тут ясно, – сказал капитан. – Для начала ясно.
– Возраст не указан, – поднял голову старший лейтенант.
– Да, да, – кивнул капитан, – вот возраст вы, пожалуйста, укажите.
– Чей возраст? – спросила Вера.
– Ваш.
– Это с какого года, что ли, я? – спросила Вера.
Вовсе она не хотела прикидываться дурочкой, просто растерялась.
– Ну да, – кивнул капитан.
– С пятьдесят третьего я.
– С пятьдесят третьего? – удивился старший лейтенант.
Тут и капитан удивился, поднял на Веру глаза, а затем они переглянулись и со старшим лейтенантом. «Что ж они во мне увидели такого занимательного? – подумала Вера. – С какого же я еще года должна по-ихнему быть?»
– Несовершеннолетняя... – протянул старший лейтенант, и что-то в нем погасло.
– Да, несовершеннолетняя, это она такая здоровая у меня вымахала, не по летам, – сказала мать, заулыбалась при этом заискивающе, как бы прося извинения за то, что дочь ее своим видом ввела милицию в заблуждение.
– Наши дети нынче быстро растут, – вздохнул старший лейтенант.
– А вот тем четверым, – спросил капитан, – а им по скольку лет?
– По скольку... – задумалась Вера. – Я не знаю точно, по скольку.
– Они взрослые или тебе ровесники?
– Они взрослые, – сказала Вера. – Но есть и мне ровесники... Ну, Рожнову вроде девятнадцать. А другим по семнадцать. Мы ж на рождении Турчкова гуляли, а ему сравнялось семнадцать... Я разве не написала?
– Значит, Борис Иванович, надо направить в прокуратуру, – сказал капитан.
Что-то изменилось в отношении к ним милиционеров, так показалось Вере, что именно изменилось – она не могла сказать, но изменилось.
– Так это... – неуверенно проговорила мать, скорее всего для того, чтобы напомнить о себе с дочерью и продолжить разговор, в котором, на ее взгляд, пока ничего существенного сказано не было.
– Сейчас мы направим вашу дочь, – сказал капитан, – на судебно-медицинскую экспертизу. Сержант вас проводит... Потом, сегодня же, наши работники проведут в Никольском в вашем присутствии оперативно-розыскные действия на месте происшествия. Вашим делом не мы будем заниматься, а районная прокуратура, скорее всего следователь Шаталов, он вас вызовет...
– Да, наверное, Шаталов, – рассеянно произнес старший лейтенант, он думал о чем-то своем и казался опечаленным.
– А когда же этих-то в тюрьму заберут? – спросила мать. – Не сегодня, что ли?
– Прокуратура во всем разберется, – сказал капитан, – она и определит меру пресечения...
– Нам теперь в прокуратуру идти? – уныло спросила Вера. – И туда заявление писать?
– Не надо, – сказал капитан, – заявление мы сами передадим, прокуратура вон, напротив.
– Значит, не заберут их сегодня? – расстроилась мать.
– А когда заявление? – спросила Вера.
– Сейчас же и передадим.
– Мы, наверное, не так написали, – сказала мать. – Вы подскажите, мы перепишем...
– Ничего переписывать не надо. Возраст мы сами пометим.
– Нет, – сказала мать, – почему же вы не сами, почему же в прокуратуру? Вера ни в чем не виноватая, это они...
– Да поймите, – вздохнул капитан, – есть такое положение. Если в дело замешаны несовершеннолетние, то им занимается не милиция, а прокуратура. Беспокоиться тут нечего.
– Нет, – сказала мать, – как же так – без милиции?..
– Вы сейчас идите к врачам, – сказал капитан, – на экспертизу.
– Пошли, мама, – сказала Вера. – Ну что ты у людей отнимаешь время. Сказано тебе – займется прокуратура...
Мать все еще стояла в растерянности, прокуратура была для нее далеким и неясным учреждением, по всей вероятности незначительным и слабосильным, не имевшим погон и револьверов, которое уж никак не могло заменить милицию или сравняться с ней, а скорее всего было у милиции на побегушках и занималось делами, с точки зрения милиции, бросовыми и пустяковыми.
«Как же так...» – с жалостливой улыбкой, все еще на что-то надеясь, заговорила мать, но Вера сказала: «Пошли, пошли».
Пыткой был осмотр у врачей, хоть те и оказались людьми порядочными и добрыми и вроде даже верили ей и сочувствовали; сочувствие это вызвало вдруг в Вере ненависть к самой себе: ведь не кто иной, а она допустила такое, не смогла соблюсти себя, погубила себя, погубила свою жизнь, а может быть, и жизнь матери. И хотя врачи успокаивали ее напоследок и просили не отчаиваться, она уже не могла остановиться, казнила, казнила себя...
Солнце опалило их на улице, хотелось пить. Вера потянула мать к киоску прохладительных напитков, та шла за ней, вконец расстроенная.
– Ну что ты? – остановилась Вера.
– Плохо, дочка, – безнадежно сказала мать.
– Чего уж хорошего...
– Нет. Я насчет прокуратуры.
– Тут ты зря. Все едино – милиция, прокуратура...
– Не-е-ет, – протянула мать убежденно и взглянула на дочь с сожалением: неужели та не может понять столь очевидной вещи? – Нет. Тут что-то не так... Деньги небось надо было нести...
Но и в Никольском, и после того, как оперативники, или кто там они, осмотрели место происшествия и составили протокол, изменить мнение матери, что с милицией дело у них вышло плохо, Вера не смогла. Мать сникла, опять выглядела забитой и жалкой, страдала оттого, что непременно надо было хотя бы посоветоваться со знающими людьми, Монаховыми например, а потом уж ехать в город. Поначалу Вера старалась мать успокоить, объяснить ей ее заблуждение, но вскоре она поняла, что дело это безнадежное. Разговор в милиции опечалил и ее, но, естественно, не тем, чем опечалил мать, просто произошло то, чего боялась и ожидала Вера, – ее страдание и ее позор, ее погубленная жизнь превратились в дело, о котором говорили чужие люди и которому теперь исписанными листочками предстояло копиться в канцелярской папке. Эх, жизнь!..