29
Ночью, часа в четыре, Веру разбудили голоса на улице, она подняла голову, ничего не поняла, повернулась лицом к стене и скоро заснула. Утром, соскочив с постели, потягиваясь со сна, она подошла к окну и увидела у калитки, возле куста сирени, мать. Настасья Степановна топором энергично отрывала от забора какие-то длинные шесты с листом фанеры наверху. По улице уже шли на работу люди, они останавливались у калитки, смотрели на фанеру, говорили что-то матери и проходили дальше. Вера, почуяв недоброе, быстро надела халатик, накинула на плечи осеннее пальто и, застегивая на ходу пуговицы, в туфлях на босу ногу выскочила во двор. Мать волокла шесты с фанерой к дому, увидела Веру, остановилась, показала на фанерный лист:
– Вот ведь пакостники!
Лист был измазан чем-то черным. «Дегтем!» – догадалась Вера. Сверху тем же черным крупно и коряво написали: «Навашина». К самому краю листа была прикручена ржавая круглая банка, похожая на старый звонок, она трещала, умолкала на мгновения, а потом снова начинала трещать. Рядом на проводе висела все еще горевшая лампочка, а к тыльной стороне листа была аккуратно прикреплена черная пластмассовая коробка с двумя батареями. «С треском и светом сделали, – подумала Вера, – Колокольников, говорят, вырос способный к технике...» Да и Чистяков, вспомнила она, увлекался механикой. Неужели и Чистяков с ними, неужели и он? Сколько бы ни стояли шесты с измазанной дегтем фанерой, как бы мало людей ни видели их, а и одного прохожего хватило бы, чтобы Никольское узнало о фанере.
– Ну, гады! – выругалась Вера и обернулась: не выбежали ли девочки на крыльцо?
– Давай стащим к дровам, – сказала Вера матери, – пока они не встали.
У дров, ею же напиленных и нарубленных, топором, топором разнесла фанеру и шесты в мелкие щепы, обухом измяла замолчавший звонок и раскрошила пластмассовую коробку с батарейками, в землю осколки чуть ли не вбив.
На станцию она пошла пешком – пусть уж без нее обсуждают в автобусе ночное происшествие, видеть и слышать никого из никольских она сейчас не хотела. «Неужели и Чистяков с ними?» – думала она. В том, что это дело рук Колокольникова, она не сомневалась.
Она уже совсем было прошла мимо клуба, но тут обернулась. Две женщины, разглядывавшие афишу, заметили Веру и, смутившись, не ответив на Верин кивок, быстро пошли в сторону станции. Вера увидела на афише издали: «Вера Навашина – Гулящая». Она подбежала к деревянному стенду, похожему на газетную витрину. К вчерашнему объявлению ночью или рано утром синей краской приписали слова, и на афише получилось: «Вера Навашина – Гулящая. Художественный фильм студии им. Довженко. В главной роли...» Тут «Людмила Гурченко» было зачеркнуто, а поверху написано: «Вера Навашина». Дальше шло: «заслуженная артистка республики», и здесь «артистку» заменили срамным словом. Вера сорвала со стенда лист плотной бумаги с объявлением, хотела было бежать в клуб, к директору, и накричала бы на него, но потом подумала: «Бог с ним. Да он и спит еще».
Она свернула объявление в трубочку, так и несла его, не знала, где выбросить, всюду, казалось ей, могли подобрать и обрывки, не решилась она и сунуть объявление в урну на платформе, наконец зашла в туалет при станции и, улучив момент, разорвала бумагу и кинула клочья в вонючую яму.
В училище она вынесла занятия, слушала преподавателей и записывала что-то в тетради, а на переменах болтала с девчатами и даже смеялась с ними. Сама удивлялась тому, что может сегодня смеяться и разговаривать легко, словно и не кручинясь ни о чем. Потом подумала: оттого она сейчас спокойна, что и фанера с дегтем, и испоганенное объявление ничего уже не могут добавить к тому, что было.
К двум часам она пошла в Вознесенскую больницу. Сегодня была ее очередь подменять Елену Ивановну, назначенную в ванную. После мертвого часа она повела своих больных в мастерские – кого в швейную, кого в сапожную. «Про зубного врача не забудь!» – крикнула ей вдогонку старшая сестра Сучкова. «Помню», – сказала ей Вера.
Мастерские размещались в соседнем корпусе, как классы в старой школе, – в длинном сумеречном коридоре друг против друга. Летом больные работали на воздухе, на полях подсобного хозяйства, сгребали сено, пропалывали капусту и картофель, собирали колосья за комбайном, в холодную же погоду в тепле мастерских они шили рукавицы и тапочки, сбивали ящики, чинили обувь. К половине пятого двух больных – совестливого и симпатичного ей Федотова и его соседа Рябоконя, занятых теперь шитьем тапочек, – Вера должна была отвести к зубному врачу Николаю Ивановичу. Объявили перерыв, больные в серых, бордовых и синих пижамах высыпали в коридор. Курили возле окон, разговаривали вполголоса. Форточки окон были оттянуты веревками.
– Ну, милые мои Петр Тимофеевич и Борис Михайлович, нам с вами пора, – сказала Вера.
Сначала шли коридорами. Рябоконь прижимал платок к щеке, а встречаясь с Верой глазами, улыбался виновато. Вид он имел страдальческий, всю ночь мучил Бориса Михайловича коренной зуб.
– Ничего, ничего, – успокаивала его Вера, – сейчас Николай Иванович вам в секунду его вырвет. Там у вас один корень и остался-то... И все пройдет...
Петр Тимофеевич Федотов, напротив, был сегодня оживленный, смеялся, все норовил забежать вперед и сказать Вере что-нибудь шутливое, будто и всегда был ловким кавалером. Его совсем не смущало, что он сегодня шамкает и что рот у него старческий, без единого зуба, – он шел к Николаю Ивановичу примерять протезы. Федотов и в палате опекал Рябоконя, был он вечный и тихий хлопотун, и теперь в дороге Петр Тимофеевич старался поддержать соседа.
– Вы, Борис Михайлович, не бойтесь, – говорил Федотов. – Эка задача – один зуб. Меня как угостило под Орлом осколком, так пришлось всю нижнюю челюсть менять.
– За Орел вам Красную Звезду дали? – спросила Вера.
– Красную Звезду, да, Красную Звезду, – кивнул Федотов.
Вера знала, что в войну Федотов получил семнадцать орденов и медалей, и она часто, чтобы сделать Петру Тимофеевичу приятное, расспрашивала его о наградах.
У дверей кабинета Николая Ивановича сидели больные, а рядом курили санитары. Больных было пятеро, и санитаров пятеро. Санитары обрадовались Вере, а один из них, Степан Кузьмич, сорокалетний озорник, принялся разыгрывать несчастного Вериного воздыхателя. Вышел Николай Иванович, черный, коренастый, цыганистый, в белом халате. И он Вере обрадовался. А Степан Кузьмич все шутил, радуя сослуживцев и больных:
– Николай Иванович, взгляните на нашу Верочку, она ведь у нас не девушка, а танк. Мы вот, пятеро крепких мужиков, привели вам только по одному пленному, а она сразу двоих.
– Верочка у нас замечательная, – сказал Николай Иванович. – Я вот ее больных в первую очередь и обслужу.
Николай Иванович, врач с десятилетней практикой, был знаменит в округе. Именно к нему стремились попасть на прием и больные, и персонал, и местные жители, и избалованные москвичи, дачники из Садов. Считалось, что движения его рук и инструмента, как в кинофильме «Приключения зубного врача», вызывают лишь некий легкий и короткий звук – и дурной зуб тут же отделяется от живой плоти. Вера, случалось, ассистировала ему и видела, что Николай Иванович и вправду работает виртуозно и ловко. Он и протезистом был отменным. Верина помощь ему тоже понравилась, он похвалил Веру за понятливость и сказал то ли всерьез, то ли так, для приятного разговора: «Ты бы, Верочка, шла учиться в стоматологи. У тебя чуткие руки. И есть терпение. А зубное дело – женское дело. Я люблю рвать зубы, делать протезы, выстраивать мосты. Штопать зубы я тоже умею, но это, ей-богу, скучно и не для мужика... А у тебя бы пошло...»
Теперь Николай Иванович провел Вериных больных в кабинет, усадил Рябоконя в кресло, а Федотова на стул у стены. Лечебную карточку Федотова Николай Иванович листать не стал, он и закрыв глаза вспомнил бы все линии его десен и нёба, а историю болезни Рябоконя прочел внимательно.
– Ну что же, Борис Михайлович, сейчас я вам сделаю укол, а вы, Петр Тимофеевич, потерпите...
Укол Рябоконь перенес плохо, дергался, Николай Иванович долго не мог ввести новокаин в твердое нёбо больного. Усадив дрожащего Рябоконя на стул в коридоре, Николай Иванович тихо спросил у Веры:
– Кто он?
– Учитель. Потом пил, что ли, или просто так – все пытался унести из исторического музея глобус. Большой глобус. С комнату... Говорил – его... А так тихий... Про Петра рассказывает, про Ивана Грозного... Интересно...
– Очень боится, – покачал головой Николай Иванович, – будто на пытку пришел. А корень трудный. Хоть дроби его надвое. Нёбо плотное, наркоз его не возьмет... Н-да... Ну ладно...
Он вернулся к Федотову, и Вера поняла, что Николай Иванович волнуется. Видимо, над протезами Федотова он работал всерьез и с удовольствием, и теперь ему очень хотелось, чтобы они были Федотову как свои зубы. Помазав Петру Тимофеевичу десны спиртом, он надел протезы и остался доволен. Протянул Федотову зеркальце, и тот принялся смотреть на себя и так и этак, смеялся, спрашивал у Веры: «Ну как? Ну как?» – и Вера его хвалила, лицо у Федотова действительно изменилось и помолодело. Петр Тимофеевич упрашивал оставить ему протезы, однако Николай Иванович сказал, что прикус все-таки нехорош и два зуба следует подточить. Петр Тимофеевич вернулся в коридор, радость распирала его, он всем хотел рассказать, какие у него только что были зубы. «Вот вам и Верочка подтвердит...» И Борису Михайловичу он говорил, что тот его теперь не узнает. Рябоконь только мычал удрученно.
– Ну как, язык чувствуете? А щеку? – подошел Николай Иванович.
– Чувствую, – кивнул Рябоконь.
– Н-да... Придется вам сделать второй укол...
И опять Рябоконь пугался, головой норовил вынырнуть из-под руки Николая Ивановича. Но и от второго укола щека, нёбо, язык его и десна не онемели. Посмотрев на него в сомнении, Николай Иванович решил все же удалить корень. «Садитесь», – сказал он Рябоконю властно. Вера продвинулась чуть-чуть вперед и стала метрах в трех от кресла, словно бы собираясь в случае нужды помочь и Николаю Ивановичу, и Рябоконю. Длинное и впрямь лошадиное лицо Рябоконя – точный глаз метил прозвищем его бесфамильного предка – было сейчас испуганным и обреченным, все вокруг страшило его, одна Вера, казалось, напоминала ему о чем-то дружеском или по крайней мере не болезненном. Вера кивнула Рябоконю: мол, я тут. Ей было жалко Бориса Михайловича. Она и представить себе не могла, что делали ее ровесники на уроках этого учителя.
– Откройте рот, – сказал Николай Иванович.
Со взрослыми пациентами, в особенности с мужчинами, Николай Иванович держался деловито и строго, порой даже жестко, за работой он не любил шуток и успокоительных разговоров, полагая, что профессиональными улыбками и сочувствиями боли не отменишь. Сейчас он выбрал самые большие клещи, подходил к Рябоконю боком, стараясь клещи ему не показывать.
– Рот шире, шире, а голову выше, еще выше. Да не дрожите, ведь он вас мучит, от него боль сильнее, чем та, что сейчас будет... Ну, не стыдно вам?..
– Стыдно, – пробормотал Рябоконь.
Тут Николай Иванович, как показалось Вере, ухватил клещами корень, потянул, напрягся.
– А-а-а! А-а-а! – закричал Рябоконь, вцепился руками в кресло, а голову пытался отвести, отбросить вверх и назад, но клещи тянули ее вниз. «Сейчас, сейчас, голубчик! – шептала про себя Вера. – Сейчас выйдет!» Однако зуб не вышел, не поддался. А Вера страдала, то она напрягалась вместе с Николаем Ивановичем, то готова была застонать от боли Рябоконя. Николай Иванович клещи с зуба не снимал, теперь он старался расшатать его и уловить верное место для последнего рывка, и вот он опять всем своим телом пытался вытянуть проклятый корень, и опять был крик Рябоконя, волновавший больных в коридоре, и ничего не вышло. Опять неудача, ослабшие плечи Николая Ивановича и задранная вверх к потолку, во спасение, голова Рябоконя... И так – еще раз, и еще...
– Отдохните, – сказал Николай Иванович. – Вера, будь добра, подай Борису Михайловичу полоскание.
Он прошел мимо Веры, бросил на ходу: «Редкий корень!» – и по его глазам Вера поняла, что отдыхать он дает и самому себе. Она протянула Борису Михайловичу полоскание с марганцовкой. «Господи, жалко-то как его», – подумала Вера, а вслух сказала: «Сейчас, сейчас все и кончится...» Рябоконь был слаб и бледен. Вере он даже кивнуть не смог. Вера вынула платок и вытерла мокроту под его глазами.
– Борис Михайлович, – вернулся Николай Иванович, – я вас прошу – не дергайтесь, ради бога. И не вырывайтесь. Ведь этак у нас вместо минутного дела будет полчаса мучений...
И он снова схватил клещами заросший с двух сторон десной корень, рванул, и опять не пошел, проклятый, а Борис Михайлович вскочил, кричал истошно и жалко, взгляд его останавливался при этом на Вере и будто молил о чем-то, Николай Иванович одной рукой все еще держал клещи, а другой пытался усадить Бориса Михайловича, удержать его в кресле, да силен был в страхе и в боли Борис Михайлович, Николай Иванович махнул кому-то рукой, призывая на помощь, но не ей, Вере, крикнул следом: «Степан!» Степан вошел в кабинет, подскочил к Рябоконю, ручищи свои положил ему на плечи, как бы стараясь утопить Рябоконя в покорности и покое, но и Степан оказался слаб, тут же трое санитаров, в тревоге и любопытстве стоявших у двери, подбежали к креслу, теперь вчетвером они пытались успокоить Бориса Михайловича, а он все дергался, кричал, мотал головой, и все же санитары, стараясь не сделать ему больно, а ловко, как они умели, осадили Рябоконя, и Вера перестала видеть Бориса Михайловича. Теперь перед ее глазами было сухое, напряженное лицо Николая Ивановича и четыре спины санитаров, белая материя халатов, казалось, была натянута на этих здоровенных спинах, того гляди могла затрещать, и Вера вдруг подумала, что это все происходит не с Рябоконем, а с ней. И крик был ее, и боль была ее, и отчаяние ее.
Вера выскочила в коридор, закрыв лицо руками, опустилась на стул и зарыдала.