Книга: Что-то случилось
Назад: Никуда от этого не денешься
Дальше: Никто не знает, что я сделал

Мой мальчик больше со мной не разговаривает

Мой мальчик больше со мной не разговаривает, и я, кажется, этого не вынесу. (Похоже, он меня не любит.) Он перестал мне доверять.
Порой он меня отталкивает, и я чуть не плачу. Все время помню, как он резко меня оттолкнул, и сердце разрывается. Почему он перестал со мной говорить? Я хочу быть ему лучшим другом. Неужели он не понимает, что я люблю его, наверно, как никого на свете? Он рассказывал, раньше ему часто снилось, что дверь нашей комнаты заперта и он не может войти и увидеть нас. А теперь мне часто снится, что заперта дверь его комнаты и я не могу войти и увидеть его.
Вечером он отправляется спать и закрывает дверь, даже не пожелав мне спокойной ночи.
У меня голова идет кругом, все чувства засасывает какая-то воронка, водоворот. Мой мальчик уже не приходит ко мне так часто, как прежде, со всякими вопросами, и я теперь не знаю, о чем он думает, с кем дружит, какие игры больше любит, что ему трудно, когда он в школе и когда готовит дома уроки. Я расспрашиваю о Форджоне. И мой мальчик сердится на меня за это. Невозможно вытянуть из него ни слова сверх того, что он сам захочет рассказать, – это значит его оскорбить, или уж остается тайком кого-то о нем расспрашивать. (Уж не кажется ли ему, что я за ним шпионю?)
Однажды вечером он возвращается домой, когда уже стемнело, опоздав к ужину, глаза блестят, на щеках здоровый румянец, он весь разгорелся от движения, радостно взволнован и очень хорош собой.
– Сегодня в школе я лазал по канату, – объявляет он. – Почти до самого верха долез. Черт возьми. Наверняка мог бы коснуться потолка – если б хватило смелости держаться одной рукой, я бы дотянулся.
– А ты уже когда-нибудь дотягивался до потолка? – спрашиваю.
– Чего ты всегда про это спрашиваешь? – сердито выпаливает он и скрывается у себя в комнате.
Он все дальше отходит от меня, а я этого не хочу. Он от меня отгораживается. Я вижу, как затворяются двери его комнаты и комнаты дочери, и думаю о закрытых дверях на службе, и тошнотно вспоминаются все двери кладовок и стенных шкафов, которые мне приходилось открывать каждое утро и каждый вечер, когда мы еще снимали квартиру в Нью-Йорке и расставляли мышеловки с приманками, пытаясь поймать или убить окаянных мышей. Недоброе старое время.
– Помнишь, в городе у нас вдруг появились мыши? – говорю я жене.
– Не мыши, – возражает она. – У нас там были тараканы.
– И мыши тоже.
– Не было у нас никаких мышей.
– Как же, я еще боялся, что мне придется убить мышь журналом.
– Ну да, ты боялся их убивать. Тебе неприятно было наступить на таракана. Неприятно его раздавить. Почти всегда мне самой приходилось давить их домашними туфлями. А мне тоже было неприятно.
Может быть, она и ошибается.
В последнее время память меня подводит, пережитое путается с воображаемым, и надо встряхнуться, сделать над собой усилие, чтобы отделить одно от другого. Помню, в детстве я как-то проснулся с воплем: приснилось, будто в постели у меня полно тараканов, – вспыхнул свет, я проснулся, и все равно мне еще несколько минут чудилось, что они разбегаются по всей комнате и скрываются из глаз. Брат стал меня успокаивать (тот самый, который после однажды швырнул в меня куском угля) и сидел и ласково меня уговаривал, пока я наконец не перестал дрожать. У меня больше нет старшего брата. Кому-то из моих детей, уж не помню кому, много лет назад привиделся страшный сон, будто в кровать к нему заплыли зубастые рыбы, и я сразу вспомнил, что и меня когда-то мучили такие сны.
– Тут были рыбы, – жаловался я сквозь слезы, меня трясло. – Плавали по моему одеялу.
– Их больше нет, – терпеливо уговаривал брат. – Смотри получше, сам увидишь – нету.
– Их и раньше не было! – крикнул я все еще со слезами. – А все равно я их видел.
Я вижу то, чего нет. Бывало, я не мог уснуть, все прислушивался: вот-вот придут какие-то люди и украдут меня. И темноты боялся. В другом конце квартиры мне слышались невнятные стоны и плач. Я потихоньку выбирался из своей комнаты, и все стихало. Возвращался к себе – и опять мне то чаще, то реже это слышалось, пока, бывало, не сморит сон. Мой мальчик прежде тоже боялся темноты, но больше не боится. (Быть может, я его тогда больше любил. Наверно, он приносил мне больше радости, пока больше во мне нуждался.) Теперь он уже не возвращается домой, чуть стемнеет, иногда приходит так поздно, что я тревожусь, и, если мы не спросим, где он был и с кем, сам не скажет. Не хочу я, чтобы он от меня отгораживался.
– В этом году, когда будет в школе родительская неделя, я попробую потихоньку потолковать с Форджоне и с директором и расспросить про него, – говорю я жене.
– Он не хочет, чтобы ты в этом году приходил в школу. И хочет, чтобы я пришла не больше чем на час.
– Почему он мне об этом не сказал?
– Он сказал мне.
А дочь с одним из своих приятелей угнала мою машину: жене сказала, что я позволил покататься, а передо мной оправдывалась, будто мать не так ее поняла. И расплакалась, когда мы вдвоем ее уличили. Сказала, что мы вечно к ней придираемся. Что с моим мальчиком я всегда лучше обращался, чем с нею. Что ждет не дождется часа, когда кончит школу и уедет в колледж, лишь бы убраться от нас подальше. Что она прекрасно понимает – мы совсем не хотим, чтоб она с нами жила.
– Была бы у меня своя машина, так не пришлось бы врать, чтоб получить твою, – говорит она, всхлипывая.
Наверно, и правда рано или поздно я должен буду купить ей машину (не только ради нее, больше ради себя). Она возьмет меня измором. Хорошо, что бензин все дорожает, становится не по карману бедному рабочему люду, и на таких, как я и моя дочь, его хватит с избытком.
– По крайней мере она больше не встречается с тем мальчишкой, – говорит мне жена. – И она не пристрастилась к наркотикам.
– Думаешь, я ей верю?
– На машине она катается с подругами. Домой приходит не поздно. По субботам и воскресеньям теперь чаще сидит дома. Ты разве не заметил? – Жена уныло опускает голову, мешкает в невеселом раздумье. – Уж лучше бы удирала, как раньше. Ей нечем заняться.
Я увяз, я веду заведомо безнадежную борьбу. Все разыгрывается как по нотам. Я лучше чувствую себя на службе. Даже дома мне спокойнее (не бывает мне дома спокойно. Тут все неотвратимо идет вкривь и вкось. В нашей Фирме ничто не пойдет вкривь и вкось, все катится как по рельсам), спокойнее, когда могу всеми мыслями сосредоточиться на служебных делах, там у меня вполне определенные задачи, ясные и четкие обязанности. Я точно знаю, как надо поступать: сейчас мне надо держаться просто и дружески со всеми в моем отделе, даже с теми, от кого предстоит избавиться, но холодно и отчужденно со всеми подчиненными во всех отделениях нашей Фирмы в провинции. Никто не должен чувствовать себя прочно и твердо. Все должны с тревогой ждать, какие новые решения приняты будут за закрытыми дверями на заседаниях, в которых я тоже отныне участвую. (Я теперь властен возводить на престол и низвергать.) Подготовка к конференции идет полным ходом, потому что ни один из тех, кому поручена эта работа, не чувствует себя прочно и твердо. На меня смотрят с завистью, с надеждой, со страхом, ревниво, подозрительно, разочарованно. Моя маленькая секретарша поздравляет меня и надеется, я возьму ее с собой. А я не беру. Говорю ей, что она незаменима на своей теперешней должности. Гораздо более верным стражем будет мне секретарша Кейгла, она умеет куда убедительнее врать и куда искусней устроить, если надо, чтоб все было шито-крыто. В прежнем моем отделе у меня под началом имелись умница Шволл и слабак Холлоуэй, один смышленный молодой новичок, который не намерен у нас оставаться, один старый зануда, который не намерен выходить на пенсию, и еще трое – уж вовсе мелкая сошка, довольно прилежно исполняющая все, что ей велено, – и, переходя на новый пост, я со всеми с ними расстаюсь без малейшего сожаления. Мой новый кабинет пока что – комната без окон наискосок от Кейгла. Артур Бэрон и Гораций Уайт сказали Кейглу, он может оставаться в своем просторном кабинете до тех пор, пока он вообще остается в Фирме. (Ему не сказали, что в Фирме он сможет оставаться очень недолго.) Грин должен будет кем-то меня заменить. Интересно кем. Я еще не решил, как управляться с Грином. (Он покуда не так опасается меня, как я надеялся.)
– Есть у вас на примете кто-нибудь, кого можно поставить на ваше место? – довольно любезно спросил он в день моего вступления в новую должность, но что-то в его тоне меня насторожило. И не успел я кивнуть, он прибавил с веселым ехидством: – Я предпочел бы кого-нибудь получше вас.
– Тогда вам придется гораздо больше ему платить, – пошутил я.
– Буду рад и счастлив, дело того стоит! – отыгрывается Грин.
Он пока нисколько меня не боится, и, пожалуй, на первых порах надо будет с ним управляться, прикидываясь подхалимом.
– Ну а Кейгл? – мило осведомляется Грин. – Как вы полагаете, справится он, если его поставить вместо вас?
– Он не захочет. Боюсь, он сочтет, что это слишком резкое понижение.
– Вы-то его собираетесь спихнуть еще ниже.
– Может быть, поручить ему особые проекты?
– Для вашего отдела?
– Разумеется.
– Поработав на вас, он сочтет это резким повышением.
– Джек, – примирительно говорю я, – вам же теперь следует меня побаиваться. Хотя бы самую малость.
– Вы уже знали о своем повышении, когда я вам в последний раз пригрозил. Знали, верно?
– Тогда это еще не полагалось разглашать.
– И все равно меня боялись.
– Я не боялся.
– Когда я рассуждаю, я могу и ошибаться, но глаз у меня верный. На ваш счет я так сильно не ошибусь.
– Просто я тогда опасался, вы ведь мой злой гений.
– Ну да, прямо в пот бросило. Вы и сейчас меня боитесь. Вот в эту самую минуту.
Я покорно усмехаюсь.
– Вы для меня все еще вроде очковой змеи.
– И всегда будете передо мной трусить.
– Вот в этом я не уверен. Мне же не надо будет с вами совещаться один на один. Я могу кому-то и худо о вас сказать. Могу зарубить ваши проекты и отвергнуть вашу работу.
– Такую линию и поведете?
– Предпочел бы другую. Предпочел бы заручиться вашей помощью. Только перестаньте меня высмеивать.
– С таким типом, как вы, трудно удержаться.
– Знаю. Вас и сейчас одолевает соблазн. Если вам непременно хочется получить взбучку, подите задирайте кого-нибудь другого. Хотя бы Лестера Блэка. Он в два счета вас отдубасит.
Грин неудержимо багровеет от гнева.
– Я бы пошел, так ведь вы забежите вперед и начнете лизать ему пятки, – срывается у него с языка.
На минуту я одержал верх. Беззлобно поддразниваю:
– Опять вы за свое.
– С вами трудно удержаться.
– И опять то же самое.
– Удержаться все трудней. Как вы намерены вести себя со мной?
– Почтительно. Лучше, чем Кейгл. Опасливо – не хочу пока с вами воевать, по крайней мере не в этом году. Всегда буду отзываться о вас наилучшим образом, если вы за это не станете меня высмеивать.
– Отзываться наилучшим образом? Да вы меня этим только унизите!
– Вот это-то и будет мне приятно, – любезно соглашаюсь я. – Я сейчас улыбаюсь, потому что знаю: мне это будет приятно. А не потому, что уже приятно. Все круто переменилось, Джек. Я вам больше не подчиненный. Теперь уже вам надо будет побаиваться меня, а не мне вас, – напоминаю я. – Вы и сами это понимаете.
– Боюсь, я не смогу вас бояться.
И все-таки перед Грином я цепенею, прямо колдовство какое-то! Я мог бы затоптать его ногами, плюнуть ему в глаза, вымотать ему душу, довести до того, что его скрючит в три погибели и он сляжет со своим спастическим колитом в больницу; я моложе, крепче, выше ростом, куда здоровее, я могу дать ему в зубы так же легко, как Джонни Браун – мне, и все-таки я перед ним цепенею. Я по-прежнему его боюсь, и пот ручьями течет у меня под мышками. Меня все чаще одолевают престранные образы и ощущения. (Иные меня забавляют. С другими не до смеха.)
Позавчера я зашел в одну закусочную полакомиться редкостным сандвичем из ростбифа с тминной булочкой, таких больше нигде нет, и мне показалось – за стойкой хозяйничает мой парикмахер.
– Что это вы перешли в закусочную? – спрашиваю.
– А я вовсе не парикмахер, – отвечает.
Я испугался, что сошел с ума.
Неделю назад я выглянул из окошка такси и вижу: стоит на улице под дождем Джек Грин в долгополом, насквозь мокром пальто, в драных башмаках и просит милостыню. Он был на голову выше, чем всегда, тощий, бледный, изможденный. Это был не Грин. Но увидел я Грина.
Я испугался, что потерял всякое соображение.
Вчера я поглядел в окно автобуса и мне показалось, по улице идет Чарли Чаплин, и в ту минуту я был уверен, что мы с ним знакомы. Это был не Чарли Чаплин, и с Чаплиной я не знаком.
Мне, видно, уже изменяет память. Я начинаю путать имена и сбиваюсь, набирая давным-давно знакомые номера телефонов. Сюда некстати встревают цифры из других телефонных номеров. После стольких лет я начинаю сомневаться, входят две семерки в первую половину номера Пенни, а восемь – семь – во вторую или наоборот. Никогда не знаю, какой номер у Рэда Паркера: то ли два – восемь – ноль – два, то ли два – ноль – восемь – два. Зато я знаю, что Пенни опять беременна – и не от меня. Я дал ей денег на аборт. Она захочет вернуть мне долг, когда отложит достаточно из того, что ей каждый месяц присылают родители, они живут в Уилмингтоне. Бывало, с какой официанткой из бара ни свяжусь, у нее за плечами развод и двое детишек живут за городом, у ее матери. А теперь у них у всех позади по два аборта. У студенток, молоденьких натурщиц, секретарш, стюардесс и девиц, которые выдают себя за студенток, – по одному. Некоторые, у кого уже законченное высшее образование, успели сделать и по два аборта, смотря в какой из наук они подвизаются. Джейн у нас больше не служит, и всю Группу оформления прикрыли. (Она не приносила дохода.)
– Звоните мне, как только устроитесь на новом месте, а то и раньше, – попросил я.
Она позвонила. Я сказал, я как раз очень занят и попозже сам ей позвоню. И не позвонил. Иногда я сплю и пытаюсь проснуться – и никак не могу. Сон держит меня как в тисках, и все это мне снится.
Пытаюсь навести в своих делах порядок. Составил целый список.
– Послушай, – спокойно и решительно говорю однажды жене. – Нам надо как-нибудь на днях сесть и всерьез подумать насчет Дерека. Сама понимаешь, рано или поздно с ним надо будет расстаться.
– Не хочу об этом говорить.
Я тоже не хочу.
Наверно, я попал в беду, в большую беду. Наверно, я совершил преступление. Жертвами всегда оказываются дети.

 

– Ты на меня сердишься? – спрашиваю я моего мальчика, и ободряюще улыбаюсь, и изо всех сил стараюсь, чтобы голос мой звучал мягко и ласково.
– Нет. Не сержусь.
Что-то промелькнуло у него в лице. Мой вопрос его встревожил. Мне страшновато спрашивать дальше.
– Ты со мной теперь почти не разговариваешь.
– Разговариваю. – Он пожимает плечами. – Вот сейчас разговариваю.
Он поеживается от неловкости, лицо становится хмурое, печальное. Он не поднимает глаз.
– Раньше ты больше со мной говорил. А теперь все сидишь у себя в комнате.
Он опять пожимает плечами.
– Мне там нравится.
– И не нравится, когда я тебя о чем-нибудь спрашиваю, да?
– Иногда не нравится.
– Чем ты там у себя занимаешься?
– Читаю. Смотрю телевизор. Готовлю уроки. Думаю.
– Один?
– Мне так нравится.
– Раньше не нравилось.
– А теперь нравится.
– И ты всегда можешь все уроки приготовить без моей помощи?
– Не всегда.
– И тогда как же?
– Если и ошибусь, тоже не страшно.
– А может, все-таки лучше, чтобы все всегда было правильно?
– Учителям наплевать. Можно, я пойду?
– Куда?
Он улыбается, словно заранее извиняясь, что сострит в ответ.
– К себе в комнату.
– Ну ясно, – притворно весело соглашаюсь я. – Я только хотел проверить, может, ты на меня сердишься.
Он приостанавливается у лестницы и с вызовом бросает через плечо:
– Ты тоже много сидишь у себя в комнате. А мама у себя. По-твоему, я какой-то псих, что ли?
– Но я всегда тебе позволяю заходить ко мне.
О Господи… вот он стоит, такая уязвимая, такая чистая душа, совсем малыш, кажется, почти такой же маленький, каким был, когда только учился ходить, – а я с ним ссорюсь и чуть не плачу (в горле у меня ком), будто отвергнутый поклонник, и себялюбиво стараюсь переспорить его, как старался бы взять верх в споре с женой или дочерью.
Как я умру? Переберем-ка разные способы. (Нет, не стану.) Когда-то я предавался этому ребяческому самоистязанию и не хочу тратить время зря. Ни в какой смерти нет ничего хорошего. Неотступно стоит перед глазами сильный, рослый, красивый, явно преуспевающий человек, который немногим больше месяца тому назад рухнул мертвым в вестибюле нашей Фирмы в ту минуту, как мы с ним почти поравнялись. Я хорошо видел его лицо, когда он падал. Он уже согнулся, обмяк, но, падая, все еще был воплощением сияющей, здоровой, неистребимой силы – пока с глухим стуком не грохнулся на пол лицом и кровь не хлынула у него изо рта. А я прошел мимо, не замедляя шаг. Будто ничего не заметил. Когда я вернулся после обеденного перерыва, его там уже не было. Его унесли. Я был разочарован. Во имя чистоты и опрятности кто-то исказил действительность. (У меня наверху сейчас образцовая чистота и порядок.) Я и по сей день ловлю себя на том, что ищу его глазами там, где он тогда упал. И сейчас помню, как он падал. Сегодня утром по дороге на работу я видел – на паперти собора святого Патрика валяется без сознания какой-то оборванец, оскверняя ступени лужей то ли мочи, то ли виски. Там уже распоряжалась полиция. В моей помощи никто не нуждался.
Хорошо, когда моя помощь никому не нужна.
Горе, горе, увы мне! Моя жена тоже снова несчастлива. Мы было пришли к разумному выводу: я не во всем виноват и мало что могу исправить (хотя по-прежнему не говорю, что люблю ее, и она упорно об этом не просит). Никому до нее нет дела.
– Надо было мне работать, нашла бы какое-нибудь увлекательное занятие.
– Еще не поздно.
Она поднимает глаза, смотрит на меня в упор.
– Поздно.
– Конечно, поздно.
Она примирилась с тем, что Кейгл все равно был обречен и лишился бы места, как бы я себя ни повел, а откажись я занять его место, в нашей Фирме мне уже никогда не дали бы ходу.
– Тогда бы ты взял экономку, верно? – мечтательно говорит жена. – И отослал бы Дерека в соответствующее заведение. Или отослал бы детей куда-нибудь в пансион, а сам переехал в Нью-Йорк.
– Когда это «тогда бы»?
– Если б я покончила с собой, или умерла от рака, или просто уехала – одна или с кем-нибудь.
– И ты уже присмотрела себе спутника? – спрашиваю я снисходительно-успокоительным тоном.
– И я не стала бы тебя осуждать. Просто никому до меня нет дела.
– И до меня, – поневоле честно признаю я. – Только тебе и детям. Дереку тоже до меня нет дела.
– Я бы этим вполне удовлетворилась. Только не надо мне лгать, – прибавляет она с достоинством и чуть заметно грустно улыбается. – Все равно не поверю.
Моей жене кажется, что до нее никому больше нет дела, и, пожалуй, она права.
Все вокруг мучаются, даже моя жена. Мне надо выступить с речью. Мой мальчик, наверно, без меня погибнет (или я без него. Пожалуй, я всегда чувствовал, что нам друг без друга не жить). Господи Боже… мы уже мучаемся задолго до того, как начинаем понимать, что значит страдание. Еще и видеть не умеем, а уже отягощены мучениями. В каждом затаилось столько страхов. Мне рассказывали, что, когда я родился, лицо мое было помято, на плечах и на руках синяки и кровоподтеки от щипцов, но боли я не чувствовал, нервная система еще не способна была воспринять боль. Однако я уже знал, что такое одиночество. Меня уже пугала темнота. Или свет. Знай я тогда, что такое холод и слякоть, они бы тоже меня пугали. (Что же нас пугает – то, чего мы не можем увидеть, или то, что увидим, если посмотрим?) Я боялся, вдруг открою глаза, а вокруг все равно темнота. (Так было в больнице ночью, когда у меня удалили миндалины.) Я и теперь боюсь, что так случится. И никто не придет. Страх утраты. Лишиться любви, лишиться того, кого любишь, лишиться любви того, кого любишь. Разлука. Мы не хотим уезжать и не хотим, чтобы уезжали они, мы ждем не дождемся их отъезда и жаждем, чтобы они поскорей вернулись. Тут, видно, не миновать противоречий. Мне нужна была хоть какая-то грудь, которая вскормила бы меня, и хоть какие-то руки, чтобы меня поднимали. Я не знал их имени. Я любил пищу, которой меня кормили – только это я и знал, – и любил руки, что держали меня, обнимали, переворачивали и хотя бы в эти минуты давали мне понять, что я не один, что кто-то знает, я существую на свете. А без них я был бы совсем один. Я и сейчас боюсь темноты. В чужих постелях, да и в моей, меня преследуют страшные сны. Под кроватью прячутся призраки и только и ждут, как бы нахлынуть на меня оттуда. В моей спальне, в стенном шкафу, затаились привидения. Я пуглив, как ребенок в четыре года. Боюсь света. Боюсь, открою однажды глаза, а вокруг все равно темнота. И никто не придет. (В ту ночь в больнице, когда мне вырезали миндалины и аденоиды, я просыпался тысячу раз, и всякий раз было темно, и я думал, больше никогда не станет светло. И никто не пришел.) Чего мне останется ждать, если однажды наступит утро, а света не будет? Каков я стану в старости, когда выживу из ума? Может, начну приставать к детям, портить воздух, испражняться на полу в гостиной, говорить «черномазый», издеваться над евреями? Я и сейчас иногда говорю «черномазый» – срывается с языка. И вполне мог бы издеваться над Грином. Кажется, я точно знаю, как можно бы одолеть Грина.
– Джек, – начал бы я как нельзя веселее и дружелюбнее. – Я не прочь взять на работу еврея. Не знаете подходящего? Мне бы настоящего еврейского умника.
– Боюсь, это невозможно, – ответит он, наверно, тоже с притворным добродушием.
– Разве уже не осталось умных евреев? – съязвил бы я.
– Нет, почему же, – ответил бы Грин. – Только умные не станут у вас работать. А если вы собираетесь нанимать дураков, так уж лучше держитесь протестантов. Они хотя бы вам больше по вкусу.
И придется мне лишний раз убедиться, что Грина мне не одолеть. Бьюсь об заклад, в целом свете не так-то много найдется людей, которые чувствуют разницу в оттенках между словами «мертвенно-бледный» (то есть иссиня) и «побелел как полотно». Много мне пользы от такой эрудиции! (Грин, пожалуй, тоже один из таких редких эрудитов, и ему от этого еще меньше пользы.) Мой мальчик опять стал очень бледный, синие глаза его стали глубже. Хотел бы я заглянуть в эту глубь, до самого дна, и понять, что творится у него в мыслях.
– Что ты на меня так уставился? – стесненно спрашивает он.
– Вовсе я не уставился.
– Нет, уставился.
– Извини. Я задумался. – Он явно намерен промолчать. – А если бы ты спросил, о чем я думаю, знаешь, что бы я ответил?
– Что же? – спрашивает он из вежливости.
– Я думал, когда же ты меня спросишь, почему я на тебя так уставился.
Он усмехается, даже фыркает тихонько в знак, что оценил шутку, уходит к себе и затворяет дверь.
Не хочу я, чтобы он от меня уходил. Память моя сдает, мочевой пузырь ослаб, я начинаю страдать плоскостопием, аденоиды и миндалины давно вырезаны, у меня воспаление надкостницы, а теперь еще мой мальчик хочет от меня отделаться, бросить меня и не объясняет почему. Что же у меня останется? Работа? Когда мне стукнет пятьдесят пять, только и останется надежда, что я получу место Артура Бэрона и доживу до шестидесяти пяти. А когда стукнет шестьдесят пять, только и останется ждать, что дотяну до семидесяти пяти либо помру раньше. А в семьдесят пять – ждать, что помру, не дожив до восьмидесяти пяти, или попаду в дом для престарелых, на попечение нянек и санитаров. Придется прибегать к клизмам. (Может, надо будет носить двойные непромокаемые трусы, специально предназначенные для джентльменов, страдающих недержанием?) Я стану страдать недержанием. Не желаю жить дольше восьмидесяти пяти и не желаю помереть раньше, чем мне стукнет сто восемьдесят шесть.
Отец, отец, за что ты меня на все это обрек?
Я хочу, чтобы отец мой вернулся.

 

И хочу, чтобы вернулся мой мальчик.
Не хочу его терять.
И теряю.

 

– Что-то случилось! – в восторге кричит приятелю мальчишка лет тринадцати и со всех ног бежит смотреть.
На площади собирается толпа. У какой-то машины отказали тормоза, и она влетела на тротуар. Зеркальная витрина вдребезги. На тротуаре лежит мой мальчик. (Голову ему не оторвало.) Он пронзительно кричит от боли и ужаса, руки и ноги у него беспорядочно дергаются, кровь хлещет из ран на лице и на голове, течет из рукава по руке. Он заметил меня, вздрогнул, протянул руку. Он вне себя от страха. Я тоже.
– Папочка!
Он умирает. В лице у него безмерный, невыразимый ужас, я и не представлял, что такое возможно, я не в силах это вынести. Он не в силах это вынести. Он меня обнимает. Взглядом умоляет меня о помощи. И пронзительно кричит. Нестерпимо смотреть, как он страдает от боли, от страха. Надо что-то делать. Прижимаю его лицо к своему плечу, к шее. Крепче сжимаю в объятиях. Стискиваю.

 

– Смерть последовала от удушья, – говорит врач. – Мальчик задохся. На лице и на голове поверхностные рваные раны, ушиблено бедро, глубокий порез на предплечье. И только. Даже селезенка не задета.
Я рыдаю, сестры милосердия и полицейские очень тактичны. Они ждут в почтительном молчании.
– Хотите остаться один? – вполголоса спрашивает кто-то.
Мне страшно остаться одному. Лучше пусть уж они все остаются тут и смотрят, как я рыдаю, раздавленный горем и стыдом. Плачу я долго. Наконец, когда чувствую, что уже в силах хоть что-то сказать, медленно поднимаю глаза и прошу:
– Не говорите моей жене.
Назад: Никуда от этого не денешься
Дальше: Никто не знает, что я сделал