Моя жена несчастлива
Моя жена несчастлива. Она из тех замужних женщин, которым очень, очень скучно и одиноко, и просто не знаю, что я тут могу поделать (разве что развестись с ней и сделать ее еще несчастнее. Я недавно был с одной замужней женщиной, и она сказала: иногда ей так одиноко, она прямо леденеет и даже всерьез боится умереть оттого, что внутри у нее все заморозится, – и, кажется, я понимаю, о чем она говорит).
Моя жена хорошая; право, она была хорошей женщиной, и мне иногда ее жаль. Теперь она среди дня прикладывается к бутылке, а когда мы бываем по вечерам в гостях, флиртует или пытается флиртовать, хотя совсем этого не умеет. (Не дается ей флирт, бедняжке.) Она редко бывает веселой, разве что хоть немного опьянеет от вина или виски. (Мы не очень-то ладим друг с другом.) Она считает, что постарела, погрузнела и утратила былую привлекательность, и она, конечно, права. Она считает, что для меня это имеет значение, и тут она ошибается. Мне это, пожалуй, все равно. (Знай она, что мне все равно, она, наверно, была бы еще несчастней.) Моя жена недурна собой: она высокая, хорошо одевается, у нее хорошая фигура, и я часто с гордостью показываюсь с ней на люди. (А ей кажется, я совсем не хочу бывать с ней на людях.) Ей кажется, я ее уже не люблю, и, должно быть, в этом она тоже права.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит она.
– А ты откуда знаешь?
– Ты прихрамываешь.
Есть у меня это гнусное свойство – невольно обезьянничать. Я подражаю без разбору, даже тем, кто мне не нравится. Стоит мне оказаться с человеком, говорящим громко, быстро и напористо, я тоже начинаю говорить громко и быстро (правда, отнюдь не всегда напористо). Стоит мне оказаться с кем-то, кто родом с Юга или с Запада и лениво растягивает слова, и я тоже начинаю лениво растягивать слова и употреблять местные словечки, как будто и сам я выходец из южных или западных штатов и все это с детства вошло в мою плоть и кровь.
Получается это само собой. Такая у меня слабость – невольное, странное, угодливое, прямо-таки рабское стремление уподобиться чуть ли не каждому человеку, в чьем обществе я очутился; оно свидетельствует о каком-то нравственном или психологическом изъяне. Сказывается это не только на речи, но и на том, как я хожу, сижу, наклоняю голову, как держу руки. (Нередко меня страх берет: вдруг человек подумает, будто я нарочно его передразниваю, хочу оскорбить и высмеять. И я изо всех сил стараюсь следить за собой.) Получается это бессознательно, независимо от того, трезв я или пьян (в подпитии я обычно весел, мил и забавен), по каким-то не зависящим от меня законам, наперекор моей настороженности и нежеланию, и обычно я не замечаю, что уподобляюсь другому человеку, пока перевоплощение уже не совершилось. (Жена говорит, что в кино, особенно когда показывают комедию, я гримасничаю и жестикулирую вместе с героями фильма, и, видимо, так оно и есть.)
Если я обедаю или после работы пропускаю рюмочку-другую с Джонни Брауном (а он и отроду злая скотина, и судьба у него злая), я сразу начинаю собачиться и брюзжать и ощущаю себя несговорчивым и сильным. Если я оказываюсь с Артуром Бэроном, я начинаю разговаривать медленно, негромко, вразумительно и ощущаю себя великодушным, проницательным, благородным и утонченным не только пока мы вместе, но и еще некоторое время; я остаюсь в его ипостаси до тех пор, пока не окажусь рядом с другой личностью, которая либо в чем-то сильнее меня, либо занимает более внушительное деловое или общественное положение. (А вот в обществе Грина я вовсе не ощущаю себя ни изящным, ни красноречивым, а наоборот, неуклюжим и неумелым, но, стоит нам расстаться, и я тотчас начинаю выискивать остроты, которыми можно бы блеснуть в разговоре с кем-нибудь другим.) Каков же мой истинный характер, нередко спрашиваю я себя.
Есть ли он у меня вообще?
Я хорошо одеваюсь. Но что бы я ни надел, меня всегда преследует беспокойное ощущение, будто я кому-то подражаю; я всегда могу вспомнить кого-то, кто одевается очень похоже. И потому мне часто кажется, будто моя одежда вовсе не моя. (Бывает, открою стенной шкаф – и поражаюсь: что это там за вещи? Все они, конечно, мои, но в первое мгновенье мне чудится, будто никогда прежде я их не видел.) И порой мне кажется, я не стал бы тратить столько денег, времени и сил, ухлестывая за всякого рода девицами, не оказывайся я постоянно среди мужчин, которые либо только этим и заняты, либо – по их словам – только об этом и думают. Я все еще не уверен, что это так уж увлекательно (зато вполне уверен, что хлопот от этого не оберешься). А уж если до сих пор не уверен, значит, вовек не уверюсь.
Если я разговариваю с человеком косноязычным, я попадаю в весьма тяжелое положение, потому что и сам временами слегка запинаюсь, и беседа грозит распасться на взрывы бессмысленных слогов. Я прихожу в ужас, если надо поговорить с заикой: смертельно боюсь, что и сам стану заикаться; увижу, как он, кривя усилиями рот, изуродует десяток слов, – и мне крышка, стоит тоже начать кривить губы, и восхитительную неодолимую дрожь уже не остановить. Мне неуютно в обществе гомосексуалистов, и вероятно, по той же причине (вдруг потянет уподобиться им). Я держусь подальше от людей с тиком, косоглазием и лицевыми судорогами; не желаю обзаводиться еще и этими свойствами. Беда в том, что я не знаю, кто же и какой я на самом деле.
Если я оказался среди людей бесстыжих, я делаюсь бесстыжим.
Кто же я? (Видно, не миновать гадать до трех раз.)
Дочь у меня не бесстыжая, но, разговаривая со своими друзьями, сыплет непотребными словами и в разговоре с нами тоже стала их вставлять. (Я и сам щедр на непотребные слова.) Она пытается таким путем укрепить дома какие-то свои позиции или вызвать нас на что-то, но ни жена, ни я не знаем, чего ей все-таки надо и зачем. И еще, я думаю, она хочет слиться со своим окружением, каким оно ей представляется, и, боюсь, эта среда прямо у меня на глазах затягивает ее и уподобляет себе. Ей хочется быть такой же, как ее сверстники. Я не могу ее остановить, не могу спасти. Что-то случилось и с ней тоже, хотя я не знаю, что и когда. Ей еще нет шестнадцати, но, по-моему, все уже потеряно. Она утрачивает свою единственность. Ребенком она казалась нам непохожей на всех других детей. Теперь она уже не кажется такой ни на кого не похожей.
Кто же она?
Меня и смущает и пугает моя склонность заимствовать у окружающих прилагательные, существительные, глаголы и присловья, и нередко я оказываюсь запертым в пределах их более ограниченной лексики, точно хомяк в клетке. Их язык становится моим. Мой словарь мне изменяет (если только он и вправду мой), и я уже теряюсь, даже когда хочу вспомнить какой-нибудь отлично известный синоним. Вместо того чтобы подбирать свои собственные слова, я подхватываю чужие и потом, уже с другими людьми, говорю тем же языком, даже если позаимствованный стиль речи отнюдь не первоклассный.
Если я разговариваю с негром (с черномазым, буду говорить я, если перед тем разговаривал с одним из тех, кто негров не жалует) и вовремя не остерегусь, я позаимствую не только его просторечие (воинственного бродяги или буколического дяди Тома), но и его выговор. То же и с таксистами-пуэрториканцами; если уж я с ними разговариваю (стараюсь не разговаривать: терпеть не могу злобное нытье нью-йоркских таксистов, всех, кроме пуэрториканцев), разговор идет скорее на их уровне, чем на моем. (Каков он, мой уровень, я не знаю, ха-ха.) То же самое происходит и когда разговариваю с мальчиками и девочками – учениками старших классов или студентами; я перемахиваю через пропасть между поколениями, я им подражаю: говорю на их жаргоне и присоединяюсь к их вкусам и взглядам – далеко не всегда искренне. Прежде мне думалось: я делаю это, чтобы покорить их сердца, теперь же знаю, что это выходит помимо моей воли. (Я нравлюсь почти всем друзьям моей дочери, особенно девочкам, и они смотрят на меня снизу вверх, а вот дочь – нет.)
Пообщавшись с Энди Кейглом, я начинаю прихрамывать.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.
Мы у себя в кухне.
Я и правда виделся с Энди Кейглом; я перестаю прихрамывать подобно Энди Кейглу и с опаской пытаюсь сообразить, не ощущался ли сейчас в моей речи испанский выговор: ведь девочки, у которых мы с Кейглом на этот раз провели время, были обе кубинки – и притом, кстати, некрасивые. Обе они проститутки. Никто теперь не желает называть проституток проститутками (и уж меньше всех я. Они педикюрши, массажистки, стенографистки и девушки по вызову), и, однако, они были из этой самой породы. Проститутки. И я опять благородно поклялся (уже в ту минуту, когда застегивал молнию на брюках и надевал нижнюю рубашку, которая под мышками попахивала утренней порцией пота), что больше нипочем не стану якшаться с девочками, которые мне не по вкусу.
Бывало, что нам с Кейглом больше везло на шлюх, чем в этот раз, а бывало, что и меньше. Моя была попригляднее (Кейгл всегда уступает мне ту, которая попригляднее), с крашеными рыжими волосами, уже потемневшими у корней. Совсем простая, а вот зато кожа у нее оказалась гладкая, без прыщей, наростов, болячек, и одета опрятно. Тихая девушка, обходительная. Она мечтала скопить денег и потом открыть косметический кабинет. Дружелюбная и услужливая (они не все такие), она старалась мне угодить.
– Тебе нравится, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.
Когда Кейглу не удается сбежать из дому и со службы и отправиться в деловую поездку (скажем, в Денвер, откуда он только что приехал), он удирает к нью-йоркским шлюхам в сомнительные гостиницы или в доходные дома, где даже лифта нет и квартиры разделены тоненькими перегородками. Он зовет меня с собой. Я неизменно отказываюсь. «Да ну, поехали», – говорит он. И я неизменно соглашаюсь.
Удовольствия я от этого не получаю. (Зато определенно получаю удовольствие, когда оказываюсь с какой-нибудь шикарной двухсотдолларовой «девушкой по вызову», их мне время от времени присылает вместо подарка кто-нибудь из поставщиков, у которых я закупаю товары. Я рассказываю об этом Кейглу, но он только улыбается. По-моему, хорошенькая девочка в прелестной квартирке его не привлекает. Похоже, он предпочитает шлюх.) Я чувствую себя нечистым. (Мне всегда противен запах моей нижней рубашки, когда я ее надеваю, хотя запах мой собственный и обычно слабый. Когда я не ношу нижнюю рубашку, припахивает верхняя, запах еле различимый, но он явно есть, даже если я пользовался дезодорантом. Выходит, запах – это и есть я? Видно, не дано мне надолго избавиться от самого себя.) Когда взрослые преуспевающие администраторы вроде Кейгла и меня на трезвую голову отправляются у себя в городе к обыкновенным шлюхам, значит, есть в них какая-то порочность, что-то извращенное и, безусловно, старомодное. В шлюхах этих ни прелести, ни необходимости, да и особого веселья не получается. Думаю, Кейглу это тоже не доставляет удовольствия: мы никогда не приходим второй раз к тем же самым девочкам (а вот в те же самые грязноватые гостиницы приходим опять и опять).
Платит всегда Кейгл и записывает это на счет Фирмы, как законные служебные расходы. (От чего я действительно получаю удовольствие, так это от сознания, что я при этом употребил и Фирму тоже.) Я иногда плачу за такси и покупаю виски – Кейгл любит в таких случаях прихватить с собой бутылочку. Оказавшись там, я чувствую себя недурно (я там вполне на месте), но, едва покончу с тем, зачем пришел, хочу скорей уйти. Обычно я справляюсь быстрее Кейгла и удаляюсь один. Кейглу отчаянно не хочется домой (даже еще больше, чем мне). Если все у него идет гладко (а из-за его больной ноги это бывает не всегда), я оставляю его там в обществе виски и шлюхи. В сущности, ездить с ним мне вовсе не хочется. Он просит. И я соглашаюсь.
Вот так же я стал грызть ногти – потому что кто-то меня надоумил. (Самому мне это и в голову не приходило. Я и не подозревал, что такое возможно. И не настолько уж я изобретателен, чтобы дойти до этого своим умом.) Было это в тот год, когда я поступил в начальную школу, во втором полугодии, мне исполнилось семь лет, и я уже тогда был безотцовщина. (Я плохо помню отца. Когда он умер, я не горевал – я вел себя так, словно он не умирал, а значит, так, словно его вообще не существовало. Я не тосковал по нему, потому что не помнил его, и никогда особенно о нем не задумывался. Только в такие вот минуты, как сейчас.) Все мои друзья-первоклассники (друзей-первоклассников у меня было много: я всегда изо всех сил старался нравиться окружающим, и мне это всегда удавалось) в одну и ту же неделю вдруг стали грызть ногти, просто назло нашей учительнице (мисс Овечке; а во втором классе у нас была миссис Волк. У меня редкостная память на имена и прочие мелочи), назло родителям и старшим сестрам. (Это началось как ребячий заговор.)
– Давай грызть ногти, – сказали мне.
И я послушался. Стал грызть ногти. Немного погодя они все перестали. А я – нет. (Они выросли и разъехались, оставив мне эту дурную привычку.) Я даже не пытался перестать. (Теперь я знаю: не пытался, потому что не хотел и потому что даже тогда понимал – все равно не смогу.) И с тех самых пор я упорно, по-свински, мстительно обгрызаю и обкусываю кончики своих пальцев и от этого мелкого самомучительства испытываю огромное удовлетворение. (Это, разумеется, не столько привычка, сколько некое подневольное действие – грубое, дикое, подчас болезненное, но мне это нравится. И думаю, что теперь уже не захочу от этого избавиться, а почему – никто так и не сумел мне объяснить.) И теперь я уже знаю, что буду грызть ногти и кожу вокруг до тех пор, пока не помру (или пока мне не выдерут все зубы и уже нечем будет себя грызть. Ха-ха).
У меня даже почерк не мой!
Я его взял взаймы (и никогда не верну). Да, именно: скопировал свой теперешний почерк у одного парнишки постарше меня, который работал со мной в архиве Страховой компании и между делом, коротая время, изобретал, упражнял и совершенствовал новенький с иголочки почерк. (Собственный его почерк был неважнецкий.) Звали его Том или Томми, смотря кто к нему обращался. Ему уже был двадцать один год, он был высокий, весьма довольный собою и вполне зрелый дядя. (Еще бы ему не быть самодовольным и зрелым, ведь он не только создал новый почерк, но к тому же употреблял Мэри Дженкс, самую крупную из всех блондинок, какую могла предложить наша Страховая компания.) Вечерами он томно изучал искусство, а днем, в ожидании, когда его призовут в армию и отправят на вторую мировую войну, ничего не принимал близко к сердцу. Он делал, что положено, исполнял поручения, покуривал в мужской уборной, а в промежутках сидел в глубине комнаты (подальше от взглядов всех проходящих, ибо комната архивного отдела была вроде клетки: отделенная с трех сторон доходящими до самого потолка решетчатыми застекленными перегородками, она помещалась как раз посередине конторы, и всякий идущий мимо мог всех нас увидеть) и усердно разрабатывал свой новый почерк. А я подсаживался к нему за стол в конце комнаты, укрытый от всех глаз зелеными металлическими картотечными шкафами, содержащими именные указатели всех несчастных случаев, материалы которых хранятся в папках, выстроенных по номерам на полках повыше, в шкафах побольше и позеленее, стоящих в ближнем конце комнаты, и изучал и копировал его почерк и вместе с ним упражнялся в письме.
Это не всегда было легко. Том без устали и почти без разговоров выводил дуги, загогулины, завитки большого «Р» или «У», или «Б», пока у него не получалось именно то, что, как ему казалось, он хотел получить, и тогда говорил: «По-моему, это то, что надо». И если через минуту-другую он не менял своего мнения и не качал отрезвленно головой, я придвигал к себе листок с законченной буквой и принимался изучать ее и воспроизводить, а он тем временем уже изобретал рисунок следующего звена алфавита. (Случалось, через неделю-другую он удрученно и разочарованно отказывался от рисунка той или иной буквы и начинал все с самого начала.) Некоторые буквы давались легко, другие же оказывались непредвиденно трудными, и на них уходила бездна времени. Пока мы тишком, каждый сам по себе, не начинали строить планы, как бы утолить свои мучения и удовлетворить соответствующим образом проявляющееся вожделение, мы были с ним два увлеченных молодых каллиграфа (я, разумеется, подмастерье). Как мне предстояло совершенно случайно однажды обнаружить, у него тоже черт-те что заварилось с одной из женщин нашей Компании. (Он и тут здорово меня обскакал. Ему досталась не кто-нибудь, а крупная и властная Мэри Дженкс – а ей было уже двадцать восемь, и она была замужем, – и он постоянно ходил с ней не куда-нибудь, а в хранилище. Жуть! Что же это делается, каша какая-то, люди сходятся с кем попало, подумал я, когда наконец узнал все про всех нас, но еще не понимал, как понимаю теперь, что необычен во всем этом был только я.) К тому времени, когда старуха миссис Йергер уже проехалась по разным кабинетам Компании и водворилась в архиве, где ей надлежало выгнать нас или заставить больше работать (хотя там и работы-то было не Бог весть сколько. Именно Том научил меня, что, если походить по комнате с листком бумаги в руке, можно потом бездельничать сколько душе угодно. Большую часть времени я трудился в поте лица, сидя с краешка стола под огромными стенными часами, совсем рядом с Вирджинией, той веселой, остроумной девчонкой постарше меня – ей минул двадцать один год, – которая уже тогда в иные дни ничем не затягивала свою круглую грудь, зная, что, если грудь хороша, она и так будет выглядеть прекрасно, и любила выгнуть спину и медленно, с сонным вздохом поводить плечами, просто чтобы грудь, к моему удовольствию, выпятилась в мою сторону или перекатывалась с боку на бок), – так вот, к тому времени я уже хорошо овладел почерком Тома и до сих пор им пользуюсь.
О Томе и Мэри Дженкс я узнал случайно недель за пять до того, как он уволился из Компании и ушел в армию. (Я уволился в один день с ним и поступил в механическую мастерскую, где мне не понравилось.) Миссис Мэри Дженкс (как гласила медная табличка на ее столе) работала в Отделе человеческих жертв под началом кроткого маленького Лена Льюиса, который заведовал этим отделом и учтиво-романтично, плотски и мечтательно был влюблен в мою неисправимую Вирджинию. (Она его поощряла.) Я поразился, когда узнал про всех нас, особенно про Тома и Мэри (поразился еще больше, чем когда столько туманных лет назад увидел на полу деревянного угольного сарая своего старшего брата с тощей сестренкой Билли Фостера. Миссис Мэри Дженкс была добычей покрупнее, чем тощая длиннозубая сестренка Билли Фостера). Миссис Мэри Дженкс – это была потрясающая добыча, и я ощутил благоговейный трепет.
Едва я про нее узнал, она показалась мне исполнением мечты (хотя и не моей), сладостным, невероятным, властным чудом, просто глаз не отвести. (И я пялил на нее глаза.) Ведь замужняя. И такая высокая, белокурая, пышная. И ей уже почти двадцать восемь. И такая яркая, привлекательная (хотя и не хорошенькая. Вирджиния милей). И всякий раз, как ей придет охота, употребляет счастливчика Тома Джонсона, а ему только двадцать один. (Какое роскошное местечко для нырянья выпало счастливчику Тому Джонсону. Узнавшему про это семнадцатилетнему малышу Бобби Слокуму было теперь что предвкушать.) Когда Лен Льюис отсутствовал, всем отделом командовала Мэри. Порой она бывала милостива, а порой всюду совала свой нос, и я и почти все мужчины и их секретарши, которым приходилось с ней сталкиваться, всегда ее побаивались. Томом она тоже командовала вовсю; всякий раз, как ей приспичит, гнала его вниз, в хранилище, а насытясь, тут же снова гнала наверх.
Благодаря этому хранилищу, где, точно два паука, свешиваясь с потолка на толстом черном проводе, глазели две лампочки без колпаков, я и узнал про Тома с Мэри. (Я взял ключ от хранилища: хотел встретиться там с Вирджинией, а Тому ключ понадобился для встречи с Мэри.) Они занимались любовью на столе. Я просто не мог в это поверить, хотя Том уверял меня и Вирджиния уверяла, когда я заговорил с ней об этом, да и сам я понимал, что так оно и должно быть. Ведь кроме как на полу там вроде было негде, а пол был всегда грязный. Но все равно я не мог представить, как они ухитрялись устроиться на столе. Ведь такой рослой женщине вроде никак на нем не поместиться. (С тех пор я успел уразуметь, что, уж если женщине вправду придет охота, ей хватит места и на наперстке, а нет охоты – и вся планета окажется мала.)
К двери хранилища был всего один ключ (оттого-то оно и подходило как нельзя лучше для того самого занятия, которое, как оказалось, было на уме у многих из нас большую часть рабочего дня), и я не хотел отдавать его Тому. Я рассчитывал еще разок устроить там трехминутное свидание с Вирджинией, поцеловать ее и пощупать (я уж знал: минуты через три ее вдруг ни с того ни с сего охватит непонятный мне, непостижимый ужас, и она вся натянется как струна и станет словно одержимая. Лицо побелеет, глаза сделаются совсем темные и забегают тревожно, точно испуганные мышата, и с негромкими, но исступленными, яростными вздохами и вскриками она вырвется от меня и в страхе стремглав кинется наверх. К тому времени, как я появлюсь в комнате, она будет уже как ни в чем не бывало сидеть под большими стенными часами, и улыбнется мне, и многообещающе подмигнет, совсем как прежде. Теперь-то я понимаю, что она была возбудимей, чем мне казалось, да притом с сумасшедшинкой. Наверно, я любил ее тогда, но был еще слишком глуп, чтобы это понять. Я думал, любовь ощущается как-то иначе).
– Слушай, – сказал Том, – дай-ка мне ключ.
– Не могу, – ответил я. – Он мне нужен.
– Мне тоже.
– Он мне сейчас нужен.
– И мне.
– Мне там надо кой с кем встретиться.
– И мне.
– С девушкой, – объяснил он.
– Мне тоже. – (Я покраснел от гордости и ухмыльнулся.)
– С кем? – спросил он, отступил на шаг и с интересом поглядел на меня.
– Я обязан сказать?
– А почему бы нет? Разве не я учу тебя уму-разуму? С Вирджинией?
– Откуда ты знаешь?
– Я не слепой. И не глухой.
– Разве заметно?
– Заметно у тебя между ног всякий раз, как ты стоишь тут и болтаешь с ней. Ты хоть изредка вынимай руку из кармана, чтоб нам хорошенько увидеть. Я не прочь поглядеть. Ты бы лучше держал перед собой папку с несчастным случаем, вдруг с тобой и вправду произойдет несчастный случай. Вот когда и впрямь будет нанесен ущерб собственности! Ты с ней уже?…
– Нет еще.
– А как – знаешь?
– Да уж соображу.
– Она сама тебя научит!
– А ты почем знаешь? – ревниво спросил я.
– У меня на это нюх. А ты валяй, возьми ее в работу, все само получится. Ни о чем не думай. Знай делай свое дело. Вот бы тебе сейчас спуститься в хранилище, поглядел бы, как у меня это получается.
– С кем?
– Если скажу, ты станешь болтать на всех углах.
– Не, не стану.
– Дай ключ.
– Скажи с кем.
– А не проболтаешься?
– С Вирджинией? – (Я опять ощутил укол ревности.)
– С Мэри.
– С Мэри Дженкс?
– Не ори.
– Ты ее трахаешь?
– И я ее, и она меня. Не оборачивайся! Она как раз на нас смотрит, ждет, чтобы ты отдал ключ, так что лучше отдай, не то не сносить тебе головы.
– Она ж замужем! – изумился я.
– Не будете ли вы так любезны отдать мне ключ?
Исполненный почтения к его несравненной удаче, я послушно протянул ключ; и едва он, а потом она вышли из комнаты, я в волнении поспешил к старому деревянному столу под огромными старыми стенными часами, чтобы отложить свиданье с Вирджинией и посвятить ее в тайну, которую только что узнал. (Она и правда была моим лучшим другом в той Компании, а может, и не только там. В дни, когда мне, неизвестно почему, бывало грустно и одиноко или я сидел без гроша, она сразу это замечала и пыталась меня подбодрить или чуть не силком совала мне те два-три доллара, которых мне не хватало до получки, даже если ей приходилось брать их в долг у кого-нибудь из девушек.)
– Почему? – поинтересовалась она, когда я предложил встретиться не в хранилище, а на лестничной клетке.
– А не проговоришься?
– Ну что ты! – живо отозвалась она. – Что ты хочешь со мной делать?
– Да нет, ничего, это насчет Тома. Представляешь, Том Джонсон и…
– Знаю, – сказала она.
– А с кем, знаешь?
– Еще бы!
– Прямо сейчас!
– По мне, чем чаще, тем лучше.
– В хранилище!
– Иногда они занимаются этим в квартире на Второй авеню. Там живет ее разведенная подружка.
– А ты-то откуда знаешь? – строго спросил я.
– Она со мной делится.
Я был ошеломлен. Видя, как я изумился, Вирджиния покраснела от удовольствия, в глазах у нее запрыгали бесенята.
– Как это они ухитряются? – поинтересовался я.
– Ну, у нее есть это ее местечко, а у Тома его предмет, он его вынимает и…
– Нет, там-то как они ухитряются! Где ж там лечь?
– На столе, – сказала она. – Ты что, никогда не пробовал?
– Вот как только они выйдут, попробую.
– Только не со мной, не надейся. Мне нужен большой номер в отеле. Я люблю как следует покрутиться.
– В том каноэ в колледже ты не очень-то крутилась, – напомнил я.
– Тогда я была дурочка, – со смехом сказала Вирджиния. – Еще ничего не умела. А хочешь знать секрет? – Она поманила меня поближе. – Поди-ка сюда, я уткнусь в тебя коленками и тихонько шепну.
Держа в руке чистый листок, я подошел к ее столу и принялся перебирать лежащие там папки, словно искал что-то нужное. Едва я подошел, Вирджиния обхватила мою ногу коленками и стала тереться ими об меня, а сама глядела понимающе и улыбалась чуть насмешливо.
– Что за секрет? – спросил я.
– Сделай вид, будто работаешь.
– А я работаю. Что за секрет?
С порога архива на меня злобно уставилась миссис Йергер (она всегда оказывалась тут как тут в самые не подходящие минуты).
Меня тянуло к Вирджинии, как магнитом, но какая же я ей пара, ей уже двадцать один, а мне всего семнадцать, вот быть бы мне взрослым, как Том, тогда бы я лучше знал, как с ней обращаться.
– Мы с Леном Льюисом каждый четверг встречаемся после работы и вместе ужинаем и выпиваем, – сказала она. – Он хочет просить у жены развод, но я ему не велю. Он говорит, его никогда в жизни никто не целовал так, как я.
Слова ее опять меня поразили и взволновали. Меня всегда восхищали ее приключения с другими мужчинами. (Она часто появлялась в легких шелковых блузках, и тогда меня так и подмывало положить руки ей на плечи и нежно ее погладить. Когда же она приходила в свитере, мне хотелось сунуть руки под свитер и потискать ее.)
– Ты с ним спишь? – Я всегда был жаден до подробностей.
– Он боится. Он всю жизнь женат и никогда никого не трогал, кроме жены. Мне его жалко. Даже не знаю, что ему скажу, когда наконец доведу его и он решится меня попросить. Он мне нравится. Но я не знаю, соглашусь ли.
Мне Лен Льюис тоже нравился. И я уверен – никто никогда не целовал его так, как Вирджиния: на Рождественском вечере в Компании я видел его жену – маленькую, бесформенную, молчаливую и такую же старую и кроткую, как он сам, только морщин и седых волос еще больше. По правде сказать, меня тоже никто никогда не целовал так, как Вирджиния, и не трогал, и не поглаживал, как она, всякий раз, когда мы оказывались в хранилище или на лестничной площадке между этажами. Мне требовалось от нее все больше и больше, и я никогда не получал всего, что хотел. Ей не нравилось, чтоб я ее ласкал, ей нравилось самой ласкать меня. В рабочие дни мы по несколько раз встречались на лестнице и на считанные секунды неистово вцеплялись друг в друга, и целовались и обнимались, но всякий раз ей слышались чьи-то шаги и она стремглав неслась прочь; а иногда мы на три, четыре, пять минут запирались в хранилище, но потом она вдруг бледнела и в страшной тревоге вырывалась и исчезала.
Я не сердился на нее, когда она убегала от меня, не чувствовал себя ни обманутым, ни обиженным; я считал – мне крупно повезло, что я вообще что-то получал. (И мне бывало жаль ее, что она так пугается. И хотелось как-то ей помочь.) Однажды она рассказала мне (нет, не однажды – ведь я часто заговаривал об этом, чтобы снова про это услыхать), что, когда она была на первом курсе в колледже (она два года училась в университете, а потом летом отец покончил с собой, и она уже не вернулась туда), знаменитый защитник университетской футбольной команды трахнул ее прямо в плывущем каноэ. Я ей не верил. (Сдается мне, я тогда вообще не верил, будто мальчишка вроде меня может все это проделать, не верил, хотя видел рисунки и фотографии и слышал немало непристойных шуток и рассказов.) Она все просила меня подыскать комнату. А я не знал, с чего начать. Я спросил Тома, как снять номер в гостинице, и он мне объяснил, но я все равно не знал, как к этому приступиться. Мне казалось, едва я стану записывать себя и Вирджинию в книгу, портье прямо тут же в холле меня отколотит. Да и денег у меня таких не было. Я ж был всего-навсего конторщик. (Не знал даже, как повести ее ужинать.)
Я ни разу не был с ней по-настоящему (ни разу не повалил ее) и жалею об этом. Мы с Томом вместе ушли из той Компании, и я ни разу больше туда не заходил, ни разу не виделся с ней и не разговаривал. Я пытался. Жалею, что не вышло. Мне ее недостает. Я люблю ее. Хочу ее вернуть. Я отчетливо вспоминаю ее теперь, когда пытаюсь вспомнить все важное, что случалось со мной в жизни. Нередко думаю о ней, сидя за письменным столом у себя на службе, когда нет работы, которой мне хотелось бы заняться. Нередко думаю о ней и вечерами, когда остаюсь дома с женой, с детьми, с прислугой и с нянькой и мне нечем заняться, и, скорчившись в кресле у себя в гостиной или в кабинете, я, точно голодающий горбун, по привычке грызу ногти и с надеждой жду, не произойдет ли что-нибудь новенькое, что не даст мне уснуть, пока не придет время ложиться. Мне нравилось, что она небольшого роста и полненькая (где ни тронь, есть за что подержаться). Помню, какая чистая, блестящая и гладкая была у нее кожа; когда она смеялась, на щеках ясней обозначались ямочки. Смеялась и улыбалась она без конца. Мне недостает ее веселости. Теперь-то я уже знал бы, как с ней обращаться. Подвернулся бы только случай. И тут я спускаюсь на землю: вспоминаю, что она была бы на четыре года старше меня теперешнего – небольшого роста, располневшая, и, вероятно, унылая, и, может быть, болтливая зануда, совсем не та девушка, по которой я томлюсь. (Той, прежней, уже не существует.) И тут я вспоминаю, что ее уже нет в живых.
(Она тоже покончила с собой, как ее отец. Я пытался дозвониться ей на службу, когда вернулся из-за моря. И снова пытался ей дозвониться через несколько лет после женитьбы. Мне уже тогда ее недоставало. Ее там не было. И делами о причинении ущерба собственности тоже занимался кто-то другой. Я разговаривал с хромым человеком по имени Бен Зак, который занимался делами о телесных повреждениях.
– Вирджиния Маркович? – сказал он. – Ох, нет. Она полтора года назад покончила с собой. Она здесь больше не служит. А вы разве не знали?)
Именно после войны, по-моему, и пошел у меня всерьез этот внутренний разброд.
К тому времени благодаря дешевому автомобилю, «форду» – детищу промышленной революции, мы выросли в третью в мире компанию по страхованию автомобилей от несчастных случаев, и делами о телесных повреждениях (ТП) занималась замужняя крашеная блондинка, вульгарная и резкая, а делами о причинении ущерба собственности (УС) – кокетливая, черноволосая, очень близорукая девушка в очках с толстыми стеклами, и все мы, кроме бедняги Лена Льюиса, одержимого и защищенного юношескими мечтами о романтической любви, которым вовек не дано сбыться, погрязли в распутстве. (Теперь-то его наверняка уже нет в живых. Ему только и выпало на долю, что те поцелуи Вирджинии.) В той Компании все у всех было изрядно запутано (и забавно, и печально), но я почти до самого конца ни о чем понятия не имел, а едва начал разбираться, вмешалась сама судьба, она появилась на сцене под маской миссис Йергер, новой заведующей архивом, и через несколько недель спугнула меня оттуда. Там было в ту пору столько поразительных секретов, и, казалось, они известны всем, кроме меня. Теперь же, что бы я о ком ни узнал, думаю, уже ничто на свете не может по-настоящему ошеломить меня или всерьез разочаровать. Разве что внезапная смерть еще потрясает меня, особенно если она сразила того, кто всегда отличался крепким здоровьем. (Как мой брат.)
Узнав про Тома и Мэри Дженкс, я стал настойчивей приставать к Вирджинии; толку от этого было чуть. (Наверно, я даже не знал тогда, чего, собственно, от нее хочу.) Самое забавное, что обе эти женщины (девушки?) – женщины и девушки – желали сами командовать всем и вся. Я вел себя с Вирджинией куда свободнее, чем Мэри Дженкс позволяла Тому, а добился куда меньше. Я в любую минуту мог подойти к ее столу под большими стенными часами и завести самый непристойный разговор или попросить встретиться со мной на лестничной площадке пли в хранилище – и почти всегда она соглашалась, а иной раз улыбнется своей озорной улыбкой и сама предложит встретиться. Но вот на стол она нипочем не соглашалась, хотя по-прежнему искушала и позволяла заходить довольно далеко… а потом вырывалась и убегала. (Отчего? Что так ее пугало, когда она оказывалась со мной, ведь со многими юнцами старше меня и с мужчинами, с которыми она, по ее словам, доходила до конца, она не пугалась.) Я думаю, у нас с Вирджинией все удалось бы, попади мы вдвоем в какую-нибудь квартирку или в номер гостиницы и если бы никуда не надо было спешить, – отлично бы удалось. (И что из того?) Она научила бы меня не торопиться. Если бы я и правда не торопился, она бы, наверно, не испугалась; а если б на нее не напал страх, она бы позволила мне сделать с ней все и показала бы, как это делается.
Ну и что из того?
Рано или поздно этому пришел бы конец, как уже пришел конец Вирджинии, как приходит конец мне. (Она загнулась, так ее растак.) С ее делом покончено, вот только оно еще не списано в архив. Не соверши она самоубийства, она была бы сейчас старше меня и, возможно, несносна; была бы тучная, морщинистая, маялась бы запорами, камнями в желчном пузыре, климаксом, отложениями солей на косточке ноги, и, скорее всего, я и смотреть бы на нее не хотел. Всему в жизни приходит конец. (Иначе она была бы уж совсем невыносима.)
Но память остается (правда, ненадолго. Ха-ха).
Воспоминания о Вирджинии могли увянуть, но они не похоронены; помню, заметив, что меня тянет и к Мэри Дженкс, она подбивала меня приударить и за этой красоткой тоже. С той минуты, как я узнал про Мэри и Тома и про стол в хранилище, она не шла у меня из головы. (За этим столом я обычно раза три в неделю съедал свой завтрак и читал спортивные страницы в нью-йоркской «Дейли ньюс» и «Миррор».) Я хотел и ее тоже. И не знал, как к ней подступиться.
– Трахни ее, – подбивала меня Вирджиния. – Поди схвати ее.
– Как?
– Повали.
– Спятила.
– Полапай ее.
– С ума сошла.
Я только и отважился не спускать глаз с Тома: что же он делает, чтобы заполучить ее? А он не делал ровным счетом ничего. Разрабатывал свой новый почерк. (У него хватало ума выжидать и не соваться к ней самому.) Бывало, сидит со мной целыми днями, и преспокойно разрабатывает почерк, и тактично и терпеливо ждет, когда Мэри Дженкс призовет его к себе в кабинет – по телефону, звонком или через кого-нибудь из конторщиков (хоть через меня).
– Вы сейчас не заняты? – спросит она.
– Нет, – ответит он.
– Достаньте ключ, – распорядится она.
И пошли оба вниз, в хранилище (где в картотеках и на полках истлевают документы и папки, заведенные на жертв автомобильных аварий).
Мы с Вирджинией следили за их приходами и уходами. Такой добыче любой счастливчик позавидует (и стать ее добычей тоже завидно), хотя Вирджиния нравилась мне больше (да и Тому, в сущности). Эта дылда двадцати восьми лет от роду, мужняя жена, крашеная блондинка из отдела Телесных повреждений, злоязычная, но доброжелательная, заботливо присматривала за несчастным коротышкой Леном Льюисом (он страдал болезнью почек и связанными с ней другими опасными заболеваниями и, по всей видимости, отнюдь не хотел разводиться со своей несчастной, старой коротышкой женой, на которой был женат всю жизнь и которую, вероятно, все еще любил) и как могла старалась облегчить ему работу; она казалась раза в два крупнее Вирджинии, а женские ее прелести раза в четыре, а то и в восемь. Замужем она была за счетоводом с больным сердцем (вероятно, она же и подрывала ему здоровье) и всякий раз, как ей приходила охота, она властно, совсем так же, как вызывала к себе в кабинет и велела разыскать что-нибудь в архиве, отдавала Тому команду, уволакивала его в хранилище или после службы в квартиру своей разведенной подруги – и задавала ему совсем другую работенку.
(Когда она вызывала Тома, он обычно не знал, что именно от него потребуется, но готов был ко всему.)
Сам он позволял себе самое большее прийти к ней в кабинет якобы в поисках какой-нибудь папки. Она отлично знала, чего он тут ищет. Иной раз она хмурилась, и он тотчас уходил, якобы поглощенный поисками все того же старого дела. В других случаях она вела себя именно так, как он рассчитывал, ехидно улыбалась и требовательно вопрошала:
– Тебе здесь что-то понадобилось?
– Да.
– Доставай ключ.
И они снова спускались в хранилище.
– Я даже не знаю, нравлюсь ли ей, – равнодушно признался мне однажды Том, куда больше чувства он вкладывал в прописные «Р» и «Ф», которые в эту минуту старательно выводил на бумаге. – А вот заниматься со мной этим самым ей определенно нравится.
И я невольно подумал: а может, ей и со мной понравится заниматься этим самым.
Ну и я попытался ее соблазнить. Но не сумел. Попытался увести ее у него, не совсем увести, а просто, если удастся, получить свою законную долю этого пряного, пахнущего мускусом, вечно одержимого желанием, неотразимого, поразительно неутомимого и чувственного белокурого замужнего викинга (на самом деле она была всего-навсего долговязая громадина, брюнетка с очень пористой кожей, наполовину шотландка – наполовину ирландка, родом из Буффало). И ничего я у нее не добился. Вирджиния неутомимо подхлестывала меня чудовищными советами.
– Поди трахни ее, – подбивала она. – Ей сейчас до смерти хочется. Простым глазом видно. Шагай прямо к ней в кабинет и действуй.
– Как?
– Это пойдет тебе на пользу.
– Как?
– Скажи ей.
– Что сказать?
– Чего тебе от нее надо. Говори как есть. Это верней всего.
– Ну ясно.
– Потискай ее. Запусти руку под блузку…
– Она меня убьет.
– И не подумает. Смотри, мистера Льюиса сейчас там нет. Иди прямо сейчас и скажи, ты, мол, не прочь, был бы рад войти в нее.
– Она упрячет меня в сумасшедший дом.
– Она в тебя влюбится. Совсем голову потеряет.
– Она разобьет мне башку. И засадит за решетку.
– Ей против тебя не устоять. Ты красивей Томми. И забавней. У тебя волосы славно вьются.
– Она скажет Лену Льюису или миссис Йергер и добьется, чтоб меня уволили.
– Она мигом скинет платье, разведет руки и ноги и запоет: «Ах, приласкай меня, малыш. Как ты ласкал красотку Мэри субботним вечером, субботним…»
– Если, по-твоему, я такой неотразимый, лучше сама скинь платье и запой, – возразил я. – Я и в тебя хочу войти.
– Сними номер в гостинице.
– Мэри этим занимается на столе в хранилище.
– У Мэри большая толстая задница.
– У тебя тоже.
– Ты прелесть, милый, – неожиданно воскликнула Вирджиния, глядя мне прямо в глаза. (Я чуть не подскочил от удивления.) – Ты мне ужасно нравишься. Правда, нравишься. Ты не смотри, что я улыбаюсь, я правду говорю.
Она меня совсем ошеломила.
– Что ты болтаешь? – вне себя прошептал я.
– Эх, были бы мы старше, – печально продолжала Вирджиния, и, казалось, вот-вот в голосе ее прорвется горькая жалоба. – Вот чего бы мне хотелось. Знаешь, чего бы мне хотелось? Чтобы ты был постарше и как следует меня покрутил.
Я опешил, растерялся, слова ее возмутили и ужаснули меня, даже взбесили.
– Ты что болтаешь? – спросил я сердито и со страхом: вдруг уже происходит что-то роковое, чего я не понимаю и что мне не по плечу. – Ты почему сейчас говоришь мне такие слова? Прямо здесь в комнате, у всех на глазах?
– Потому что если кто и слышит, так все равно не поверит, – беспечно продолжала Вирджиния, не понижая голоса и по-прежнему простодушно сияя. – Даже ты. Ни единый человек не примет меня всерьез, даже если я буду говорить все громче и громче, криком закричу. – Она говорила громко, ясно и впрямь повысила голос чуть не до крика, и все вокруг уставились на нас с веселым недоумением. – Даже если возьму и крикну: «Я люблю тебя, Бобби Слокум!»
(И ей пришлось покончить с собой. Почему? Она уже не числилась в списках служащих Страховой компании, потому что вскоре после войны кончила самоубийством и уже не могла нигде служить.)
– Ты невозможная, – неловко пробормотал я с деланной улыбкой.
– Вот видишь? – продолжала она обычным своим тоном, когда все вокруг опять склонились над бумагами. – Никто мне не верит. Даже ты, верно?
– Чего ты хочешь? – растерянно взмолился я. – Что же мне делать, скажи. Послушай, Вирджиния, мне только семнадцать. И я боюсь. Я не знаю, что со мной будет.
– Не бойся, – сказала она; голос ее смягчился, в нем зазвучала ласковая забота и нежность. – Мы скоро будем одни в номере гостиницы, и я стану тебя ласкать так, как тебя еще ни одна девушка не ласкала. Обещаю тебе. (Мы так ни разу и не были с ней одни в номере. Недавно в Новом Орлеане, в ночном клубе, проститутка пообещала мне то же самое теми же самыми словами, а когда пришла ко мне в номер, оказалось, ничего особенного она не умеет.) А теперь поди займись нашей Мэри.
– На нас смотрит миссис Йергер, – сказал я.
– Она меня не любит, – сказала Вирджиния.
– И меня.
– Она меня не любит, потому что я дурачусь со всеми вокруг. Особенно с тобой.
– Давай-ка я сделаю вид, будто занят делом.
– Сейчас я тебя займу… вот. – Вирджиния написала на листке номер папки. – Найди ее, – распорядилась она. – Тут причинен большой материальный ущерб и троим людям нанесены телесные повреждения. Папка, наверно, как раз у Мэри Дженкс, – с хитрецой прибавила она.
– Будет исполнено, мисс Маркович, – с готовностью ответил я, так, чтоб услыхала миссис Йергер, и быстро пошел прочь.
– Минуточку, Бобби! Не забудь… – Она с важным видом поманила меня. И шепотом распорядилась: – Потискай ее.
Итак, подстрекаемый Вирджинией, я принялся соблазнять Мэри Дженкс. Делал я это единственным способом: торчал у нее перед носом, ничего лучше выдумать не мог. Как увижу, Лен Льюис вышел и она сидит в кабинете одна, я сразу туда. Топчусь минуты две-три, будто ищу какие-то папки, а сам жду: вот она глянет на меня, и ее вдруг осенит – она заметит мои темные кудри, заметит, что я красивей Тома Джонсона и куда забавней, и тогда скажет, как говорит ему:
– Ты сейчас не занят? Достань ключ.
Да где уж тут! Самое большее, чего я добился, – она, бывало, спросит: «Ты что, решил тут дневать и ночевать?», или: «Ты чего на меня уставился, как баран на новые ворота?», или понимающе (знала, умная сука, зачем я там топчусь): «Тебе что, надо тут чего-нибудь?», или уж совсем зло гавкнет: «Пшел отсюда. Пришли Тома».
И Том снова спускается с ней в хранилище, оставив в глубине нашей комнаты листок, на котором упражнялся в новом почерке, чтоб я теперь учился один, и этот его почерк я теперь употребляю. (Хотел бы я знать, кто теперь употребляет Мэри Дженкс.) Том надеялся, что, если миссис Йергер или кто другой позовет его, я его прикрою. И я прикрывал.
(– Том!
Молчание.
– Том!
Все еще молчание.
– Хотела бы я знать, куда он подевался.
– Он внизу в хранилище, миссис Йергер, обрабатывает Мэри Дженкс на столе, – вот бы хорошо так ответить.)
Признаюсь, трудновато было сосредоточиться на почерке Тома, когда я знал, что он с ней в хранилище. Обычно в воображении я следовал туда за ним (и охотнее выводил бы на бумаге не буквы, а их непристойные позы). Этот мрачный, безмолвный, пропыленный мавзолей отошедших в прошлое и ветшающих документов, расположенный в нижнем этаже, становился местом жарких свиданий. Бывало, кому-нибудь и вправду понадобится пойти туда поискать какой-либо старый несчастный случай и он окажется на волосок от нового несчастного случая, едва не столкнувшись там с Томом или со мной. Хранилище помещалось всего одним этажом ниже, но спуститься по двум лестничным маршам в эту затхлую кладовую было все равно что скрыться от недреманного ока в некую таинственную, прохладную, дозольно приятную преисподнюю, в безопасное и успокоительное уединение глубокого погреба или пыльного подвала, где хранят уголь. Я любил туда уходить, даже просто чтобы в одиночестве сжевать хлеб с маслом и почитать «Миррор» и «Дейли ньюс», часто старался улизнуть туда поутру или во вторую половину дня и в свое удовольствие покурить и поразмышлять о том, какая футбольная команда выиграет состязания колледжей в предстоящую субботу, или о том, что в конце концов будет со мной, с моей матерью, с братом и сестрой. (Брата уже нет в живых: однажды в приемной на службе у него неожиданно случился сердечный приступ, и в несколько секунд все было кончено. Матери уже тоже нет в живых. Сестра живет далеко. Мы иногда перезваниваемся.) Наверно, как только все мы – Вирджиния, Том, Мэри и я – ушли из той Компании, сварливая миссис Йергер (она ведь все примечала) ка-ак следует проветрила это хранилище.
Помню еще, однажды в обеденный перерыв Вирджиния оказалась там со мной и с двумя другими ребятами постарше, тоже работавшими в архиве, – и ее чуть не изнасиловали. Они не хотели ее выпускать. Она слишком далеко зашла, слишком расшутилась и расхвасталась, и они сказали, что не выпустят ее, пока она не ублажит всех троих. Вирджиния сразу струхнула. Мы все, как и полагалось, продолжали болтать и острить, будто ничего особенного не происходит. Один из ребят обхватил ее сзади за плечи, словно бы шутливо обнял, но держал крепко, так что ей было не вырваться, и старался повалить на пол, другой живо запустил руки ей под юбку и старался отстегнуть резинки и стянуть трусики. Я глядел на них в ужасе и страстном нетерпении. Все мы тяжело дышали (даже я, хоть я только глядел со стороны). На лицах у всех была натянутая, жуткая, исполненная решимости улыбка, мы принужденно, хрипло похохатывали и перебрасывались словами, стараясь как можно дольше прикидываться, будто все это просто шутка. Но это была не шутка. Вирджиния перепугалась в первую же минуту. Она побелела как мел и, дрожа, пыталась высвободиться. (Я не могу и никогда в жизни не мог спокойно смотреть, когда человек в ужасе, кто бы он ни был, даже если я его не выношу.) Она встретилась со мной взглядом, в ее глазах были немой страх и мольба. Я вмешался и дал ей уйти. Когда я вступился за нее перед этими двумя ребятами, старше и крупнее меня, и потребовал, чтобы они ее отпустили, мне тоже стало здорово страшно.
– Пустите ее, – нерешительно сказал я.
– Она хочет тебя, – сказал один из них.
– Пустите ее! – завопил я и сжал кулаки.
Когда она выскочила за дверь, они с презрительным недоумением покачали головами и сказали, что я дурак, зря дал ей уйти, она ведь вот-вот согласилась бы позабавиться со всеми тремя.
Что же, я и правда был дурак?
(Знаю только, что, когда мы вернулись наверх, она опять была безмятежна и весела и вовсе не так благодарна мне, как я воображал. А с двумя другими ничуть не холоднее прежнего. Она все так же острила и кокетничала с ними, но с явным и лестным уважением, словно они выросли в ее глазах. Этого я понять не мог. И до сих пор не понимаю. Хотя очень мне любопытно, что бы произошло между нею и мной, если бы я не крикнул, был заодно с ними и мы заставили бы ее согласиться. Вырос бы и я в ее глазах? Как же так? А может, она вовсе не стала бы думать обо мне лучше? Она не раз говорила, что хочет, чтоб на ее надгробной плите написали так:
«Здесь лежит Вирджиния Маркович. Она хоть и еврейка, а в постели была что надо».
Даю голову на отсечение, нет там этой надписи.)
Даю голову на отсечение, я и правда был дурак.
(Знаю одно: я нипочем не решился бы ее трахнуть. А напрасно. По-моему, мне этого хотелось. Я и сейчас бы не прочь. Лучше бы она не кончала самоубийством, была бы где-нибудь в пределах досягаемости, чтоб можно было ей позвонить, и позабавиться с ней, и сказать, как она мне мила и как много всегда значила для меня. Хорошо, что ее нет поблизости: я вовсе не уверен, что захотел бы ее. Сам не знаю, чего я хочу.)
Знаю только, что благодаря Вирджинии, Тому и Мэри Дженкс я стал смелее смотреть в будущее. Было утешительно убедиться, что столько народу и вправду трахается друг с другом, что занятие это и вправду весьма распространенное. Доброе предзнаменование. У Тома в двадцать один год имеется крупная замужняя крашеная блондинка почти двадцати восьми лет, которая не прочь с ним позабавиться. Стало быть, когда двадцать один исполнится мне, найдется и для меня крупная замужняя двадцативосьмилетняя блондинка, которая не прочь будет забавляться со мной на столе. Я думал, такие женщины появляются сами собой.
Разумеется, ничего подобного не произошло.
Когда мне стукнуло двадцать один, никакой Мэри Дженкс на мою долю не нашлось. В двадцать один год я только и получил что право голосовать. А когда мне наконец удалось овладеть женщиной двадцати восьми лет, женщина эта была моя жена, и мне самому стукнуло тридцать два, и мы уже поженились, и это было совсем не то, о чем я когда-то мечтал.
Теперь, когда мне доводится подцепить двадцативосьмилетнюю женщину, она обычно оказывается совсем неопытной, а нередко прямо девчонкой – незамужней в не счастливой или замужней и одинокой. И это совсем не то же самое, что было бы, заполучи я эту женщину тогда, в семнадцать. Это иногда приятно, иногда печально, и приятное рано или поздно все равно оборачивается печалью (и неудобством, по крайней мере для меня. Нередко им хочется стать преданней, чем мне требуется. Излишняя близость меня душит). Есть в этих связях обычно что-то пьяное (это, вероятно, моя вина: я люблю и сам выпить, и их напоить), что-то болезненное и жалкое (возможно, в нас обоих). Они любят поговорить, и послушать, и чтобы с ними разговаривали серьезно. (Больше всего они, по-моему, жаждут, чтобы с ними разговаривали.) С двумя-тремя женщинами под тридцать мы стали добрыми друзьями; видимся мы не часто, потому что встречи наши ничем не примечательны (по крайней мере для меня) и скоро начинают наводить скуку. Я встречаюсь со многими молоденькими девушками, поначалу они мне ужасно нравятся, кажется, я даже мог бы верно любить их всю свою жизнь, не знай я заранее, что они быстро мне наскучат. Этой сегодняшней кубинке было лет двадцать шесть – двадцать восемь, и, если подумать, не так уж она была плоха. Не сказать, чтоб вовсе не привлекательна. Будь я все еще семнадцатилетним парнишкой и знай, что могу иметь ее всякий раз, как придет охота, и к тому же задаром, я был бы в восторге. У нее есть малыш, которого кто-то где-то воспитывает. Ей нужно много денег, чтобы забрать когда-нибудь малыша и открыть сеть косметических кабинетов.
– Ты любишь, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.
Я кивнул, и она сказала:
– Кто ж этого не любит?
Если подумать, совсем она была неплоха.
Не знаю, что случилось с Томом (насколько я знаю – а это не моя забота, – его могли и убить); он оставил мне в наследство свой почерк, и я по-прежнему сижу за столом, либо у себя в кабинете на службе, либо дома, и пишу этим почерком. Не знаю, что в конце концов стало с Мэри Дженкс. Я даже так и не понял, что случилось со мной.
Миссис Йергер, я чувствую, все еще там. (Фамилия другая, но сам тип неистребим.) Не подвластные ни безрассудству, ни легкомыслию, такие особы вечны, как и их угрюмые мистеры Йергеры, которые отличаются от них лишь полом да одеждой, если только мистеры у них есть (такие миссис Йергер в них не нуждаются). Миссис Йергер не только заведуют архивами, они становятся и мэрами, директорами школ, деканами колледжей, судьями, прокурорами, полковниками, заправилами Американского легиона, главными прокурорами штата, президентами Соединенных Штатов Америки и руководителями небольших отделов в фирмах вроде моей. Вместе с Грином, Блэком и Горацием Уайтом я и сам, случалось, выступал в роли тирана по отношению к своим подчиненным в Фирме и нередко разыгрываю тирана дома с женой, дочерью, сыном и, случается, даже с моим слабоумным ребенком, который тоже не понимает, что делается на свете.
(– Как ты можешь называть его слабоумным? – в сердцах набрасывается на меня жена. – Как ты можешь так о нем говорить? Он же твоя плоть и кровь!
– По словарю «слабоумным» считается всякий, чье умственное развитие останавливается в три-четыре года, даже если он моя плоть и кровь, – холодно сообщаю я.)
Я перестаю хромать на манер Кейгла, шагнув вперед, становлюсь почти рядом, искоса внимательно к ней присматриваюсь, хочу понять, насколько внимательно она присматривается ко мне (тоже искоса). Она сегодня без «грации» – обычно это означает, что она хорошо настроена. Цветная служанка с полными плечами укрылась в глубине нашей просторной кухни и неслышно колдует над деревянной салатницей, которую мы купили у другой цветной с полными плечами, когда проводили отпуск на Ямайке. Служанка меня боится (так мне кажется, а я боюсь ее). Жена стоит у плиты и помешивает красное вино в кастрюле с темным мясом – то ли это куриная печенка, то ли куски говядины. Бутылка с вином больше чем наполовину пуста (или меньше чем на половину полна. Ха-ха). Осторожненько прохожу за спиной у жены, беру стакан и кубики льда (хотя при мысли о кубинке меня подмывает закричать olé!) и силюсь вспомнить, в каких отношениях мы расстались с женой нынче утром или заснули накануне вечером, – надо же мне знать, сердится ли она еще на меня за что-то, что я сказал или, наоборот, не сказал, сделал или, наоборот, не сделал и о чем уже начисто позабыл.
То ли она зла, то ли весела? Не помню. И не в силах понять. Надо быть начеку. Держа в руке крекер с анчоусом, наклоняюсь к ней чуть ближе и вдруг соображаю, что она и не зла, и не весела. В хороших ли отношениях мы с ней расстались, в плохих ли, сейчас для нее никакой разницы: она тоже это забыла.
Она опять пила, и по ее опущенным глазам, в которых прячется нерешительность, я понимаю: она тоже пытается вспомнить, друзья мы сегодня или нет. (А я-то что же – злюсь или веселюсь?) Она ждет, что я подам ей какой-то знак. (Злюсь я на нее, оттого что она что-то не то сказала или сделала, или доволен ею, потому что ничего такого не было?) Не понимаю, почему она так меня боится, ведь я сам так боюсь ее. Она сурова и насторожена, уже полна раскаяния (из-за чего? Бог весть) и натянута как струна, и, помешивая в кипящей кастрюле, надеется, что я не сержусь на нее за что-то, чего она не сказала и не сделала или, наоборот, что сказала и сделала и чего не может вспомнить. И смех и грех.
– Ты права, – говорю я, чтобы положить конец этой неопределенности.
– Насчет чего?
– Насчет Кейгла, – говорю я и, нарочно прихрамывая, делаю шаг. – Мы осушили вместе стаканчик-другой.
– Рада, что это привело тебя в хорошее настроение.
Служанка отводит глаза в сторону, боязливо прислушивается к нашему разговору. Мои опасения рассеялись, я подхожу к жене и небрежно целую ее в щеку. Жена робко поднимает голову, она еще не совсем успокоилась. От нее пахнет вином и дорогими духами.
– Хочешь есть? – спрашивает она.
– Захочу. Похоже, это вкусно.
– Будем надеяться.
Служанка скользит мимо нас – несет салат в столовую.
– Ну, как она на поверку? – спрашиваю я.
– Вполне, – говорит жена. – Я пробовала вино, – поспешно прибавляет она. – Решила потушить в вине куриную печенку. Ну и подумала: надо отведать, хорошее ли оно.
– Ну и как, хорошее?
– Ничего. – Она улыбается. – Хочешь попробовать?
– Я лучше выпью виски.
– А я еще вина.
– Дети в порядке?
– Да.
Начало, похоже, неплохое, и, чем черт не шутит, этот вечер дома может оказаться приятным. Жена заняла слегка оборонительную позицию (от этого нам обоим легче). Дети, слава Богу, не накинулись на меня со своими жалобами и требованиями. Дочь у себя в комнате, висит на телефоне. Сын – у себя, смотрит телевизор. (Я слышу, звук включен на всю катушку.) Их мало трогает, что я пришел, что папочка дома, и я несколько задет их равнодушием. Собака обрадовалась бы мне куда больше. Прислуга как будто еще покорна, как оно и полагается, и никаким черным бунтом пока не пахнет. (Мы хорошо ей платим, вежливы с ней, и в роли прислуги она, вероятно, стесняется меня куда меньше, чем я ее в роли хозяина. Мне не слишком уютно от того, что мы держим прислугу.) Дерека нет поблизости, не слышно его повизгиванья, хныканья, попыток разговаривать, и няня (вернее, воспитательница), которую мы теперь взяли для него, не топчется тут же и не меряет нас свирепым взглядом, словно мы сами виноваты, что он такой, словно мы этого хотели. (Работа ее, в сущности, состоит не в том, чтобы нянчить или воспитывать его, а в том, чтобы самой не показываться на глаза и по возможности не давать ему показываться на глаза, хотя взглянуть на него или посидеть рядом, когда он играет с ярко раскрашенной книжкой или с младенческой игрушкой, вовсе не противно.) Они предоставляют меня самому себе. Я пью виски. Жена – вино.
– Чем ты сегодня занималась? – спрашиваю я по обыкновению, пока она не успела спросить об этом меня.
– Ничем, – отвечает она, пожимая плечами; она сознает свою несостоятельность, покаянно признается, что еще один день пропал даром. – Была дома. Ездила за покупками. Отдыхала. Спала.
– Кто-нибудь заходил?
– Нет.
Это хорошо (если она говорит правду), это значит, что пила она только вино и, возможно, понемножку: когда она выпьет много, ее мутит. Думаю, она все же говорит правду, по-моему, она еще не научилась мне врать. (Жена моя не умеет флиртовать и не умеет мне врать.) Когда она хочет что-то скрыть, она помалкивает и надеется, что я не стану задавать вопросы. (Если я спрошу, она непременно скажет. Врать она не любит.) Я иду ей навстречу: когда чувствую, что она хочет что-то сохранить в тайне, не лезу с вопросами. Стараюсь держаться подальше от того, что, как мне кажется, она старается утаить. Подозреваю, что и она со мной ведет себя так же. (Подозреваю, что она знает обо мне куда больше, чем показывает.) Поэтому беседы наши по большей части ни о чем и обычно весьма сдержанны.
– До скорого, – говорю я и ухожу со своим стаканом. – Хочу просмотреть почту.
Она кивает. Проходя мимо, я легонько хлопаю ее по заду. Она довольна, благодарна и с похотливым, пьяным восторгом ответно прижимается к моей руке.
– Попозже? – спрашивает она. – Надеюсь, ты в настроении.
– Ты ж меня знаешь, – смеюсь я в ответ.
Мне грустно видеть ее такой. (Прежде она такой не была.) Пусть я больше не люблю ее, но я знаю ее уже так давно, и мне совсем не хочется сейчас кричать olé.
Мне грустно, что жена моя теперь пьет днем, а пожалуй, разок-другой прикладывается к бутылке и по утрам. Я стараюсь ничего не говорить ей по этому поводу. Это было бы для нее унизительно, и не хочется мне, чтоб она боялась, что я стану изводить ее еще и этим. Обычно она как бы невзначай сообщает мне, что днем немного выпила – обедала со своей сестрой или с чьей-нибудь женой, или ездила покупать материю и в городе выпила коктейль или двойное виски, или, вот как сегодня, добавляла вино в какое-нибудь кушанье. Иной раз ей хочется сказать мне это, но она так долго выжидает, что уже не говорит, и тогда я ощущаю в ней внутреннюю дрожь, она гадает, заметил ли я и стану ли ее отчитывать. (Жена боится меня; не слишком это приятно, зато так оно проще.) Временами мне ее жаль.
Она никогда не бывала в подпитии днем (а вот на вечерах и в гостях – бывала, и уж тогда веселилась, хотя, когда мы сами принимаем гостей, она себе этого не позволяет. Жена моя превосходная хозяйка дома), и никто из детей ни разу не обмолвился о том, что она днем прикладывается дома к бутылке, так что, вероятно, она не дает им это заметить. Но прежде она вообще не пила, прежде она не флиртовала. (И не сквернословила.) Она , чтобы мы все тоже ходили. (Мы не хотим. Изредка, когда я решаю, что она вполне заслужила, чтобы мы ей доставили удовольствие, а нам оно не так уж дорого обойдется, мы ей уступаем. Ей не слишком нравится наш теперешний священник, и мне тоже.)
Жена понемногу приучается вставлять в свою речь ругательства (примерно так же смущаясь, пожилые женщины начинают заниматься живописью или посещать лекции для взрослых по психологии, истории искусств или Жан Полю Сартру). Это ей тоже не очень удается. Во всякие «сволочь он!», «катись ко всем чертям!» она вкладывает слишком много чувства, хотя «дерьмо» произносит уже вполне веско. Пресыщенное равнодушие, с каким мужчины и женщины в близких нам кругах относятся к непристойностям, у нее выглядит не столь убедительным. Моя пятнадцатилетняя дочь уже управляется с ругательствами куда лучше жены. Дочь сыплет ими в нашем присутствии, желая нас поразить; нередко она обращает их прямо на нас (особенно на жену) – испытывает, далеко ли ей позволят зайти. (Я не позволяю ей заходить далеко.) И мой мальчик, сдается мне, набирается мужества, чтобы на пробу щегольнуть дома парочкой ругательств. (Он толком не знает, что значит слово «трахаться», хотя уверен, что оно срамное.)
Мне больно вспоминать, какой жена была прежде, знать, какой она была и хотела бы остаться, и видеть, что происходит с ней теперь, – так бывает больно смотреть, когда разрушается всякий человек, который был мне когда-то дорог (или хоть приятен), и даже случайный знакомый, и даже кто-то чужой. (Вид чьих-то судорог меня угнетает – и если у кого-нибудь лицевой паралич или парализована нога, мне до того противно, что я цепенею. Мне хочется отвернуться. Меня возмущают слепцы – когда встречаю их на улице, я злюсь на них за их слепоту и за то, что им опасно ходить по улице, и отчаянно озираюсь по сторонам: может быть, кто-то другой подоспеет им на помощь, и мне не придется вести их через перекресток или мимо неожиданного препятствия, что возникло на тротуаре и повергло их в столь жалкую растерянность. Я не позволяю себе приобщиться к такому человеческому несчастью, отказываюсь его признавать, заталкиваю его в подсознание и изо всех сил захлопываю крышку. Если уж иначе нельзя, пускай врывается в ночные кошмары. Все равно, проснувшись, я их тотчас забываю.) Марта, машинистка, та молоденькая некрасивая девушка из нашего отдела, у которой нечистая кожа и которая сходит с ума, она совсем мне чужая, и она была уже порядком не в себе, когда Управление персоналом прислало ее к нам (чтобы она окончательно сошла с ума), я за нее не в ответе, я ее не знаю, не знаю ни ее мать, которая снова вышла замуж, и не хочет брать ее к себе в Айову, ни отца (если у нее еще жив отец), ни кого другого среди множества людей, живущих на свете, кто был бы ей близок; и однако, дай только я себе волю, то, что она сходит с ума, разобьет мне сердце. Я не говорю ей, каково мне это (или каково могло бы быть). Но разговариваю с ней всегда тепло. По моему поведению не разобрать, что я на самом деле чувствую.
Я стараюсь не показать ей, что ее состояние меня хоть сколько-нибудь волнует (понимай она, что я понимаю, она еще, пожалуй, обратится ко мне за помощью), и стараюсь не позволять себе волноваться. Стараюсь не дать ей заметить, что я понимаю. (Возможно, она еще и сама не понимает, что с ней происходит.) Наверно, расстроилась бы, если бы знала: все вокруг понимают, что она сходит с ума.
Итак, движимый все той же грубой смесью сочувствия и эгоизма, я ничего не говорю Марте – и ничего не говорю жене о том, что она выпивает, и флиртует, и пересыпает свою речь ругательствами, как ничего не говорил матери, когда у нее случился первый удар, как ничего не говорю никому из тех, кого знаю, когда замечаю в них первые признаки необратимого увядания, надвигающейся дряхлости и смерти. (Этих людей я тут же сбрасываю со счетов. Я списываю их в свой архив задолго до того, как они умрут, при первых признаках приближающегося конца.) Я никому не говорю ничего неприятного, если понимаю, что тут уже ничем не поможешь. Я ничего не сказал матери, когда у нее случился инсульт, хотя был при этом и в конце концов именно мне пришлось вызывать врача. Я не хотел, чтобы она понимала, что у нее удар; а когда она поняла, не хотел, чтобы понимала, что я понимаю.
Я притворялся, будто ничего не заметил, когда навестил ее (она жила одна в квартире), как навещал каждую неделю, и вдруг язык перестал ей повиноваться, у нее вырывались лишь все одни и те же спотыкающиеся, гортанные, расщепленные слоги. Я не выдал своего удивления. скрыл тревогу. В тот первый раз она замолчала с видом озадаченным, даже, пожалуй, капризным, виновато улыбнулась и снова попробовала закончить начатую фразу. Опять у нее ничего не получилось. И опять не получилось. И опять. А потом она уже и не очень старалась, словно наперед знала, что это напрасно, что уже слишком поздно. В остальном она чувствовала себя неплохо. Но когда я предложил вызвать врача, кивнула; я стал звонить, и бедняжка вяло покорилась – глаза ее увлажнились, и она смиренно, растерянно пожала плечами. (Ей было страшно. И стыдно.)
Доктор потом терпеливо объяснял, что это, возможно, был не тромб, а всего лишь спазм очень мелкого сосуда мозга (ударов вообще не бывает, сказал он; бывают только кровоизлияния, тромбы и спазмы). Если бы пострадал более крупный сосуд, у нее вдобавок был бы паралич одной стороны, а пожалуй, и потеря памяти. Но говорить она уже так никогда и не смогла, хотя, забывшись, пыталась (скорее по привычке, а не в надежде, что ей это наконец удастся), а затем случился второй, но далеко не последний спазм (или удар), и потом она уже и не пыталась. Я навещал ее в доме для престарелых (ей там было тошно); я разговаривал, а она слушала и жестами показывала, когда хотела, чтобы я ей что-то подал, или вставала со стула или с постели и брала сама (пока еще могла вставать). Иногда она коротко писала на клочке бумаги, чего хочет. Сидя у ее постели во время своих посещений, я рассказывал все, что мог, о жене, детях и службе, а потом и всякую всячину, которая, на мой взгляд, должна была быть ей приятна, и никогда не поминал ни об ударе, ни о других немощах, которые неотвратимо подкрадывались к ней и одолевали ее (особенно артрит, и все усиливалась физическая и умственная вялость, которая в конце концов перешла в болезненную апатию). Она так и не узнала, что Дерек родился неполноценным, хотя о его рождении знала. Я всегда говорил ей, что он вполне здоров. (Я всегда и про всех говорил ей, что они вполне здоровы.) Мы и сами узнали про болезнь Дерека только через несколько лет, а тогда было уже слишком поздно: он уже существовал, все уже произошло. (Теперь я рад бы избавиться от него, хотя сказать об этом вслух не решусь. Подозреваю, что мои чувства разделяет вся наша семья. Вероятно, только мой мальчик чувствует себя иначе: он, пожалуй, рассудил, что если бы мы отделались от Дерека, так можем отделаться и от него, и уже тревожится – вдруг мы втайне это замышляем. Мой мальчик следит за всем, что касается нашего отношения к Дереку, и все мотает на ус, словно хочет понять, как мы в конце концов от Дерека отделаемся; он чувствует, рано или поздно нам, вероятно, этого не миновать.)
От моих бесед с матерью, как и от моих посещений, ей было мало толку. О том, что она серьезно больна и находится в доме для престарелых, где ей тошно, что она инвалид и с каждым днем дряхлеет и становится все беспомощней, я не заговаривал – и ради себя самого, и ради нее (больше ради себя), делал вид, будто ничего этого нет. Я не хотел, чтобы она понимала (и понимал, что она понимает), а она поняла еще прежде меня, что она умирает, медленно, постепенно, и органы ее сдают и один за другим отказывают. Я приносил ей еду (ближе к концу, когда она уже мало что соображала и с трудом, лишь на минуту-другую, вспоминала, кто я такой, она хватала эту еду своими высохшими пальцами и жадно ела прямо с бумаги, точно некое голодное, посаженное в клетку, исхудавшее, сморщенное и седое животное – моя мать). До самой ее смерти я делал вид, будто она в полном порядке, и ни слова не говорил ей о ее истинном состоянии. Я ничем ей не помогал (разве что приносил еду), как нет от меня толку нашей машинистке, которая у меня на глазах сходит с ума, как нет от меня толку ни моей жене с ее пристрастием к выпивке, с флиртом и прочими довольно неловкими попытками быть живой и веселой. (Когда я лежу теперь один в незнакомых постелях в отелях и мотелях и пытаюсь заставить себя уснуть, мне чудится, будто меня осаждают мерзкие полчища кусачих мух или клопов, с которыми я совершенно не способен совладать, потому что я чересчур брезглив, чтобы их терпеть, а уйти мне некуда.) Я ни в коем случае не хочу, чтобы жена поняла, что на вечерах она выпивает лишнее и порой ведет себя с другими недопустимо и производит прескверное впечатление, когда воображает, будто произвела наилучшее! Если бы она узнала (если бы только могла заподозрить, какой неуклюжей и несносной она порой становится), это бы ее сокрушило (доконало), а она и так достаточно удручена.
Дома, днем, она пьет только вино; вечерами, до или после ужина, может вместе со мной выпить виски. Часто мы по вечерам совсем не пьем. Виски ей, в сущности, не нравится, и смешивать коктейли она не мастерица (впрочем, мартини начинает доставлять ей удовольствие, и ей приятно то оцепенело-блаженное состояние, которое, к счастью, наступает так быстро). В гостях, едва мы входим, она теперь выпивает первое, что предложат, и старается побыстрее набраться. Потом весь вечер она уже только это и пьет. Если у нас с ней день прошел мирно и на душе у нее легко, пока не опьянеет (если опьянеет) и ее не затошнит, не закружится голова, она хорошо проведет время, будет держаться со мной и со всеми шумно, оживленно, приветливо, и ничего худого не случится, а вот прежде она была тихая, скромная, чуть застенчивая и утонченная, почти робкая, и всегда отличалась тактом и хорошими манерами.
Если день прошел не слишком гладко, если она недовольна мной, дочерью или самой собой, она кидается заигрывать с мужчинами. Того (или тех), с кем она заигрывает, она обычно отпугивает, потому что не умеет этого, и мужчины почти никогда не задерживаются около нее и не успевают ответить ей тем же; в ее заигрывании есть что-то опасное, она слишком явно стремится соблазнить, ведет себя вызывающе, и, если я вовремя не вмешаюсь, дело может кончиться сценой. Выбирает она обычно кого-нибудь из знакомых, с кем чувствует себя в полной безопасности (всерьез-то заигрывать ей, по-моему, вовсе не хочется), – того, кто в эту минуту знай себе получает удовольствие и никому не мешает. (Быть может, он кажется ей самодовольным.) Мне грустно все это видеть, я не хочу, чтобы к ней относились плохо.
Она бросает мужчине вызов открыто, иногда прямо при его жене – отпускает какое-то откровенно двусмысленное замечание или прямо соблазняет: поглаживает по плечу, если он стоит, или, если сидит, сжимает ляжку; и тотчас, не дав ему опомниться, начинает говорить колкости, мстительно, свысока, словно он уже отверг ее. И пока она еще не успела наломать дров, я быстро и ловко прихожу ей на помощь и с улыбкой и какой-нибудь шуточкой благополучно увожу. Я никогда ее не попрекаю (хотя нередко меня жгут ярость и стыд); я ублажаю ее, хвалю, льщу ей. Мне хочется, чтобы она была довольна собой (сам не знаю почему).
– Ты просто ревнуешь, – бросает она мне, когда я ее уже увел.
– Еще бы! – с вымученным смешком отвечаю я и иногда нежно ее обнимаю, пусть ей будет легче поверить, что я и вправду ревную.
– То-то, – торжествует она.
У нас были лучшие времена, у меня с женой, не то что теперь, но, думаю, их уже не вернуть.
Скоро будем ужинать, говорит жена. Настроение у меня хорошее (а ведь так часто, сидя дома, с семьей, я предпочел бы очутиться подальше), и я великодушно решаю всячески постараться, чтоб сегодня (хотя бы сегодня) всем им было хорошо.
– Добрый вечер, – говорю я, когда входят дети.
– Привет, – говорит дочь.
– Привет, – говорит сын.
– Что с тобой? – спрашиваю я у дочери.
– Ничего, – говорит она.
– Ты чем-то недовольна?
– Нет.
– Но я же вижу – недовольна.
– Я же поздоровалась, верно? – намеренно тихо, тоном беспечного простодушия возражает она. – Чего ты от меня хочешь?
(А, будь оно все неладно, мрачно размышляю я, настроение у меня портится, – что с ней, черт возьми, такое?)
– Если у тебя что-то не так, – сдержанно настаиваю я, а сам уже начинаю распаляться, – я бы хотел знать, в чем дело.
– Все нормально. – Она стискивает зубы.
– Ужин готов, – объявляет жена.
– А мне он не понравится, – говорит мой мальчик.
– Что с ней? – громко спрашиваю я жену, когда мы рядом идем в столовую.
– Ничего. Не знаю. Я никогда не знаю. Давай сядем. И не будем сегодня воевать. Постараемся хоть раз поесть без крика, ругани и обид. Ведь это не так уж трудно, согласны?
– Меня это вполне устраивает, – говорит дочь с нажимом на слове «меня»: дает понять, что кого-то (меня, отца) это, наверно, не устраивает. (Она еще ни разу на меня не взглянула.)
– Я не против, – говорю.
– А мне ужин все равно не понравится, – говорит мой мальчик.
– Это еще почему? – спрашиваю.
– Хочу две сосиски.
– Ты бы хоть попробовал, – уговаривает жена.
– А что? – спрашивает дочь.
– Нельзя же всю жизнь питаться сосисками.
– Если тебе уж так хочется, будут тебе сосиски, – обещаю я сыну. – Идет?
– Идет.
– Идет? – спрашиваю жену. – И не будем воевать?
– Ладно.
– Аминь, – с облегчением произношу я.
– Что это значит? – спрашивает мой мальчик.
– Ole, – шутливо отвечаю я.
– Что это значит?
– Идет. Понятно?
– С каких это пор? – вмешивается дочь.
– Ole, – отвечает мой мальчик.
– Нет, это не то, – негромко, усталым, невыразительным ровным голосом говорит дочь, не поднимая глаз (я знаю, ей хочется продолжать пререканья). – Ole вовсе не значит «идет».
– Будь ты лучше настроена, я бы погрозился свернуть тебе шею, – поддразниваю я ее.
– А я настроена обыкновенно, – говорит она. – И вообще, почему это ты не грозишься свернуть мне шею?
– Потому что ты сейчас не поймешь шутки и, пожалуй, подумаешь, будто я вправду хочу тебе сделать больно.
– Ха.
– Неужели мы не можем поесть мирно? – молит жена. – Неужели это так трудно – мирно поесть всем вместе? Неужели нельзя?
Теперь уже я стискиваю зубы.
– Было бы много легче, – любезно говорю я ей, – если бы ты перестала это повторять.
– Прости, – говорит жена. – Прости, что я дышу.
– О черт!
– Правильно, – говорит жена, – чертыхайся.
– Ты не так меня поняла, – резко говорю я (это, разумеется, неправда: она поняла именно так). – Поверь мне. Послушай, мы ведь все решили сегодня обойтись без споров, верно?
– Я-то решила, – говорит дочь.
– Вот и давайте не спорить. Идет?
– Тогда не кричи, – говорит дочь.
– Ole, – говорит мой мальчик, и мы все улыбаемся.
(В кои-то веки мы пришли к общему согласию.) Теперь, когда решено тихо и мирно посидеть за столом, мы все как на иголках. (Сейчас мне жаль, что я дома, хотя побыть с моим мальчиком всегда приятно. Хорошо бы оказаться сейчас с одной из трех девушек, которые очень мне нравятся и которых я давно знаю – с Пенни, с Джил или Розмари, – или с новой молоденькой сотрудницей Группы оформления, Джейн, с ней наверняка можно бы поужинать и выпить, если б только я потрудился ее пригласить.) Никто за нашим семейным столом не решается произнести хоть слово.
– Может, помолимся? – предлагаю я, пытаясь разрядить атмосферу.
– Помолимся! – подхватывает мой мальчик.
Это старая семейная шутка, которая, в сущности, доставляет удовольствие только ему: дочь презрительно кривит губы. Пренебрежительная гримаса надолго задерживается у нее на лице – это нарочно, чтобы я заметил. Я притворяюсь, будто не замечаю. Стараюсь, чтоб меня это не задело. (Я знаю, дочери я часто кажусь ребячливым, и вот это вправду меня задевает. Меня так и подмывает попрекнуть ее, накричать, наподдать, больно лягнуть ее под столом. Когда члены моей семьи, даже дети, оскорбляют или обманывают меня, мне зачастую хочется дать сдачи. Иной раз, видя, что они ведут себя предосудительно, неправильно, за что я по праву могу их винить, я не вмешиваюсь, не стараюсь помочь или направить, но с радостью держусь в стороне, наблюдаю и жду, точно смотрю издалека на какую-то гадкую сцену, которая разворачивается передо мной в дурном сне, и подстерегаю, и предвкушаю: скоро можно будет отчитать их, отругать, потребовать объяснений и извинений. И сам ужасаюсь: ведь это все равно что видеть – вот-вот они упадут из окна или оступятся и сорвутся в пропасть, покалечатся или разобьются насмерть – и не остеречь, не спасти. Это противоестественно, и я стараюсь в себе это побороть. Где-то во мне поднимает голову некое пресмыкающееся, я стараюсь затолкать его поглубже, а оно рвется наружу, и я не знаю, что это за зверь и кого он хочет уничтожить. Он весь в бородавках. Может, это я и есть, а может, как раз меня он и хочет уничтожить.) И, скрывая гнев за безмятежной улыбкой, я говорю:
– Передай мне, пожалуйста, хлеб, детка.
Дочь передает хлеб.
Жена сидит напротив меня во главе (или в конце) стола, мой мальчик – по левую руку от меня, дочь – по правую. Служанка молча, неслышно снует в кухню и обратно и приносит кушанья. Жена накладывает на тарелки большие порции и передает нам. Мы молчим. Мы теперь уже не рискуем свободно разговаривать при наших цветных служанках. (Я даже не помню, как зовут ту, которая у нас сейчас: они теперь не задерживаются у нас подолгу.)
– Салат очень хорош, Сара, – говорит жена.
– Я готовила, как вы велели.
Мне неловко, чтоб служанка подавала каждому из нас кушанья, детям тоже неловко, и я этого не позволяю (хотя жена, я думаю, предпочла бы такой порядок, так было принято когда-то в доме ее родителей, так и сейчас еще делается в солидных буржуазных домах, она видит это по телевизору и в кино и воображает, будто так делается в Букингемском дворце и в Белом доме). Мне всегда и везде неловко, когда служанки подают мне кушанья, особенно в гостях (там я никогда толком не знаю, сколько чего надо брать, с трудом справляюсь с вилками и ложками – ведь брать все приходится сбоку – и вечно боюсь задеть плечом или локтем и опрокинуть на пол блюда с мясом и овощами. Разумеется, такого со мной не случалось… пока.) Я чувствую себя столь же неуютно, даже когда они белые (я имею в виду прислугу, не друзей. Цветных друзей у меня нет и, вероятно, никогда не будет, хотя я, безусловно, все чаще встречаю очень аппетитных цветных девушек, которых не прочь бы отведать. Но теперь они мне, наверно, уже недоступны, кроме разве кубинок или пуэрториканок).
– По-моему, вкусно, – говорит жена. – Надеюсь, что вкусно.
– А я не хочу, – говорит мой мальчик.
– Прекрати, – приказываю я.
– Ладно. – Он тут же отступает. Ему невмоготу, когда я им недоволен.
– А это что? – спрашивает дочь.
– Куриная печенка с лапшой в том винном соусе, который ты любишь к мясу. По-моему, тебе понравится.
– Не хочу, – бормочет мой мальчик.
– Но может, хоть попробуешь?
– Не люблю печенку.
– Это не печенка. Это курица.
– Это куриная печенка.
– Прошу тебя, попробуй.
– Попробую, – говорит он, – а потом пускай мне дадут сосиски.
– А мне можно печенки?
Затаив дыхание, мы с женой смотрим, как дочь мрачно, чуть ли не скорбно тыкает вилкой в куриную печенку и подносит ко рту маленький кусочек.
– Вкусно, – равнодушно говорит она и начинает есть.
У нас обоих гора с плеч.
Дочь у нас довольно высокая и полная, ей надо бы сидеть на диете, но жена, хоть и напоминает ей без конца о диете, тем не менее стряпает, к примеру, лапшу и накладывает на тарелки помногу, а дочь еще того гляди попросит добавки.
– Объедение, – говорю я.
– А сосиски мне дадут?
– Сара, сварите две сосиски.
– Передай мне, пожалуйста, хлеб.
Я пододвигаю дочери хлеб.
– У меня хорошая новость, – начинаю я, и все поворачиваются ко мне. Беседа с Артуром Бэроном все еще переполняет меня радостным волнением (и тщеславием); меня внезапно захлестывает волна великодушия и любви к ним, ко всем троим (ведь они моя семья, я и вправду к ним привязан), я решаю разделить с ними свою радость. – Да, похоже, у меня очень для всех нас важная новость.
Все трое глядят на меня с таким требовательным любопытством, что я просто не в силах продолжать.
– Какая? – спрашивает кто-то.
– Поразмыслив, я думаю, может, и не так уж это важно, – увиливаю я. – Да, в сущности говоря, совсем не важно. Даже неинтересно.
– Тогда почему ж ты так сказал? – спрашивает дочь.
– Чтоб помучить вас, – отшучиваюсь я.
– Что за черт? – говорит мой мальчик.
– Тебе в самом деле есть что сказать? – спрашивает жена.
– Может, да, – весело поддразниваю я, – а может, и нет.
– Он нас дразнит! – насмешливо и неприязненно поясняет моя дочь, обращаясь к брату.
(Опять она заставляет меня почувствовать себя дураком. И опять на меня вдруг накатывает властное, злое желание сделать ей больно, глубоко ранить резкой отповедью, перегнуться через обеденный стол и влепить пощечину, или дать подзатыльник, или побольней лягнуть в лодыжку или в голень. Но я могу лишь пропустить ее слова мимо ушей и сохранить видимость отеческого благодушия.)
– Тогда почему ж ты нам не говоришь? – интересуется жена. – Особенно если новость хорошая.
– Скажу, – говорю я. – Я вот что хотел сказать, – провозглашаю я, замолкаю, намазываю хлеб маслом и откусываю кусочек, мной снова овладела игривость, желание помучить. – Мне, вероятно, опять надо будет заняться гольфом.
Наступает задумчивая, озадаченная, чуть ли не возмущенная тишина – каждый пытается первым догадаться, что же такое я шутки ради утаиваю от них и вот-вот открою.
– Гольфом? – спрашивает мой девятилетний сын; он еще толком не знает, что это за игра – хорошая или дурная.
– Да.
– При чем тут гольф? – удивляется жена. (Она знает, я эту игру терпеть не могу.)
– При том, – говорю.
– Ты же его совсем не любишь.
– Терпеть не могу. Но скорее всего, придется.
– Почему?
– Спорим, его переводят на новую должность! – догадывается дочь. Она у нас во многих отношениях самая сообразительная и самая толковая.
– Это верно? – спрашивает жена.
– Возможно.
– Что за работа? – подозрительно, почти угрюмо спрашивает жена. Она уже несколько лет втайне уверена, что я жажду перейти на такую работу, которая позволит мне чаще уезжать из дому.
– Торговля.
– А чем торговать? – спрашивает мой мальчик.
– Торговать торговлей.
На миг он приходит в замешательство, мой загадочный ответ его ошеломил. Потом понимает, что я шучу, и хохочет. Глаза у него блестят, лицо радостно сияет. (Мой мальчик – прелесть, он всем нравится.)
– Ты это серьезно? – допытывается жена, в упор глядя на меня. Она все еще не знает, радоваться или нет.
– Надо думать.
– Придется разъезжать больше, чем теперь?
– Нет. Наверно, меньше.
– Будешь больше получать? – спрашивает дочь.
– Да. Вероятно, много больше.
– Мы разбогатеем?
– Нет.
– А когда-нибудь разбогатеем?
– Нет.
– Не хочу, чтоб ты разъезжал больше прежнего, – жалобно говорит мой мальчик.
– А я и не собираюсь разъезжать больше прежнего, – не без досады повторяю я. – Я буду разъезжать меньше. (Уже жалею, что вообще затеял этот разговор. Вопросы так и сыплются; самодовольство мое убывает, армия раздражителей наступает слишком стремительно – я не успеваю ни уследить за ними, ни сдержать. Я отвечаю, уже слегка запинаясь.)
– Опять начнешь сам с собой разговаривать? – с озорной улыбкой спрашивает сын: не удержался от искушения поддеть меня.
– Вовсе я не разговаривал сам с собой, – решительно заявляю я.
– Нет, разговаривал, – тихонько, словно про себя, говорит дочь.
– Как в прошлом году? – не унимается мой мальчик.
– Вовсе я не разговаривал сам с собой, – громко повторяю я. – Я репетировал речь.
– Ты репетировал ее сам с собой, – настаивает он.
– А в этом году тебе дадут произнести речь на конференции? – спрашивает дочь.
– О да, – с улыбкой отвечаю я.
– Длинную?
– О да, конечно. В этом году на конференции мне, наверно, дадут столько времени, сколько я захочу.
– Ты будешь работать у Энди Кейгла? – спрашивает жена.
И тут я спохватываюсь.
– Что-то в этом роде, – отвечаю уклончиво, с запинкой. (Семейная «отгадайка» перестает быть забавной, и я уже по-настоящему жалею, что ее затеял.) – Это еще не наверняка, – с беспокойным смешком говорю я. – И еще очень нескоро. Пожалуй, зря я вам сказал, поторопился.
– Я рада, что ты будешь работать у Энди Кейгла, – заявляет жена. – Не люблю Грина.
– Я не говорил, что буду работать у Кейгла.
– Не доверяю я Грину.
– Ты что, не слышишь?
– Не рявкай на меня.
– Не хочу, чтоб ты был торговцем! – с неожиданным жаром, чуть не со слезами восклицает дочь. – Не хочу, чтоб тебе надо было ходить по чужим отцам и упрашивать их что-то там у тебя купить.
– Не собираюсь я быть торговцем, – нетерпеливо возражаю я. – Послушайте, что вы все как разболтались? Я еще пока на старом месте. Я еще даже не уверен, что соглашусь на новую должность.
– Нечего на нее кричать, – говорит жена.
– Я не кричу.
– Нет, кричишь, – говорит она. – Ты что, не слышишь себя?
– Ну извини, если кричал.
– И нечего на всех рявкать.
– Ну извини, если рявкал.
На этот раз жена права. Я и не заметил, как на смену жизнерадостному самодовольству пришло дурное настроение и, сам того не сознавая, сердито повысил голос и опять на всех накричал. Теперь за столом молчание. Дети сидят, опустив глаза. Похоже, они боятся шевельнуться. Чувствую себя виноватым. У меня разламывается голова (от напряжения. Когда она болит по-другому – это плохой знак). Я онемел от стыда. Чувствую себя таким беспомощным, таким неуверенным. Хоть бы кто-нибудь что-нибудь сказал, как-то помог бы мне найти возможность попросить прощения. (Чувствую себя потерянным.) Но они будут молчать как проклятые.
И вдруг меня осеняет. Круто поворачиваюсь к сыну, уставляю на него указательный палец, спрашиваю:
– Злишься или веселишься?
– Веселюсь! – радостно, со смехом кричит он, поняв, что я снова шучу и уже не сержусь.
Поворот в другую сторону, уставляю указательный палец на дочь.
– Злишься или веселишься? – спрашиваю ухмыляясь.
– Ох, папа, вечно одно и то же: кого-нибудь из нас обидишь, а потом стараешься выкрутиться и ведешь себя как малый ребенок, – говорит она в ответ.
– Всё дерьмо, – цежу я сквозь зубы, уязвленный Упреком.
– Зачем так выражаться при детях? – говорит жена.
– Они-то при нас выражаются, – огрызаюсь я. И поворачиваюсь к дочери: – Скажи «дерьмо».
– Дерьмо, – говорит она.
– Скажи «дерьмо», – говорю я сыну.
Он готов заплакать.
(Хорошо бы протянуть руку, утешить и ободрить его, потрепать по мягким рыжим волосам. Я всем сердцем люблю моего мальчика, а вот в своих чувствах к дочери уже не уверен.)
– Ну виноват, – торопливо говорю я ему. (У меня ужасное, постыдное ощущение: вдруг я протяну руку, чтобы успокоить его, а он невольно съежится, словно испугается, ожидая, что я его ударю. С болью шарахаюсь от этой мысли.) Поворачиваюсь к дочери. – Извини, – говорю и ей, говорю проникновенно. – Ты права, извини меня. Я и вправду веду себя как ребенок. – Теперь уже я опускаю глаза. – Я, пожалуй, еще выпью, – виновато говорю я и встаю. – Есть больше не хочу. А вы продолжайте. Я подожду в гостиной. Извините.
И ухожу, а они продолжают есть, и до меня доносятся их приглушенные голоса.
Вот всегда я так, а ведь и в мыслях не было их обижать. Но признаться в этом жене или детям я не могу. Жена не поймет. Не могу я просто взять и сказать ей «извини». Она подумает, я и правда прошу прощения. Мы с женой утратили способность понимать друг друга, но я порой об этом забываю и пытаюсь с ней поговорить. Мы уже недостаточно близки, чтобы разговаривать откровенно (хотя достаточно близки, чтобы часто спать друг с другом). Она скажет в ответ что-нибудь бессмысленное, огорчительное и обидное, что-нибудь вроде: «Тебе и следует чувствовать себя виноватым», или «Нечего рявкать на всех», или «Нечего на меня огрызаться». Словно беда наша в том, что я рявкаю или она на меня рявкает (так тоже бывает). Она непременно скажет что-нибудь в этом роде; и опять я замолчу, словно от пощечины; слова ее оглушат меня; опять я почувствую себя заброшенным, отвергнутым и опять в поисках спасения с головой нырну в темную и мрачную волну неодолимой печали, почувствую себя одиноким и снова окажусь лицом к лицу с той истиной, что мне не на кого положиться в этом мире, не у кого искать помощи; опять затоскую по матери (и по отцу?) и по умершему старшему брату и опять размечтаюсь о новой работе в какой-нибудь другой фирме, чтобы можно было почаще уезжать из дому. Однажды, в недалеком будущем, кто-нибудь, возможно, сбросит на нас бомбы. Я закричу:
– Небо рушится! Нас бомбят! Горим! Конец света! Мир гибнет!
А жена в ответ скажет:
– Нечего повышать на меня голос.
Что с нами случилось? Что-нибудь да случилось. Когда-то я был мальчиком, а она девочкой, и все нам было внове. Теперь мы мужчина и женщина, и нам уже ничто не внове, и кажется, все изведано. Когда-то, наверно, мы любили друг друга. Наверно, мы получали удовольствие друг от друга; по крайней мере так кажется теперь, хотя мы всегда воевали – не из-за одного, так из-за другого.
Я всегда старался раздеть ее, а она не давалась. Это я хорошо помню. Сколько раз приходилось раздевать ее силком – ей не нравилось заниматься любовью под открытым небом и даже в комнате, если поблизости кто-то был: в том же доме, или в той же квартире, или в соседней комнате (даже в гостиницах! Стоило ей заслышать, что в комнате рядом кто-то шевельнулся, и она цепенела), даже в соседней квартире, в соседнем доме! Помню, я где ни попадя расстегивал на ней блузку, чтоб дорваться до лифчика, до груди. (Бледно-голубые лифчики по сей день сводят меня с ума больше даже, чем черные: она носила тогда бледно-голубые.) Она всегда боялась, как бы нас не застукали. А я плевать хотел (впрочем, если бы нас и правда застукали, мне, наверно, было бы не наплевать). Я накидывался на нее при каждом удобном и неудобном случае, сдирал с нее брюки или юбку, или срывал купальник или теннисные шорты и закидывал куда-нибудь себе за спину. Парнишка я был горячий. Мне все равно было, хорошо ей или нет, мне важно было получить свое. Я вечно старался ее оседлать. Мы тогда часто гостили у ее родителей, и, стоило им выйти, тут же хватал ее и старался повалить, пока никто не вернулся. Летом за городом или на берегу моря я старался выманить ее из дома, когда уже стемнело, и заниматься любовью на веранде или прямо на земле или на песке (хотя мне не нравилось, что в одежде и в волосах у меня было после полно песку, а ей не нравилось на земле: больно и синяки остаются). Я вечно вырывал у нее пуговицы, молнии, выдергивал и растягивал застежки и резинки на белье. В молодости я был прямо помешан на ней, неистовое желание сводило меня с ума. Я хотел кончать, кончать, кончать. Я набрасывался на нее без предупреждения, не давал ей опомниться, поговорить, подготовиться, найти предлог помешкать, и нередко она толком не понимала, что происходит, пока не оказывалась полураздетой, а я уже ринулся на нее и, раскаленный до предела, не слушал ее возражений и предостережений, и остановить меня она уже не могла: слишком поздно. (Случалось, сидя за семейным обедом, я строил планы, как и где кинусь на нее, едва представится возможность, и каким способом овладею ей на этот раз.) Где бы я ее ни подстерег, схватил и в конце концов одолел (если только это случалось не в нашей спальне, а иногда даже и в нашей спальне, при закрытых дверях), она откидывалась назад и покорно оседала подо мной, а открытые, сверкающие от страха глаза ее недоверчиво бегали по сторонам, – ей необходимо было убедиться, что никто нас не видит, не слышит, никто не приближается. (Наверно, я вдвойне наслаждался оттого, что она была в ужасе, а я брал ее силой.) И пусть глаза у нее открыты, и взгляд мечется из стороны в сторону, пусть в эту минуту в ней сильнее всего не страсть и она отнюдь не поглощена мною – неважно! – лишь бы заполучить ее, когда меня взяла охота, и овладеть ею. Это пряное, ликующее ощущение безумного риска, эта способность не просто уговорить ее, скорее подчинить, что-то еще прибавляли к наслаждению, и теперь временами я дорого бы дал, чтобы меня била та же лихорадка слепого пыла, спешки и взвинченности. (Да, это прибавляло немало.) Может, именно этого мне сейчас и недостает. Я схожусь теперь с девушками, такими же молоденькими, как была она в ту пору, и они куда живей, распутней и податливей, но нет в этом былого порыва и взволнованности, и после не испытываешь былого удовлетворения. (Уж больно все податливы.) Я теперь лучше владею собой, стал более опытным, но удовольствия получаю куда меньше, чем получал когда-то с молодой женой, и, когда вспоминаю, какие мы с ней были, отчаянно тоскую по ней и думаю о нас тогдашних с бесконечной нежностью. Теперь к моим услугам просторные комнаты с широкими постелями, и полнейшее уединение, и сколько угодно времени: у девушек свои квартиры, и в моем распоряжении квартира Рэда Паркера в Нью-Йорке и номера и апартаменты в отелях во время деловых поездок; но все это слишком однообразно, слишком известно заранее и прозаично, даже когда я впервые остаюсь наедине с новой девушкой (и нередко, уже занимаясь любовью, я сам не понимаю, зачем мне это понадобилось. И, едва начав, мечтаю поскорей кончить. Едва придя, мечтаю уйти).
– А теперь пойдем в спальню, – говорю я (или девушка).
– Пошли.
Нет, когда мы с женой были еще совсем молоды, у нас бывало лучше. «Скорей, скорей», – исступленно подгоняла, просила, стонала, задыхаясь, требовала, шептала, молила, упрашивала она, в страхе, что нас застукают, когда я ее урабатывал, и делала все, что приходило ей на ум, чтобы подвести меня к концу до того, как нас застукают. И уж я старался как мог, и в иные минуты, когда ей не видно было, ухмылялся и наслаждался вовсю.
Вот это было здорово так здорово. Это было здорово тогда (не столько для нее, сколько для меня), и здорово теперь вспомнить об этом и посмеяться (бывает, мы и смеемся). Мы нередко вместе предаемся воспоминаниям о прежних безумных временах и о местах, где мне удавалось ею овладеть. Жена оглядывается на прошлое с еще большим удовольствием, чем я, и некоторые особые случаи помнит еще лучше меня.
(– Помнишь, как мы в том сарае для лодок, когда мой отец…
– А твоя младшая сестренка занималась этим все лето…
– Похоже, ты завидуешь.
– Она, я думаю, получила побольше моего.
– Ты тогда не жаловался.
– Это пока я не узнал про нее.
– Она тебя волновала?
– Только когда я про нее узнал.
– А теперь волнует?
– Ты что, спятила? Эта сука заделалась паршивой реакционеркой.
– А ведь ты никогда не напоминаешь ей про…
– Да я с ней вообще не разговариваю.
– А помнишь, как на озере в лодке?
– Еще бы!)
Помню, однажды я пытался овладеть ею прямо на дне лодки посреди озера. (Помню покойницу Вирджинию из той Страховой компании, и, даю голову на отсечение, и сейчас мог бы это проделать в каноэ с молоденькой девчонкой вроде Вирджинии, только вряд ли мне захочется – в моем-то возрасте да в каноэ.) Чего только я не делал с ней в тот день в лодке, и она вся извивалась, и целовала меня, и не давалась и обнимала, и елозила по дну, но когда пришла пора обнажиться и я попробовал задрать ей платье и спустить свои брюки, она перепугалась, что из домов на берегу нас увидят, и, несчастная, чуть не плача, заставила меня остановиться. Тогда я стал неистово грести к ближнему островку (в тот день я наверняка побил рекорд по скоростной гребле) и распластал ее на земле в лесочке. Она перекатывала голову из стороны в сторону, широко открытые глаза блестели от муки и страха, и она отчаянно молила меня остановиться или поспешить, пока никто еще на нас не напоролся. Мы тогда уже были женаты.
Да, здорово тогда было, хотя порой мы яростно ссорились и она плакала, а я бесился, если мне не удавалось настоять на своем, когда дело касалось секса, да, пожалуй, и всего прочего тоже. (Я был обидчивый.) Мне всегда и везде хотелось ею овладеть. Теперь мы оба рады, что я себе это позволял. Я всегда рассупонивал ее – срывал с нее лифчик или поднимал блузку, свитер и хватал за грудь, и, точно изголодавшийся, впивался в губы и всем своим существом – сердцем, головой, ртом, горлом, ладонями – ощущал мучительную потребность в ней и радость. (Я был шалый мальчишка даже тогда.) «Не сейчас», – говорила она или спрашивала: «Ты меня любишь?» И я отвечал что попало или вовсе не отвечал, а сам норовил поскорей взять ее. Я вспыхивал в ту пору как спичка, стоило мне только увидеть ее или, если ее не было поблизости, подумать, что скоро снова буду с ней. (Тогда-то я знал, что значит всегда быть в боевой готовности.) Если мы оставались одни за закрытыми дверями и времени было вдоволь, я бывал другим, и она тоже; но мы редко оказывались одни. Отдаваться мне под открытым небом моей жене не нравилось. Не нравилось заниматься любовью в парках, на бережку, в кустах или стоя, прислонясь к стене, к двери, к дереву, – а мне нравилось. Ей не нравилось заниматься любовью на заднем сиденье моей машины (или на переднем), и мне всегда приходилось ее заставлять. (В ту пору у нас часто не было другого места, а если и было, у меня не хватало терпения дождаться.) В жене тогда очень чувствовалось хорошее воспитание, и мне это было мило (милей, чем ее теперешнее пристрастие к выпивке, и заигрыванье, и чересчур громкий голос и смех в гостях, если ей весело). Но заниматься с ней любовью было и того милей. Одно лето она вовсе этого не желала, потому что в доме у озера вместе с нами тогда жили ее родители и сестра и не один так другой непременно оказывался поблизости. Было это, помню, в то лето, когда ее сестра под конец забеременела и чуть не свела родителей с ума, потому что нипочем не хотела делать аборт (не ребенка хотела, а просто боялась операции), а может, она забеременела и в колледже в первую же неделю, когда вернулась после летних каникул. Мы были уже тогда женаты, но отлично понимали (я по крайней мере), что в то время, как я сижу на голодном пайке, эта младшая сестренка все лето развлекается вовсю, и я начал было подумывать, уж не зря ли я потратил большую часть лета, стараясь овладеть не той сестрой – собственной женой. Узнав, как вольно ведет себя ее сестра, я захотел поразвлечься и с ней тоже, хоть она мне и не нравилась.
Потом, когда мы уже поселились отдельно, жена не желала заниматься любовью, пока не убедится, что дети крепко спят, дверь нашей спальни заперта и дверь квартиры заперта на два поворота ключа. (Бог ее знает, что ей тогда мерещилось – кто мог проникнуть к нам и застать нас за этим делом? Грабители?) Была в нашей жизни долгая, долгая полоса – в ту пору мы жили уже отдельно, а дети еще не появились, – когда она ничего этого не желала днем, даже если мы оставались совсем одни. (Теперь же она к моим услугам где попало и когда попало, особенно если опрокинет рюмочку-другую.) Ей нужна была тьма, даже ночью она не хотела, чтобы я ее видел, свет приходилось гасить, спускать шторы, запирать двери, даже двери гардеробной. Она предпочитала, чтобы я не видел, как она раздевается, часто она раздевалась в гардеробной или в ванной и приходила в постель уже в ночной рубашке, хотя знала – я мигом ее сорву. Но если все условия были соблюдены, если жена была уверена, что никто нам не помешает, и никто за ней не следит, и все в точности так, как ей хочется, она бывала во всех отношениях просто прелесть и после и в перерывах гордилась и собой, и мной. И в тех случаях, когда мне приходилось брать ее силой, наспех, она тоже бывала совсем неплоха (она быстро поняла, что чем горячей пойдет мне навстречу, тем скорей все кончится), хотя в свои двадцать восемь в подметки не годилась моей сегодняшней шлюхе. («Ты любишь, когда тебя подзадоривают?» – мурлыкала та, я и сейчас слышу ее мурлыканье. Ясно, люблю. Вероятно, в ту пору я не оставлял жене времени подзадоривать меня или хотя бы этому научиться.)
Теперь жена куда как в этом преуспела. Теперь жена совсем другая во всем, что связано с сексом, но и я совсем другой. Мне кажется, ее теперь почти постоянно одолевает любовный пыл, и она так рада всякому удобному и неудобному случаю, что даже меня это ужасает. Только войду в дом – и по дерзкому, вопрошающему, решительному взгляду, по особенной, самодовольной кривой улыбочке уже понимаю: она настроена на тот самый лад. (Она сегодня не затянута грацией. А ведь прежде грация была ей ни к чему и она ее не носила; теперь же она редко выходит из дому не затянутая, хотя это ей все еще ни к чему.) Если она в настроении, мне довольно ухватить ее за локоть или легонько подтолкнуть к тахте или к постели – и она к моим услугам, где угодно и когда угодно. А бывает, она и сама примется ходить за мной. Она всегда в настроении, если выпьет (и ее не мутит), а выпивает она теперь чуть не каждый день. Стоит пройти мимо нее в кухне, когда она стряпает, или столкнуться с ней в коридоре, и ока прижимается ко мне и готова отдаться прямо тут же, в темноте или средь бела дня (как-то мне даже пришлось заняться с ней этим на полу в кухне). Она сама задирает юбку и, если я не потороплюсь спустить брюки, нетерпеливо хватается и за них. (Такая она мне не очень-то нравится, а в ту давнюю пору, может, и нравилась бы, и то вряд ли. Не очень-то мне хочется, чтобы женя была так же похотлива и податлива, как какая-нибудь Кейглова шлюха или как мои подружки; хотя, когда она ведет себя иначе, я недоволен.)
– Ты правда можешь перейти на лучшее место? – опрашивает она позднее, уже наверху, в спальне.
– Думаю, что да.
– Много лучше?
– Еще бы!
– И будешь больше получать?
– Еще бы!
– Ух ты, – отзывается она.
И набрасывается на меня, а двери спальни открыты, и дети, наверно, еще не спят. И теперь уже я высвобождаюсь, встаю с постели, закрываю и запираю двери и выключаю верхний свет.
– Ты девчонка что надо, – восхищенно говорю я после крепкого объятия, в котором мы оба надолго замираем.
– Это все ты, – с готовностью соглашается она и хвастливо посмеивается, оседлав меня и покачиваясь взад-вперед. – Это ты меня такой сделал.
Просто не верится – неужели это все моя вина?