Глава четвёртая
Камера, куда посадили Ганку, пахла какао, корицей, ванилью и ещё каким-то редким и пахучим товаром, и Ганка понимал, откуда этот запах. Ещё неделю тому назад здесь помещался склад колониальных товаров, а теперь товар куда-то спешно вывезли, а склад превратили в военную тюрьму: Чтобы попасть в камеру, надо было сначала пройти по длинному, узкому коридору, в котором кое-где ещё попадались пустые фанерные ящики с многокрасочными наклейками, потом пересечь огромное и почти совершенно пустое помещение, где стоял только деревянный некрашеный стол, а за ним трое солдат постоянно резались в карты, и, наконец, опять очутиться в коридоре, ещё более тёмном и узком. Здесь надзиратель, ведший Ганку, вынул ключ, отпер ему камеру, сказал что-то такое: «Вот, пожалуйста, сюда», — и ушёл.
Ганка огляделся и осторожно сел на край грубо, наспех сколоченных нар. Они сейчас же заскрипели, как-то особенно противно и тягуче, и он сразу же почувствовал, что у него болит голова. Он робко дотронулся до затылка и зашипел от страшной, жгучей боли — кожа с затылка была ободрана. Он понял, что его где-то били, и били, очевидно, долго и упорно.
«Это чтобы я встал на ноги», — почему-то догадался он и сразу же почувствовал, что да, так оно и было. Он лежал на полу или на земле, а его пинали сапогами и покрикивали: «А ну, вставай! Вставай, тебе говорят, скотина! Ишь дурака-то ломает! Вытянулся, как мёртвый, и не дышит... Вставай, падаль!»
«Надо бы перевязать, — смутно подумал он, — а то может быть сепсис. Или нет, не сепсис, а как его там... сотрясение мозга».
Он было даже встал с нар, чтобы подойти к двери, но только быстро, глубоко вздохнул и остался на месте. Зато как только он сделал движение, опять протяжно и сладко заскрипели, как будто заблеяли, нары. Он поморщился от боли и сжал себе виски. Это было его давнишнее, испытанное средство от мигрени. Сжать себе голову эдак покрепче — и боль постепенно начнёт таять, таять, уходить куда-то под кожу, а под конец исчезнет совершенно. Но сейчас как он ни жал, ничего не получалось. Тогда он взглянул на свои худые, тонкие пальцы и увидел, что они дрожат.
«Значит, боюсь», — понял он, но страха у него не было. Он подошёл к стене и провёл по ней ладонью. Стена была неровная, вся в каких-то желваках и впадинах.
Он прошёлся ещё раза два по камере — три шага туда, три обратно, потом подошёл к двери и упёрся в неё кулаком.
Дверь не подавалась.
Он налёг на неё плечом, а потом и всем телом — всё равно не подавалась, а стояла неподвижная и непоколебимая, как стена.
«Боюсь,» — подумал он снова и сам испугался этого страха.
Заметил в двери узкую трещину, опустился на корточки и попытался заглянуть в неё, но ничего не увидел, кроме надоедливого мелькания жёлтого рассеянного света — и то только тогда, когда быстро поводил головой взад и вперёд. Он поднялся и снова сел на нары.
Опять они заблеяли — противно, тягуче и приторно.
Он посидел в камере не больше десяти минут, а ему уже и не верилось, что на свете существует что-нибудь, кроме этих шершавых стен, так некстати пропахших южными пряностями, жёлтой лампочки и скрипучих нар. Разрыв между тем, что было наверху, там, где светило солнце, ходили люди, текла звонкая вода, дул свежий, пахнувший водою и горькими тополёвыми почками ветер, и этой застоявшейся, вялой тишиною был так резок, что он не сразу даже почувствовал горечь утраты.
В его теле стояла такая же сонная, неподвижная тишина, что и в его камере.
Но он отчётливо знал почему-то, что эта душевная анестезия у него ненадолго, и со страхом ждал следующего утра.
Так оно и вышло.
Он внезапно проснулся и не сразу понял, где находится.
Дома он мог спать только при спущенных шторах, и обязательно около него на стуле горел фарфоровый ночник, стоял стакан с водой, лежали круглые, плоские часы и коробка с мятными лепёшечками. Просыпаясь, он всегда перегибался с кровати, брал стакан с водой, жадно выпивал его, потом клал в рот мятную лепёшечку и долго держал её на языке.
Вот такое же неосознанное, слепое движение — перегнуться через край кровати — он сделал и сейчас и сразу же отшатнулся и ударился затылком о стену.
Ничего не было, кроме серых стен, жёлтой прозрачной пустоты и круглого столика в углу.
По-прежнему горела тусклая лампочка, и противный свет её лежал на всех предметах.
«Вот где я!» — вспомнил он и вдруг почувствовал такую тяжёлую тоску, такую боль и такое отчаяние, так твёрдо и ясно поверил, что он никогда уже не выйдет отсюда, что будь у него с собой револьвер, и не револьвер даже, а попросту петля и крючок на стене, он, наверное, сразу бы покончил с собой.
Это была острая тоска, такая, что сразу заполнила его всего. Он никогда не поверил бы, что тоска может достигать степени почти физической боли. Но вот сейчас он был готов кричать, биться о стену головой, валяться по полу, делать чёрт знает что, только чтобы не сидеть, не думать, не слышать это противное блеяние нар.
Он вскочил и побежал по камере.
Ничего.
Тишина.
Даже не слышно почему-то шума собственных шагов.
Он остановился перед стеной и быстро несколько раз потёр переносицу.
«Здесь должно быть эхо, — подумал он. — Где это я читал об этом? Кажется... У Пеллико, что ли? Или нет, в „Шильонском узнике“. — В „Шильонском узнике“, — сказал он громко и прислушался.
Нет, ничего. Голос как голос, даже не похоже на то, что он в тюрьме.
„Вот так же, — подумал он, — чувствует себя человек в водяном колоколе, если вдруг оборвётся верёвка“.
— Оборвётся верёвка, — сказал он стене и пошёл по камере.
Прошёлся раз, потом ещё раз — побыстрее, а потом ещё раз — бегом, ещё раз — бегом! Ещё раз — бегом! И ещё раз — бегом! И забегал, забегал, забегал! Потом внезапно остановился, опустил руки и вдруг почувствовал, что плачет.
Да, да, он стоял под жёлтой лампочкой, нелепый, растерзанный, со следом подушки поперёк лица, из-под пиджака у него вылезала сиреневая сорочка, — стоял и плакал. И вдруг ему захотелось как-то сорвать своё отчаяние, сбросить его! Вот сейчас подбежать к двери, застучать в неё кулаком, крикнуть, разбить лампочку, повалить, разломать нары. Пусть будет шум, прибегут люди, будут на него кричать, грозить ему, пусть его повалят на пол и начнут выламывать руки, он тоже будет их бить, кричать и кусаться. Одним словом, пусть сейчас, сию минуту, что-нибудь произойдёт неожиданное, острое, болезненное, но непременно такое, чтобы избавить его от этого неподвижного отчаяния и тишины.
Но он почему-то не закричал, не побежал, не разбил лампочки. Он только подошёл к двери и забарабанил в неё кулаком. Ему не ответили на это.
В коридоре было по-прежнему тихо.
Он отступил, закусил губу и с размаху пнул дверь ногой. Тогда она быстро отворилась, так быстро, что он чуть не упал, и солдат, пожилой, равнодушный, лет сорока, — так и думалось, что до войны он работал где-нибудь конторщиком, — равнодушно предложил собраться и следовать за ним.
— Куда? — спросил Ганка.
— На допрос, — ответил солдат.
И они пошли.
Гарднер разговаривал по телефону.
Комната была светлая, чистая, огромные окна, выходящие во двор, стояли открытыми, и в них лезли ветки какого-то большого дерева с нежной, блестящей корой. Стояло ясное, солнечное утро, где-то далеко-далеко, точно на краю земли, надрывался паровозный гудок, и чуть погодя ему отвечали два или три с разных сторон, ещё более отдалённые и тонкие.
Солнце прозрачными полосами лежало на столе, на бумагах, стекало с края стола на пол, и на полу тоже стояли прозрачные, чистые лужицы света. Липовая серёжка с выгнутой спинкой, чем-то неуловимо похожая на бабочку однодневку, плавала в этой луже, и Ганка неожиданно сделал шаг, чтобы поднять её.
Гарднер что-то кричал в трубку. Когда Ганка вошёл в кабинет, он только слегка скосил на него глаза и кивком головы отпустил солдата.
И вдруг здесь, на свету, в приличной и хорошо обставленной комнате, где не было ни цементных стен, ни жёлтой лампочки, ни этого запаха корицы, Ганка осмелел. Серёжку, правда, он не поднял, но выдвинул стул, сел на него, независимо заложил ногу за ногу и стал демонстративно отряхивать солому с брюк.
Гарднер говорил о каких-то грузовиках, его плохо слышали, он морщился и кричал, прикрывая трубку ладонью. Потом вдруг резко оборвал разговор, положил трубку на рычаг и стал что-то записывать на длинной полоске бумаги. В это время в дверь сильно постучали.
— Да! — сказал Гарднер густым, приятным голосом.
Вошёл военный, круглолицый, большеглазый, с пушком на лице, видимо, ещё очень молодой и спросил:
— Слушай, у тебя есть охотничье ружьё?
— Ружьё? — повторил Гарднер и улыбнулся. — Нет, конечно, ты же знаешь, какой я охотник. А что?..
— Да вот, понимаешь... — Тут молодой офицер облокотился на стол и стал рассказывать Гарднеру, какая здесь прекрасная охота, сколько уток, как он вчера случайно проезжал мимо озера и вспугнул целую стаю каких-то крупных птиц — лебедей, наверное.
— Наверное! — засмеялся Гарднер. — Хороший охотник! Не знаешь даже, на какую птицу хочешь охотиться!
— Не важно, — улыбнулся молодой офицер, — было бы ружьё.
— Нет, у меня нет, ты же знаешь, я не охотник. Правда, — сказал он, подумав, — убил я раз зайца...
— Да и то жестяного, в тире, — окончил молодой офицер, и оба опять засмеялись.
— Да! — сказал вдруг Гарднер и полез в ящик стола. — Ведь Кирстен живёт с тобой в одной квартире?
— В одной-то в одной, — сказал офицер, — только я его никогда не вижу. А что?
— А вот! — Гарднер протянул ему пакет. — Читай: „Передать лично, в собственные руки“.
— Даже так? — смешливо удивился офицер. — Ну, давай, передам и лично и в собственные руки. — Он взял письмо, прочитал обратный адрес на конверте и засмеялся. — Ну, так я знаю, от кого это, честное слово, знаю.
— Знаешь? — спросил Гарднер и что-то отметил на том же длинном, узком листе бумаги.
Молодой офицер стал рассказывать об особе, которая написала это письмо.
— И вот, понимаешь, раз я встречаю их в театре. Честное слово, после того, что я знал о нём и о ней, я глазам не поверил. Но факт — та же самая девушка.
— Девушка! — засмеялся Гарднер. — Брюнетка, говоришь? Не люблю брюнеток: они мне почему-то напоминают....
Зазвонил телефон.
Гарднер снял трубку.
— ...напоминают мелких муравьёв, — докончил он быстро.
— Ну! — сказал круглолицый офицер и засмеялся.
— Такие же чёрные, сухие, кусачие, — договорил Гарднер и крикнул в трубку: — Да!
Офицер спрятал письмо и, продолжая улыбаться, вышел из кабинета.
С минуту Гарднер слушал неподвижно и внимательно, а потом закричал:
— Голову, голову надо иметь на плечах, а не пустую тыкву! Вам не автомобили нужно, а... Одним словом, это меня не касается!.. А, да идите вы все к чёрту!.. А что вы раньше думали? — Его не расслышали, он слишком кричал. — Что ж вы рань-ше, говорю, ду-ма-ли?.. А сейчас, когда понадобилось, так вы забегали!.. Да идите вы с вашим транспортом!
„Транспортом“! При чём тут транспорт? — подумал Ганка. — Ведь Гарднер начальник гестапо, а не...» Но это он подумал только вскользь, мимоходом, какой-то ничтожнейшей клеточкой сознания. Он весь был заполнен совершенно иным, простым и ясным чувством: он казался себе таким маленьким, жалким и гадким, вот в этой смятой сорочке, без галстука (и галстук даже сняли боялись, что он повесится!), смятой, нечистой сорочке, смятом же пиджаке рядом со здоровыми, чистыми, красивыми людьми, которые говорят об охоте, театре и женщинах, смеются и острят и не замечают его потому, что он уже не живой человек, а вещь, мебель, часть обстановки, до существования которой им нет никакого дела. И вот опять, как тогда, в камере, в этой большой, светлой комнате, широко залитой солнцем и пронизанной терпким зелёным ароматом, ему подумалось опять, что то, что произошло, уже ничем не поправимо. Он поглядел на свои грязные руки, смятую, как будто изжёванную одежду, вспомнил, что он уже третий день не брился, и опять почувствовал глубочайшее неуважение к себе.
Гарднер со звоном обрушил трубку и тускло, не издеваясь, не сердясь, не любопытствуя, поглядел на Ганку.
— А я ведь вас не приглашал садиться, — сказал он каким-то безразличным, но, во всяком случае, не угрожающим тоном. — Вам нужно запомнить, господин Ганка, что здесь ничего не делают самовольно, а только исполняют приказ... Впрочем, сидите!
Он выдвинул ящик стола, вытащил оттуда толстый том и открыл его на заложенной странице.
— Вот, — сказал он, — слушайте. «И вот теперь, опубликовав эту фальшивку, Кениг требует, чтобы в награду за искусство его выбрали в члены академии. Что ж, вполне возможно, что эта просьба и будет уважена Геббельсом. Калигула приказал же посадить в сенат своего коня, и на этом основании мы не смеем утверждать, что Кениг уже вовсе недостоин места в Прусской академии, давно превратившейся в самый разношёрстный зверинец. Но смеем поставить на вид Кенигу, что в данном случае его претензия звучит просто смешно. Его фальсификация черепов обнаруживает торопливую и топорную работу. Деформировать череп — ещё не значит что-то доказать. Надо знать, как и в каком направлении должна быть проделана эта работа. Кенигу прежде всего следовало бы придумать объяснения тому ничем и никем не опровержимому факту, что в разных концах мира — в Европе, в Африке, в Азии — находят черепа с одними и теми же характерными чертами строения, дающие при реставрации одну и ту же чёткую картину. Эти черепа первобытного антропоида открыты и около Пекина, и в Западной Европе, и в Индонезии. Только самая незначительная часть их прошла через руки профессора Мезонье или подвергалась исследованиям в его лаборатории. Вообще же деформация препарированного черепа — дело технически трудное и вряд ли даже исполнимое. Автор этой статьи, конечно, помнит, что когда кто-то впервые встал на путь подлога, то и он, этот ныне прожжённый авантюрист и шулер в области науки и политики, занялся отнюдь не деформацией черепов, а простой подтасовкой разрозненных костных фрагментов человекообразной обезьяны и так называемого курганного человека. Что из этого получилось, конечно, автору тоже отлично известно. Нужно только прибавить, что разоблачён этот кто-то был всё тем же профессором Мезонье, которого ныне Кениг обвиняет в таком же, только несравненно более искусном подлоге. Впрочем, дело отнюдь не в этом...» Вот это было напечатано в «Ежемесячном обозрении наук и искусств». Автор этой статьи — вы.
«Значит, они арестовали редактора, — быстро подумал Ганка. — Или нет, конечно... Редактор уехал в Англию и не вернулся... Но тогда кто же?»
Он посмотрел на Гарднера. Тот сидел, постукивая корешком журнала по столу. Лицо его было по-прежнему спокойно.
«Что же ему теперь сказать? — подумал Ганка. — Хотя ведь он всё равно не поверит».
Гарднер бросил журнал на стол и встал.
— Вот что, — сказал он негромко, — когда я вас о чём-нибудь спрашиваю, надо мне отвечать сейчас же. Автор этой статьи — вы! Что же значат все эти туманные намёки: «Автор этой статьи, конечно, помнит, что когда кто-то впервые встал на путь подлога...» — ну и так далее? Кто же этот «кто-то»? И далее: «этот ныне прожжённый авантюрист и шулер». Кого вы так называете? Кто это шулер, на кого вы намекаете?
Ганка молчал. Мысль его работала быстро и неустанно.
«Что сказать? Что сказать? Господи, что же сказать?» — думал он и ничего не мог решить, мысль его толклась на одном месте.
— Так! — Гарднер не сводил глаз с его лица. — Теперь вон что! У меня есть полная возможность заставить вас говорить, и я, безусловно, прибегну к ней, но по такому пустяку... — Он слегка пожал плечами. — Впрочем, если вам это желательно... — Он снова вернулся на своё место и посмотрел оттуда на Ганку спокойно и жестоко.
Ганка почему-то не испытывал страха. Уверенное и спокойное чувство безнадёжности было настолько полным и заглушающим всё, что на жестокую улыбку Гарднера он ответил улыбкой же, оцепенелой и почти спокойной. И всё-таки тогда же он почувствовал, что говорить ему следует. «Там, где можно обойтись без этого, — подумал он, избегая мысли „об этом“, то есть о том страшном и неизбежном, что ему придётся перенести, — там нужно попытаться это сделать».
— Мне было известно, что автором статьи является брат жены профессора Мезонье.
— Да? — Гарднер смотрел на него ясно, выжидающе, в упор, но опять-таки без всякой угрозы. — Ну а сам профессор, он знает это?
— Нет, не думаю, — Ганка покачал головой, — во всяком случае, он мне сказал бы.
— А вы ему?
— Я тоже ничего не говорил.
— Значит, профессор не знает? — подытожил Гарднер. — Хорошо! Ну а вы что знаете? Вот конкретно: что значит фраза о том, что Кениг знает о каком-то фальсификаторе, который... вот тут «разрозненных костных фрагментов», обломков костей, что ли? Так в чём тут дело? Объясните.
«Зачем ему это? — подумал Ганка. — Ведь я признался. Чего он хочет ещё?»
И коротко он сказал, что ему было известно о крупной ссоре профессора Мезонье с его шурином, случившейся пятнадцать лет тому назад.
— А подробнее, подробнее! — подстегнул его Гарднер. — Вы же близкий человек в доме профессора, вы должны знать всё это.
«Ну, уж если так тебе хочется...» — подумал Ганка и рассказал, что пятнадцать лет тому назад господин Курцер работал у профессора в качестве младшего научного сотрудника.
— Младшего! — даже крякнул от удовольствия Гарднер.
— Да, младшего. На его обязанности лежало препарирование материала и описание некоторых второстепенных коллекций.
— Так, так, — Гарднер не сводил глаз с лица Ганки, — второстепенных! Дальше!
— А дальше произошло вот что. Однажды пришлось произвести кое-какие небольшие раскопки разведывательного порядка, профессор был очень занят по подготовке Международного антропологического съезда по вопросам предыстории, который должен был произойти в здании института. Его сотрудники были заняты тоже. И вот послали Курцера.
— Потому что старших научных сотрудников профессор от работы отрывать не пожелал? — спросил понимающе и даже сочувственно Гарднер.
«Но почему это так его интересует? — подумал Ганка. — Неужели он не знал этого раньше от самого Курцера?» И вдруг понял, что именно от самого-то Курцера Гарднер никогда этого не узнает. Не такая это история, чтобы о ней можно было рассказывать всем, а тем более Гарднеру: ведь он именно и радуется потому, что поймал Курцера на какой-то лжи. Наверное, тот выдавал себя за главного сотрудника института, чуть ли не руководителя, родственника, друга и правую руку знаменитого профессора Мезонье, а на поверку оказывается, что он был младшим сотрудником, — может быть, самым младшим из всех! Что он употреблялся для каких-то разведывательных работ и только тогда, когда все остальные были в разгоне, а то, возможно, его не послали бы и на эти... как их там?., разведывательные раскопки.
«Подбирает материал», — подумал Ганка и уже совсем иным тоном — даже некоторая лёгкая фамильярность звучала в нём — продолжал:
— Раскопки надо было сделать небольшие и недалеко, пятьсот — шестьсот километров от института. Господин Курцер поехал и провёл там десять дней. Это, знаете, очень мало — десять дней, тут требуется совсем особая техника раскопок, с учётом всех геологических слоёв и мест находок. Профессору он сказал, что ничего им не обнаружено, так, есть какие-то кости, но совсем не на той глубине и не такие, как предполагалось вначале. Профессор не стал их и смотреть. Потом прошло недели две, Курцер уехал куда-то на летние каникулы и оттуда прислал свою статью в газету «Вечерний обозреватель» о том, что им найдены останки человека новой ископаемой расы, жившей в третичную эпоху, обнаруженные в таких-то слоях, при таких-то и таких-то обстоятельствах, — подробности я даже, право, и не помню.
— Неважно, — сказал Гарднер. Он слушал с большим вниманием и временами отмечал что-то на полоске бумаги. — Что произошло потом?
— А потом произошло вот что. Профессор немедленно написал Курцеру письмо, требуя, чтобы он приехал, привёз ему останки этого, как он его называл, эоантропа. В газете был помещён снимок — челюсть, часть черепной коробки и четыре зуба. Курцер приехал, привёз ему кости, и тут оказалось...
Ганка остановился и посмотрел на Гарднера. Тот сидел неподвижно, положив обе руки на стол, и смотрел на Ганку. Глаза у него поблёскивали.
— Да! И что же оказалось?
— Оказалось, что эта находка сделана в стенах института.
— В стенах института? — спросил Гарднер. — Как же это так?
— Оказывается, Курцер нашёл в одном из шкафов челюсть шимпанзе, которая пролежала в земле много времени, в другом шкафу отыскал древний череп из курганного погребения, то есть тоже ископаемый, но принадлежащий современному человеку, отделил от него часть черепного свода и составил их вместе.
— Так, — сказал Гарднер и дотронулся до карандаша. — Дальше!
— А дальше — профессор просто-напросто выбросил Курцера вместе с его костями. Кажется, даже замахнулся на него палкой.
— О! Палкой? — с уважением переспросил Гарднер. — Вот как!
— Да, кажется, мне так именно рассказывала мадам Мезонье. Впрочем, не знаю... Но, во всяком случае, скандал был большой. Курцер много лет скитался по свету, работал в каких-то бульварных газетах, пока он наконец... — Он вовремя остановился: совершенно незачем было обострять отношения.
— Да! — Гарднер записал на полоске бумаги несколько строк, обвёл их рамкой и положил карандаш. — Значит, на эту историю вы и намекали в своей статье? — сказал он тем же тоном, что и начал, показывая этим, что разговор окончен и начался допрос.
«Пока всё идёт хорошо», — подумал Ганка и почувствовал какое-то смутное томление, как будто после спокойной и строгой безнадёжности промелькнула какая-то надежда, и он на миг поверил в неё.
Гарднер перегнул бумажную полоску вдвое и положил на неё карандаш.
— Теперь поговорим о вас, — сказал он. — Предупреждаю, что я хотел бы обойтись без третьей степени. Вы ведь знаете, что такое третья степень?
«Вот оно! — подумал Ганка. — Вот оно самое!»
— Я думаю, мы с вами договоримся быстро. Вы человек культурный и не заставите меня... Ну, одним словом, я хотел бы знать, кто из друзей Гагена сотрудничал в листке «Закованная Европа».
Ганка ошалело смотрел на Гарднера. Он не представлялся, он действительно ничего не мог понять и даже переспросил:
— «Закованная Европа»? Листок «Закованная Европа»?
— Да, да, — повторил Гарднер. — Именно листок «Закованная Европа». А почему это вас так удивляет?
— Во-первых, в листке «Закованная Европа» все статьи были подписаны, а во-вторых... я ведь не пишу в газетах, у меня и слога такого нет... вы, наверное, путаете меня с кем-то другим.
— Ни с кем я вас не путаю, — сказал Гарднер.
Он подошёл к шкафу, отпер его, вынул оттуда толстую папку, полистал и вынул из неё конверт.
— Это ваш почерк? — спросил он. — Узнаёте? Оно написано месяц тому назад к Гагену.
— Да, это моё письмо, — ответил Ганка, тщетно стараясь вспомнить, что же в нём было написано, хотя в то же время твёрдо был уверен, что ничего особенно важного в нём не было, — их отношения с Гагеном никогда не носили характера тесной дружбы.
— Так, — сказал Гарднер. — Для меня понятно ваше молчание. Вы имели связь с редакцией и доставляли ей сведения о зверствах на территории протектората.
— Я? — изумился Ганка совершенно искренне. Он и понятия не имел, откуда и как редакция собирает материал, хотя и читал иногда эти страшные короткие письма на последней странице газеты, под рубрикой «В застенках средней Европы». — Откуда я мог бы...
— Значит, — посмотрел на него Гарднер, — помочь вы нам не хотите?
— В чём помочь?! — крикнул Ганка и вскочил.
— Садитесь! Спокойно! — приказал Гарднер. — Помочь в том, чтобы вы очутились на воле.
— Какой же ценой? — спросил Ганка убито.
— Ну, о цене договоримся, — успокоил его Гарднер. — Да сидите, сидите! Слушайте, доктор, говорю серьёзно, не устраивайте мне больше истерик. Больше одного раза я этого не выношу. Итак, вот. Назовите мне друзей Гагена, немного, ну, двух-трёх человек, и... идите к своим обезьянам. Кстати, передайте привет господину профессору. Ланэ говорит, что я осквернил какой-то его череп... Как его там? Ну? Что у него стоял на столе? Какой-то антропос, кажется?
— Питекантроп! — свирепо сказал Ганка.
— Ага, питекантропос. Ланэ говорил мне...
— Ничего вам не говорил Ланэ, — не выдержал Ганка.
Гарднер, прищурившись, посмотрел ему в лицо.
— Не говорил? Ну а если всё-таки говорил? Конечно, не исключено и то, что я вам и вру. Ганке говорю про Ланэ, а Ланэ — про Ганку. Даже наверное это так. Ну а если на этот раз я всё-таки сказал вам правду? Что тогда? «Какой крах! Какое падение! Какая беда!» — продекламировал он.
Ганка пыхтел, молчал и смотрел на пол.
— Ладно. Оставим пока это. Так вот: назовите две-три фамилии друзей Гагена, но, конечно, живых, не повешенных, — и пожалуйста, я раскрываю двери темницы... Нет ли у Сенеки какой-нибудь подходящей цитаты на этот счёт?
— Господи, как всё это глупо! — вдруг воплем вырвалось у Ганки.
— Что именно? — быстро и учтиво осведомился Гарднер. — Что я вас хочу выпустить на свободу или... что ещё?
Голова Ганки разламывалась на части. Он был готов ко всему, прежде всего к ответу за свои статьи, направленные против Кенига, — тут бы он мужественно боролся до конца. Но вот его допрашивали о статьях и людях, о которых он не имел никакого представления, и это оказывалось страшнее всего. «Что за идиотизм? — подумал он оцепенело. — Что же я скажу? Ведь я действительно ничего не знаю о Гагене... Ну а если бы знал, — вдруг пронеслось у него в голове, — тогда что?» И он похолодел оттого, что эта мысль пришла ему в голову.
— Ну? — спросил Гарднер. — В чём же дело? Я жду...
И вдруг Ганка быстро, неразборчиво залепетал:
— Господи, как всё это глупо! Вы же поймите... поймите, я же думал, я же думал, что вы меня будете спрашивать о нашем институте, а вот вы... Но ведь я тут ничего, ровно ничего не знаю... Вот вы говорите: Гаген. Говорите, мой друг! Гаген — мой друг? Какой же он мне друг?.. Совсем он мне не друг. И он никогда не разговаривал о своих делах. Вы его не знаете... какой он замкнутый и молчаливый... Он очень, очень молчаливый...
— Ну, как не знаю! — добродушно улыбнулся Гарднер. — И что молчаливый, тоже знаю. Сообщников своих он не назвал, очевидно, именно по причине этой замкнутости... Вот я вас и прошу дополнить эти показания.
Ганка молчал.
Гарднер посмотрел на Ганку.
— Ну и ещё одно, чтобы вы ясно понимали своё положение. Я мог бы немедленно отправить вас в сад пыток вашего благожелателя Коха. Ну, того самого, с которым у вас произошёл некий инцидент. Но есть ряд причин, по которым я желал бы вас оставить живым. Я думаю, что в этом отношении наши желания совпадают. Не правда ли? — тут Гарднер опять улыбнулся.
Ганка был в страшном волнении.
Во-первых, в словах Гарднера почувствовалось ему что-то похожее на правду. Да и в самом деле — не похож был этот допрос на те, которые в гестапо устраиваются смертникам. Вот того же Гагена допрашивали, конечно, не так. Он, Ганка, запирается, а его не бьют. По всему видно, что Гарднер задумал какую-то ловкую комбинацию. Так вот, надо узнать, какую именно, и тогда почему не обдурить этого молодца... Кстати, он и не выглядит особенно умным. Во-вторых, он, Ганка, думал, что его сразу же станут спрашивать о работе института, а тут, как видно, этим вовсе и не интересуются. Вот, например, его статья только и выплыла в связи с тем, что Гарднеру потребовалось узнать кое-что из биографии Курцера. Самый же смысл её остался для него совершенно неясным или он не обратил на него особенного внимания. И в самом деле — научная статья по очень, очень частному и специальному вопросу. Разве тут так легко разобраться, в чём дело? Он вдруг вспомнил, что и при аресте тоже не забрали его рукописи, а между тем один из обыскивающих листал её, видел снимки и диаграммы и всё-таки ничего толком не понял. Значит, может быть, верно, есть надежда вырваться. Но вместе с тем он видел — и это было третье, — что его не то принимают за совсем другого, близко связанного с редакцией человека, не то действительно что-то вычитали такое в его письме, что даёт им основание причислять его к эмигрантским кругам, занимающимся политической деятельностью. Вот из всего этого следовало немедленно, сейчас же, сделать какой-то вывод, а соответственно с ним и повести себя.
Но как? Как?
Голова шумела.
Он снова заметил, что дрожит.
Это нелепое и позорное предложение путало все его карты. Ведь ещё час тому назад всё было ясно, и ясно до такой степени, что и думать ни о чём не приходилось. Он знал твёрдо, что погиб, и ему оставалось только одно умереть как следует. Но, кроме того, он знал, что так просто ему умереть не дадут. Что перед этим его станут бить, выламывать ему руки, лить в уши и нос воду, может быть, приставлять к телу обнажённый провод, — вот всё это и нужно вынести. Он догадывался, как и кем всё это проделывается, и именно к этому и готовил себя. Но то, что потребовал от него сейчас Гарднер — и потребовал отнюдь не крича и не угрожая, — совершенно сбило его с толку. Потом эти шуточки насчёт Ланэ. Конечно, Гарднер врёт и издевается... он и сам не скрывает этого... но, Господи, Господи, как всё это неприятно! Всё это не то, совсем не то, чего он ждал, чего боялся и к чему готовился. Он растерянно и глуповато смотрел на Гарднера, и даже рот у него был полуоткрыт.
А Гарднер тоже смотрел и тоже ждал.
— Ну что, — спросил он, — подумали?
— Но я... — начал Ганка и махнул рукой: о чём он мог говорить?
— Хорошо. — Гарднер взял телефонную трубку и назвал какой-то номер.
— Это вы, Бранд? — спросил он. — Этот ещё у вас? — Несколько секунд он слушал молча. — Так вот что! Быстро кончайте и ведите его сюда... Уже? У меня в кабинете!.. Хорошо! Хорошо! Хорошо, Бранд! Так я жду!
Он положил трубку, взял карандаш и что-то быстро записал на бумажной ленте.
— Положение-то вот какое, — сказал он миролюбиво. — Дела вашего института меня не особенно интересуют. — Он усмехнулся. — Конечно, вы, так же как и ваш руководитель, заслужили двадцать раз петлю, но пока это не моё дело. Тут действует иное ведомство, и, надо думать, оно доведёт это дело до счастливого конца. Если вы будете полезны нам кое в чём ещё другом, вот вам моя рука — я согласен поставить крест на всём вашем прошлом. Видите, я открываю перед вами все карты. Но для этого необходимо, чтобы вы помогли нам в другом отношении.
Дверь отворилась и вошли — сначала офицер, за ним два солдата, а между ними...