Ненавистны им тени крыльев
в белой наледи щек холеных
и раздоры огня и ветра
в облицованных льдом салонах.
Ненавистны платки прощаний,
лук без цели и звук без эха
и шипы, которые жалят
сквозь румяна злачного смеха.
По душе им синяя пустошь,
колокольная поступь бычья,
и витые пляски прибоя,
и луны лукавой обличья.
Тайновидцы следов и соков,
сетью искр они будят болота
и хмелеют от горькой прохлады
своего первобытного пота.
И в краю оглушительно синем
без червей и следов лошадиных,
где над яйцами страуса стелется вечность
и колышется танец дождинок,
в синеве первозданной,
где ночь не боится рассвета,
где походкой сомнамбул верблюды туманов
бегут от нагого кочевника-ветра,
там, где сладко траве над тугими телами стелиться,
где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая
и под связками раковин меркнут усопшие лица,
разверзается танец, из мертвого пепла вставая.
Он размахивал ложкой,
словно вырывал глаза крокодилам,
и хлопал по заду мартышек.
Он размахивал ложкой.
Вечный огонь дремал в кремнях древних,
и жуки, пьянея от запаха мяты,
забывали про мягкие травы леса.
Этот старик, покрытый мохом,
шел туда, где плакали негры,
а король скрипел своей ложкой,
и гнилая вода лилась потоком.
А запахи роз уплывали далёко,
теряясь в крутых поворотах ветра,
и дети, роясь в шафранных кучах,
яростно били маленьких белок,
покрываясь красными пятнами гнева.
Надо пересечь все мосты,
чтоб услышать вашу красную кровь, негры,
чтоб услышать ваше дыханье,
жаркое, как аромат ананасов.
Надо убить белобрысого торговца водкой
и всех любителей яблок и пляжей
и ударить кулаком по фасоли,
пузырящейся в клубах пара,
для того чтоб король Гарлема пел со своей свитой,
пока в песке мягком спят крокодилы
под асбестовой массой лунного света…
Для того чтоб никто не смог усомниться
в красоте воронок, и терок,
и медных кастрюль на кухне.
О Гарлем! О Гарлем! О Гарлем!
Что может сравниться с тоской твоих глаз утомленных,
с силой крови, текущей под темной твоей кожей,
с жаждой мести немой под покровом гранатовой ночи,
с королем твоим пленным в одежде швейцара!
*
В темных трещинах ночи саламандровый мрамор
дремлет.
В животах у американок
золотые монеты и дети,
американцы двинуть не могут рукой от лени.
Это они, смотрите!
Это они пьют серебряный виски у подножья вулканов
и глотают кусочки сердец
на холодных вершинах гор, где гуляют медведи.
В этот вечер король Гарлема размахивал ложкой,
вырывая глаза крокодилам,
и хлопал по заду мартышек
большой ложкой.
И плакали потрясенные негры,
среди зонтов и солнц, в золотом закате,
и мулаты, махая руками, ловили девичьи плечи,
а ветер в туман одевал зеркала
и кидался под ноги танцорам.
Негры! Негры! Негры! Негры!
Кровь ваша заперта в ночной темноте ваших жизней.
Ее не видно. Бушует она под кожей,
кипит на иглах кинжалов и в огромной груди пейзажа,
под клешнями, обвитыми дроком, созвездия Рака.
Кровь ваша ищет дороги, сквозь белую смерть
и цветочный пепел,
в недвижно склоненное небо, где планеты роятся
по безбрежным просторам средь тысяч забытых предметов.
Кровь ваша медленно жжет, словно взгляд исподлобья,
крадется, как стебли дрока, уходящие в землю корнями,
дрожит на ветру, смывающем след случайный,
глядится на бабочек сонных сквозь стекла окон.
Эта кровь приходит по крышам,
по балконам и галереям,
чтобы жечь хлорофилловый сон белокурых женщин,
чтоб стонать у подножья кроватей в бессоннице
водопроводов,
чтоб теряться в белесом рассвете табачного дыма.
Надо бежать,
обогнуть перекрестки и запереться под самой крышей,
потому что мозг леса проникает сквозь все щели,
оставляя на теле неслышный след мрака,
и грусть бумажных цветов, и выцветший шорох перчаток.
*
Когда совсем стихнет шум дня,
официанты, повара и те, кто лижет
раны города миллионеров,
ищут своего короля в тупиках и проулках.
Косо падает в липкую грязь деревянный ветер,
буравит иглами плечи, плюется в лицо прохожим,
южный колючий ветер, несущий слова, и злаки,
и мертвые вольтовы дуги из ос ядовитых.
Здесь вместо оливковой ветви – три капли чернил
на монокле,
любовь застыла в бесстрастной гримасе на срубе камня,
а венчики и тычинки превратились, на серых тучах,
в пустыню голых стеблей без единой розы.
*
Направо, налево, на юге, на севере
стена равнодушия поднялась перед вами, негры.
Ее не пробить ни кротам, ни отточенным волнам.
Не ищите в ней трещин,
чтобы выглянуть в мир безбрежный.
Ищите большое солнце, центр вселенной,
летите к нему кипящим, шумящим роем…
Солнце, скользящее между деревьями леса,
по пути не встречая ни одной нимфы,
солнце, что жжет цифры, но боится обжечь мечтанье,
смуглое солнце с татуированной кожей,
что, спускаясь к реке, мычит, растревожив кайманов…
Негры. Негры. Негры. Негры.
Никогда ни мул, ни змея, ни зебра
не меняют цвета в минуту смерти.
Дровосек никогда не слышит, как тает
на срубленном дереве легкий последний шелест.
Ждите под лиственной тенью вашего короля,
пока цикута, чертополох и крапива доползут
до последних балконов.
И тогда, негры, тогда, тогда, негры,
вы сможете целовать колеса велосипедов,
вы сможете с микроскопом врываться в беличьи норы,
и плясать, и плясать, покуда цветы в гневе
не дорастут до прибрежных камышей неба.
О Гарлем, тебя одели в чужие одежды!
О Гарлем, тебе угрожают люди, у которых вместо
голов – шляпы.
Я слышу твой рокот.
Я слышу твой рокот сквозь деревья и лифты,
сквозь грохот висящих мостов,
где рыщут зубастые автомобили,
сквозь лошадиные трупы и мелкие преступленья,
сквозь ливрею печальную твоего короля
с бородой, уходящей в далекое море.
У меня был сын и звали его Хуаном.
У меня был сын.
На страстной он ушел в катакомбы.
Я увидел его, непоседу, на лесенках панихиды —
и пастырю в сердце он выплеснул свой котелок.
Я стучался в могилы. Сынок мой! Сынок! Сыночек!
Я разгладил морщинку на зеркальце – и догадался,
что любовь моя стала рыбкой
далеко, где глохнут колеса.
У меня была милая.
У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц.
У меня было целое море… Боже мой! У меня было море!
Я хотел зазвонить с колокольни, но черви точили плоды,
и горелые спички
глодали весеннее жито.
Видел я, как прозрачный журавль алкоголя
расклевывал черные лбы умиравших солдат,
и видел палатки,
где пускали по кругу стакан со слезами.
Первоцветы причастия! В них я тебя отыщу,
сердце мое, когда пастырь
поставит осла и вола у морозной чаши
пугать полуночных жаб.
У меня был сын, и мой сын был сильным,
но мертвецы сильнее и скоро сглодают небо.
Был бы сын мой медведем,
не боялся бы я кайманов,
не глядел бы, как море прикрутили к деревьям,
как насилуют гавань солдаты.
Был бы сын мой медведем!
От морозного мха я забьюсь под брезент.
Я же знаю – мне сунут мешок или галстук,
но на гребне молитвы я все-таки выверну руль —
и камни охватит безумье пингвинов и чаек,
чтоб каждый, кто спит или спьяну поет, закричал:
«У него же был сын!
Сын его, сын,
он только его был и больше ничей!
Это сын его был! Его сын!»