ПРОЛОГ
Прежде чем приступить к подробному изложению всего того, что произошло со мной ровно пятнадцать лет назад, в дни оккупации, необходимо хотя бы в двух словах коснуться событий, побудивших меня взяться за перо. Но, во-первых, кто я такой? Меня зовут Ганс Мезонье, мне двадцать семь лет, два года тому назад я с медалью окончил Высшую школу юридических наук и до последней недели редактировал юридический отдел самой большой газеты нашего департамента. Формально редактором её я состою и поныне, — но об этом после. Каждый день в течение двух лет, с двенадцати до четырёх, я сидел в кабинете, просматривая целые груды судебных фотографий, газетных вырезок, отчётов и полицейских протоколов, а раза три в месяц выступал с развёрнутыми статьями по тем или иным вопросам. Конечно, приходилось писать о всяком, — мои милые соотечественники и современники падки на всё необычайное и кровавое, все они любят загадочные преступления, невероятные убийства, взломы несгораемых шкафов, таинственные автомобили без номеров и фар, и такие дела, как, скажем, отцеубийство или осквернение трупа, им только подавай.
Надо сказать, что на убийства нам везло. Не так давно было, например, такое: пятнадцатилетняя школьница через окно в сад застрелила отца, которого, кстати, очень любила. Застрелила она его ночью, когда он сидел за письменным столом, отослав спать всех домашних и нетерпеливо ожидая жену, отлучившуюся неизвестно куда и к кому, — впрочем, он и дочка отлично знали, куда и к кому, — выстрел был произведён именно из пистолета любовника матери, офицера криминальной полиции. После убийства девочка подбросила две неиспользованные гильзы в корзину с грязным бельём, разделась, легла спать и была разбужена только полицией, уводившей её мать. Был громкий процесс. Любовника и мать казнили, дочку, наследницу всего состояния, отдали под опеку бабушки. И вот, выждав с полгода, девочка явилась с повинной в полицей-президиум и рассказала всё. Это был сенсационный материал, и тираж нашей газеты в дни суда увеличился ровно вдвое. А девочка давала обширные интервью репортёрам, фотографировалась и так и этак и раздавала автографы. Пришлось нанять специального человека, чтоб следить за всеми перипетиями процесса. Да и я не вылезал в те дни из суда ровно десять дней.
Ещё лучше газета заработала на другом деле, облетевшем весь мир. В одной из великих держав, без всяких к тому доказательств, по оговору единственного свидетеля, к тому же самого арестованного и ждущего суда по этому же делу, присудили к смерти двух супругов. Они обвинялись в шпионаже, во-первых, в передаче секретнейших военных документов иностранной державе, во-вторых, в тайных связях с Восточной Европой, в-третьих, и именно последний пункт и освещал всё дело, тёмное и бездоказательное до чрезвычайности. Было совершенно ясно, что обвинительный акт — вульгарнейшая полицейская фальшивка, а приговор — расправа правительственных верхов с неугодными людьми, которым вдруг почему-то перестали доверять. В эти дни мы печатали материал, поступающий со всех сторон, гонясь только за количеством строк. Так я работал в течение двух лет, и всё это оборвалось сразу.
Вот как это случилось.
Несколько дней тому назад, возвращаясь из редакции, я зашёл в почтовую контору, на адрес которой получаю свою корреспонденцию вот уже в течение добрых пяти лет. Когда я вошёл, девушка, сидящая на выдаче корреспонденции, крикнула мне из окошечка:
— Писем для месье сегодня нет, а вот, кажется, бандероль! — и нагнулась к ящику с бандеролями.
В это время из соседней комнаты её позвали. Она радостно сказала:
— Одну минуточку! — бросила на стол всё, что было у неё в руках, и улетела.
В почтовой конторе почти никого не было, только посредине комнаты, за столом, забрызганным чернилами, сидел кудлатый старик в очках, читал какую-то бумажку и крупным каллиграфическим почерком, букву за буквой, надписывал конверт. В это время я почувствовал затылком, что на меня смотрят. Я обернулся. Спиной ко мне стоял возле двери бородатый господин в кожаной жёлтой куртке, смотрел на расписание воздушной линии Гельсингфорс Женева — Неаполь — Александрия и что-то выписывал в блокнот. Но тут возвратилась раскрасневшаяся, сияющая девушка, сказала весело и сконфуженно: «Извините» — и сразу же подала мне мою бандероль. Я взял её, хотел уже уходить и тут опять совершенно ясно, чётко и остро почувствовал тот же взгляд. Я резко обернулся. Старик читал конверт, далеко отставив его от себя и бесшумно шевеля губами. Бородатый, в жёлтой куртке, кончив списывать, захлопнул книжку, сунул её в карман и повернулся к двери, Я посмотрел на него сбоку, подумал о том, кто это, но, так ничего и не вспомнив, засунул бандероль в портфель и пошёл к двери. И только я сделал два шага, как бородатый сразу же снова повернулся ко мне спиной. Очень трудно определить в таких случаях, почему и как тебе что-то западает в голову, но мне вдруг отчётливо и очень твёрдо подумалось, что этот человек следит за каждым моим движением, безусловно, меня знает и именно поэтому не хочет со мной встречаться. Повторяю — это была не мимолётная мысль, это была совершенно твёрдая, хотя и мгновенно созревшая, уверенность, хотя я и сам не знаю, как и откуда она запала мне в голову. И вот опять-таки странность: мало ли людей, чья честь не без упрёка, а имя не без пятна, стали избегать своих знакомых после войны и арестов. Самое, по-видимому, разумное в таких случаях — сделать вид, что ты и сам не заметил негодяя, и пройти мимо. Так именно я всегда и поступал. Но на этот раз я прямо подошёл к бородатому и встал с ним рядом; он сейчас же спокойно и очень естественно поднял руку в блестящей чёрной перчатке и стал тереть нос так, что почти всё лицо оказалось закрытым. Так мы стояли плечом к плечу, смотрели на расписание и молчали. Это продолжалось, наверное, с полминуты, может быть, даже больше, потом бородатый, даже не поинтересовавшись, кто с ним стоит рядом, повернулся, спокойно обошёл меня и направился к выходу. Но девушка в окошке, которая, очевидно, почему-то запомнила его, крикнула ему вдогонку:
— Месье Жослен, сегодня для вас кое-что есть!
И тут уж я чуть не схватил бородатого сзади за локоть. Жосленом звали одного из самых старых друзей моего отца. Я его уж не застал в живых — он погиб где-то на западе во время оккупации, — но имя его у нас произносилось чуть ли не каждый день: «Ах, что бы сказал Жослен, если бы он увидел это?», «Ах, как жаль, что Жослен видел то-то, но не видел того-то...»
При крике из окошка бородатый замешкался, даже было приостановился на секунду, но сейчас же крикнул:
— Хорошо, хорошо, я сейчас зайду! — и выскочил на улицу.
Я кинулся за ним и увидел его всего. Нет, это, конечно, был не Жослен, столь хорошо известный мне по портрету, но ощущение у меня осталось такое, как будто при мгновенной вспышке молнии я узнал что-то очень мне близкое, страшно знакомое, но давным-давно позабытое. Так иногда, попадая в чужой город, человек вдруг вспоминает, что этот дом, никогда им не виданный, эту улицу, совершенно незнакомую, этого неизвестного человека, идущего ему навстречу, деревья, мост, — одним словом, всё, всё он когда-то уже видел во сне или в раннем детстве, а может быть, и того ещё раньше, до своего рождения.
Вот так было и со мной.
Неизвестный шёл, не оборачиваясь, крупно и уверенно шагая, высокий, стройный, прямой, твёрдо засунув обе руки в карман своей куртки. На перекрёстке стояло такси, и он поднял руку. Тут, видя, что он сейчас же уйдёт и я никогда не узнаю и не вспомню, кто же он такой, я крикнул: «Месье, одну секундочку!» — и тогда он, уже не оглядываясь, прямо и открыто ринулся к машине.
Но в это время на шасси её зажёгся красный огонёк — «занято», — и машина медленно тронулась с места. Теперь уйти от меня ему было уже невозможно — некуда. Мы стояли один против другого; третьим в этом отрезке улицы был только полицейский сержант в серой крылатке, стоящий на углу. Тогда, покоряясь необходимости, бородатый слегка дотронулся до шляпы и холодно спросил меня:
— Мы знакомы, месье?
И в то же мгновение я узнал его. Он сильно изменился, загорел, похудел, у него появилась густая, окладистая борода итальянского типа, очень смягчающая его длинное, хищное лицо с жёстко выгнутыми линиями скул, всегда напоминавшими мне изгибы хирургического инструмента; мутноватые глаза, аккуратные, но мощные, как рога или крылья, брови, которые, хотя и срастались на переносице, но, как всегда, были аккуратно подбриты. Пока я говорил с ним и смотрел на него, он опять-таки очень прямо, всё так же засунув руки в боковые карманы куртки, стоял передо мной и тоже смотрел мне в глаза. Для него это была безусловно очень решительная минута, и к его чести надо сказать, если он и был напуган или растерян, то и виду не показал. Я спросил его:
— Так вы стали уже Жосленом?
Мне хотелось, чтоб вопрос прозвучал резко и насмешливо, но голос мой прервался, дрогнул, и я спросил почти шёпотом.
Он ответил спокойно и просто:
— Так мне удобнее получать почту до востребования.
Совершенно сбитый с толку, я молчал, а он сказал:
— Но если вы имеете что-нибудь против этого, скажите.
Тут вдруг у меня мелькнула сумасшедшая мысль: вот он сейчас выхватит револьвер, выстрелит в меня в упор, да и юркнет в подъезд — ведь эти господа изучили все проходные дворы города. Я невольно схватился за карман. Тогда он повернул голову и крикнул:
— Господин сержант, будьте любезны, подойдите-ка сюда! — и спокойно вынул из кармана обе руки.
Полицейский, маленький, худощавый человек с чаплинскими усиками и землистым, впалым лицом, поправил кобуру и пошёл к нам.
— В чём дело тут у вас, господа? — спросил он подозрительно. — О чём спор?
Не меняя положения, бородатый двумя пальцами дотронулся до шляпы.
— Вот, представляю: мой старый знакомый, известный журналист Ганс Мезонье (полицейский хмуро посмотрел на меня), он хотел бы проверить мою личность. Так пожалуйста. — Он полез в карман, вынул бумажник, раскрыл его, и я увидел целую кипу документов. — Пожалуйста, посмотрите, — повторил он ласково, подавая это всё полицейскому.
Но тот не брал бумажника, а стоял и ждал объяснения. То, что у меня от волнения дрожат руки, а бородатый стоит совершенно спокойно, явно сбивало его с толку.
— Так что вам нужно от этого господина? — спросил он меня.
— Я хочу, — ответил я, — чтобы он объяснил, когда и почему он стал Жосленом.
— То есть, — усмехнулся бородатый, — я понимаю так, сержант: господин Мезонье именно и хочет объяснить вам, когда и почему я стал Жосленом.
Наступило секундное молчание. Сержант взял из рук бородатого бумажник и повернулся ко мне.
— А в чём всё-таки дело? — спросил он недовольно. — Что вы имеете против этого господина?
— Да это же гестаповец, — сказал я. — Он был в нашем доме и убил моего отца.
Я ещё и не договорил, как всё мгновенно переменилось, полицейский словно вырос на голову. Чётким, резким движением он сунул документы в карман и положил бородатому руку на плечо.
— Дойдемте до полицей-президиума, — сказал он коротко. — А ну, вперёд!
И вытащил револьвер.
— Да нет, вы посмотрите сперва документы, — мягко и добродушно улыбнулся бородатый, не двигаясь с места. — Ведь вот же они у вас все в руках. Это одна минута, я никуда не денусь.
Полицейский вдруг быстрым, профессиональным движением дотронулся до карманов куртки бородатого, потом бегло провёл по его брюкам; убедившись, что у него ничего нет, раскрыл бумажник и уткнулся в него, как в молитвенник.
— Как вы назвали этого гражданина? — спросил он, читая какой-то документ. — Жосленом?
— Его зовут Гарднер, — начал я. — Он...
Я остановился. Что тут говорить?! Какими словами мог бы я передать, как чернело обгорелое здание с выбитыми окнами и дверью, болтающейся на одной петле, как мёртво хрустели под ногами перегоревшие стёкла с неуловимым радужным отливом, какая была чёрная, сухая, жаркая, обгорелая проклятая земля в нашем саду и как страшно выглядели два трупа в нашем доме: один — отцовский, закрытый простынёй, на диване, и другой — прямо на полу, маленький, скорченный, с размозжённым черепом и разбросанными руками, в одной из которых так и закостенел, так и прирос к ладони, пока его не выломали силой, крошечный лиловый браунинг. Всё это только на секунду блеснуло перед глазами и ушло опять, оставляя только тупую боль и тяжесть в душе. Оцепенело я смотрел на бородатого и чувствовал, что слова у меня не идут из горла.
В это время полицейский негромко воскликнул:
— Ну, так, правильно: «Иоганн Гарднер, уроженец города Дрездена, рождения тысяча девятисотого года». Вот, — он протянул мне паспорт Гарднера. — Значит, таки не Жослен, а Гарднер?
Я был так сбит с толку, что ничего не ответил.
— Ну, так что же вам нужно от этого господина? — спросил, помедлив, полицейский и, не дождавшись моего ответа, снова полез в бумажник. — Вот тут есть постановление министерства юстиции о прекращении наказания Иоганна Гарднера ввиду того, что осуждённый, — дальше он читал по бумаге, — «по состоянию здоровья неспособен к несению наказания и не будет способен к этому в дальнейшем». А вот, — и он вытащил другую бумагу, — протокол медицинской комиссии, вот акт, ну и так далее. А, по правде сказать, больным-то вы что-то совсем не выглядите! — сказал он вдруг зло и насмешливо. — Что же, интересно, у вас заболело? Сердце небось сдало? А? Гарднер молчал. — У тех, кого вы расстреливали, тоже сдавало сердце, да тогда вы что-то внимания на это не обращали. Возьмите, пожалуйста, ваши документы. — Он сунул ему обратно бумажник и грубо спросил: — Так с сердцем, говорю, неполадки?
— Но вы же читали медицинское заключение, — вежливо улыбнулся Гарднер. Вообще он держался очень хорошо, не егозил, не забегал вперёд, не улыбался, а просто стоял и давал объяснения.
— Медицинское заключение, — недоброжелательно сказал, как будто выругался, сержант и выхватил у него из рук бумажник. — Дайте-ка ещё раз взгляну на это самое медицинское заключение. «Частые потери сознания, судорожные припадки эпилептического порядка, головные боли в области затылка и тошнота». В области затылка! Это, наверное, при исполнении служебной обязанности вас и хватили по затылку?
Я даже вздрогнул. Так вот почему он оказался «неспособным» к несению наказания. Ганка спас его от петли — стрелял с десяти шагов в упор и всё-таки не убил. Как бы не в силах наглядеться, я смотрел на каштановую бороду, серые спокойные глаза, а видел не это, а то, как пятнадцать лет назад его, обвисшего и окровавленного, выносила из кабинета топочущая, до смерти перепуганная охрана, а прямо перед столом, на ковре, в чёрной луже крови лежал маленький человек с размозжённым черепом и браунингом в далеко откинутом, твёрдом и злобном кулачке.
— Поэтому вас и освободили? — спросил я ошалело.
Полицейский вдруг внимательно посмотрел на меня, быстро сунул документы Гарднеру и приказал:
— Идите!
Гестаповец положил бумажник в карман и сказал нам обоим:
— Я сейчас зайду на почту, а вы тем временем подумайте. Я сейчас выйду.
И тут мной овладела такая бессильная злоба, так меня затрясло, что я не помню, как подскочил к нему и схватил его за воротник. Ещё секунда — и я ему выбил бы челюсть, но он только слегка отвёл голову и мягко, но сильно перехватил мою руку на лету.
— Какой же вы невыдержанный! — сказал он почти добродушно. — А ведь журналист. Разве кулаком что-нибудь докажешь? Почитайте-ка собственные фельетоны!
— Ну, вы лишнего-то тоже не болтайте! — обрезал его полицейский. Какой ещё кулак! Что никто вас не трогал, тому я свидетель.
— Да что вы, что вы, сержант! — любезно развёл руками Гарднер. — Разве я заявляю претензии? До свидания! — Он пошёл и остановился. — Но только два слова на прощание вам, дорогой господин Мезонье. Вы же юрист — вот я всё время с большим удовольствием читаю ваши интереснейшие статьи, — так неужели же вам не понятно, что если меня десять лет тому назад судили и осудили, то это только потому, что какие-то очень уважаемые круги сочли, что им будет спокойнее, если я, вместо того чтобы гулять по Парижу и Берлину, буду сидеть за решёткой. И если меня освободили, то опять-таки потому, что эти же самые в высшей степени авторитетные и высокочтимые круги вдруг решили, что теперь для их безопасности и спокойствия нужно, чтоб я именно гулял по Берлину и Парижу, а не сидел за решёткой. Вот и всё! До свидания!
Что мне оставалось делать? Он всё понимал и знал. Знал, где я был, знал, что я сейчас делаю, кем работаю, я же про него не знал ровно ничего, даже что он такой же равноправный гражданин, как и я, и того не знал. Вот он повернулся к нам спиной и пошёл к зданию почты, за письмами, которые получает на имя убитого им Жослена. Конечно, теперь он уже не постесняется их взять. Мы, я и сержант, как бы легализировали его. Мы связались с ним, чтобы его погубить, а он сразу же нам показал, что мы и гроша медного не стоим перед ним, так чего ж ему с нами стесняться?
Он ушёл, и с минуту мы стояли оба молча.
— Вы уж очень расстроились из-за него, — сказал сержант, — вот даже побледнели. Значит, действительно насолил он вам, мерзавец.
Я промолчал.
— Но я вас понимаю, — продолжал он, понижая голос. — Я сам был в плену и знаю, какой там у них мёд. Говорите, следователь гестапо?
— Нет, — сказал я, — начальник.
— Ай-ай-ай! — сержант пощёлкал языком. — У него и взгляд-то волчий. И, значит, он и допрашивал кого-нибудь из ваших?
Я опять промолчал.
— Да, — сказал полицейский, смотря на дверь почты, — и вот смотрите, опять в своём полном праве, опять при деньгах и положении. — Он вздохнул. Что делается, что делается на свете, и не поймёшь даже что! Болен! — усмехнулся он. — Да таких больных бы...
Из почтовой конторы вышел Гарднер и, даже не взглянув на нас, ровным, неторопливым шагом пошёл по улице. Дошёл до перекрёстка, поднял руку, остановил такси и сел в него. Полицейский смотрел ему вслед, пока машина не скрылась за поворотом, и вдруг повернулся ко мне.
— Слушайте, — крикнул он в страшном волнении, — а что, если он нас обманул? Бумаги-то, может, поддельные, а? В одном кармане документ на Гарднера, а в другом — на Жослена... Постойте-ка, я... — И он сделал движение броситься к углу улицы, полицейскому телефону.
— Бросьте, — сказал я, удерживая его за руку. — Бросьте! Будьте спокойны, у него всё в полном порядке. И фамилия, и служба. Это у нас всё время что-то не так, а у него полный порядок.
Ночью этого же дня я сидел в своём кабинете и думал. Мне крепко запала в голову одна мысль, и я никак не мог отказаться от неё, как вдруг зазвонил телефон. Сняв трубку, я узнал голос моего шефа:
— Алло, Ганс! Что вы сейчас делаете?
То, что шеф позвонил мне так поздно, в двенадцать ночи, меня не особенно удивило. Старик любил меня и звонил мне в любые часы, как только ему была нужна справка. Но именно этот звонок меня насторожил. Ведь не далее как четыре часа назад мы расстались в редакции. Его куда-то вызвали, и я даже помню слова, которыми мы обменялись на прощание. Он спросил меня, готова ли у меня статья о прениях в парламенте. Дело шло о законе XIV века, который карал лиц, заглядывающих с улицы в чужие окна. Парень, которому впервые за четыреста лет предъявили такое странное обвинение, был осуждён условно на две недели заключения, тем бы дело и кончилось, но левые газеты заговорили о судьях в пудреных париках, цепляющихся за порядки средневековья, и дело было перенесено во вторую инстанцию, а потом и в третью, то есть в верховный суд. Наша газета тоже поместила обширную статью о законах арбалета и лука, действующих в век атомных двигателей. Тогда другая сторона, крайне правая, заметила: «Если вы так против всего старого, зачем же тогда цепляться за средневековую формулу: „Мой дом — моя крепость“? Почему и её не сдать в архив, как безнадёжно устарелую и не отвечающую конкретным условиям современности? А то ведь повелось так — как обыск в редакции левой газеты или ночной арест, так поднимается крик на весь свет: „Помилуйте, нарушено право убежища!“ Будьте уж логичны, господа ниспровергатели!» Мы ответили, и заварилась каша. Вот обо всём этом я и должен был написать учёную статью, сославшись на все узаконения, прецеденты и судебную практику. Именно об этом мы и говорили с шефом при последней встрече в редакции. Он спросил тогда: готова ли статья, и я ответил, что будет готова к утру. Он мне сказал: «Ну, я надеюсь на вас, Ганс. Тряхните их хорошенько, так, чтобы у них вся пудра с париков посыпалась». Так мы и разошлись. И вот ночью он звонит мне опять и спрашивает не о том, готова ли заказанная статья, а что я делаю сейчас. Я ответил ему, что отдыхаю. Он засмеялся и воскликнул:
— И, конечно, не один?
Я сказал, что нет, один, да и всегда в это время я бываю один, — и тогда он быстро, даже как-то скороговоркой, сказал, что коли так, то он заедет ко мне на пять минут и хорошо бы, если бы в это время я был действительно один: надо поговорить. Я опять повторил что я один, и, отложив рукопись, стал его ждать.
Он приехал ровно через пять минут — значит, был рядом, — и когда я увидел его, то понял, что не зря его тон был слишком лёгок и бегл, а смешок так продолжителен. Старик приехал с серьёзным разговором. Однако, как бы то ни было, войдя в комнату, он сразу стал кривляться. Со слоновьей грацией пошутил насчёт подушек, разбросанных по дивану («Кто их разбросал? А не прячется ли кто-нибудь в соседней комнате?»), потом сказал, что он меня обязательно женит, — в мои годы у него уже был сын, — и вдруг выпалил:
— А знаете, между прочим, Ганс, у меня был сейчас очень серьёзный разговор о нашей газете.
Тут я даже усмехнулся — до того старик не умел хитрить — и спросил его напрямик:
— И обо мне что-нибудь такое?
Он страдальчески поморщился. Я сбивал его с толку, он не мог так, ему нужен был разбег, разгон, только в минуту открытых лобовых атак он становился груб и даже циничен — куда более циничен, чем это требовалрсь обстоятельствами разговора. Поэтому сейчас он сгоряча ответил мне:
— Нет, о вас ничего! — Но сейчас же спросил: — А ваша статья готова? Я могу её посмотреть?
Я сказал, что ещё нет, что только завтра утром она будет послана в типографию.
— А что, разве и о ней шла речь?
— Да нет, нет! — замахал он руками и быстро, смущённо зашагал по комнате. — Ух, как у вас душно! Разрешите, я открою форточку? — Он с минуту провозился у окна; а когда повернулся, то опять был уже ясным, благожелательным и спокойным. — Дело в том, что я хотел бы посмотреть эту статью до сдачи в типографию, — сказал он наконец любезно, но твёрдо. — Вы разрешите, конечно?
Тут я опять повёл себя как-то не так, то есть попросту протянул ему рукопись. Он ждал от меня беспокойных вопросов, недоумений и недовольства, и то, что я так сразу взял да выложил ему рукопись, насторожило его опять. Он взял её в руки, пробежал несколько первых строчек, уныло воскликнул: «Ну, великолепно!» — и, перегнув вдвое, спрятал в портфель. (Портфель этот стоит особого описания: он был для меня подлинным символом его хозяина эдакая откормленная, разбухшая жаба величиной с большого кролика, и цвет-то у этой жабы был зловещий, какой-то жухлый, буро-жёлтый, в грязных пятнах и разводах.)
— Я вам отдам её через три дня, — сказал старик. (Значит, понял я, посылка статьи утром в типографию отпадает.) — Мне она нужна для передовой. (Значит, понял я, передовую он пишет сам или передаст её кому-нибудь, во всяком случае, мне писать её не дадут.) — Надо, знаете ли, чтобы газета выработала какой-то общий взгляд на все эти столь умножившиеся, — он улыбнулся и сделал пышный жест рукой, — скандальные правовые эксцессы.
Ох, и как бы ещё надо! Только об этом я и кричу все последние месяцы! В чём дело, в чём дело, господа хорошие, что случилось у нас в стране? Эти невероятные дела, беспричинные, казалось, самоубийства, эти осуждения по законам восьмивековой давности, наконец, то, что такие древние преступления, как убийство, похищения, изнасилования, «помолодели» до такой степени, что стали достоянием бойскаутов, — все эти трагические и комические ватерлоо нашей цивилизации, имеют же они какую-то общую почву, из которой и растут, как поганки? Почему мы так захлёбываемся, описывая их, и совершенно забываем о нём, о том перегное, который их и питает своими соками?
А старик щёлкнул замочком, выпрямился на стуле и спросил:
— Но вы не согласны со мной, Ганс?
— Конечно, — ответил я, — конечно, согласен! Вы отлично сказали, что всё это явления одного корня.
— Вот-вот, — просиял шеф, — я так и знал, что вы меня поддержите тоже. — («Я тоже тебя поддержу! Ах ты, премудрая жаба!») — И вот как раз сегодня у меня был разговор об этом... — он замялся.
А я прямо спросил:
— Разговор о том, что я вас поддержу, шеф?
Он взмахнул руками и чуть не вскочил с места. Он терпеть не мог, чтобы его подчинённые чрезмерно забегали вперёд и угадывали его мысли.
— Но при чём тут вы, при чём тут вы? — чуть не закричал он и схватился за грудь. — Ох, вот всегда так! При чём тут вы, Ганс? Я же говорю, что разговор шёл не о сотрудниках газеты, а обо всей газете целиком. Ну, боком мы затронули и ваш отдел, конечно. — (Тут я слегка улыбнулся, а он снова забеспокоился.) — Но это же совершенно естественно, Ганс! Если речь идёт о газете, то, значит, говорят и обо всех нас — её работниках, не так ли? — (Я кивнул головой и он успокоился.) — И, знаете, некоторые претензии имеются, к сожалению, имеются. Часть их я сейчас же категорически отвёл. Ну, насчёт того, например, что мы печатаем уж что-то слишком много отзывов насчёт казни этих двух несчастных. Тут я им прямо сказал: «Да, мы печатали эти отклики и будем печатать, и тут никто нам, конечно, не указ! Мы — свободная пресса, а не агенты правительства, прошу это помнить!» — С полминуты он благородно фыркал. — Но некоторую часть упрёков пришлось всё же признать. А что же делать? — он усмехнулся. — Надо же быть объективным. Один папа только непогрешим, да и то в этом кое-кто сомневается! А, Ганс?
Тут мы немного посмеялись оба, и я предложил:
— Если вы, шеф, не торопитесь, то я пойду закажу кофе.
Это для того, чтобы он посидел, подумал, как и в каком объёме ему высказать мне то, что он принёс в своём портфеле, а то будет целый день сидеть и мяться, да и мне самому надлежало собраться с мыслями. Ведь предстоял один из самых решительных разговоров в моей жизни. Он, конечно, сейчас же ухватился за моё предложение и сказал, что с истинным удовольствием выпьет чашку, так как у него совсем пересохло горло. Когда я вернулся, он уже опять был благожелательный, улыбающийся, спокойный, положил мне на руку благостную белую ладонь и сказал ласково:
— Да, очень, очень хвалят ваши статьи. А некоторые из них считаются прямо-таки образцовыми.
Я взглянул на него почти с благодарностью. Как-никак, а всё это давалось ему с трудом. Старику было искренне жаль расставаться со мной, но надо было идти ва-банк. И я спросил:
— Но ведь они сделали и кое-какие замечания? Они не во всём, наверное, согласны со мною?
Только я это сказал, а он приоткрыл рот, как я понял, что зря и спрашивал. Чем больше я буду выпытывать, тем больше он будет прятаться. И он мне в самом деле ответил, что нет, литературно и даже политически они во всём согласны со мной. Но...
— Но будьте же объективны, Ганс, есть и другая сторона вопроса. Вот вы ведёте большой, важный отдел и — ничего не скажу — очень хорошо ведёте, добросовестно, интересно, принципиально, с самым небольшим уклоном. Но смотрите — что получается в итоге! Каждая статья сама по себе настолько правильна, что ни одно слово не может быть оспорено. Но в течение года газета помещает по вашему отделу не одну, а около двухсот таких статей и фельетонов, которые вы заказываете лицам определённого направления и взгляда на вещи. Это не считая мелких заметок, подписей и хроники. И вот вся эта масса, взятая вместе, представляет из себя уже нечто совершенно иное, — это кропотливый подбор фактов, пронизанных совершенно ясной тенденцией.
Я слушал и молчал, а он продолжал:
— Вот хотя бы взять отклики насчёт казни этих несчастных. Я сказал тогда, что мы их помещаем и будем помещать, — это, конечно, не только наше право, но и прямая обязанность. Но ведь, друг мой, признаюсь, сказав так, я сейчас же подумал: да, но ведь наши отзывы — это всё туфли с одной ноги. Все они хором клеймят и осуждают, — только клеймят и осуждают! — но не осуждённых, а осудивших, то есть не преступников, а правительство. Иными словами — мы предоставили нашу газету для огульного охаивания всей правовой системы нашего великого и великодушного друга, хорошенько даже не разобравшись, чем же эта система так нехороша и кому она так не понравилась. Ну, ведь, знаете ли, это похоже уже не только на вмешательство во внутренние дела другой страны, но и на прямую идеологическую диверсию.
Я смотрел на него. Он говорил пока ещё тихо и ласково, но так как лицо его уже слегка порозовело, а глаза поблёскивали, я знал, что теперь он не остановится, не высказав всего.
— Так вот, — продолжал он, — я и подумал: «Полно, да правильно ли это? Кому это надо? На кого же мы работаем?» И, признаюсь, спросив себя так, я не нашёл что ответить.
«Ничего ты не подумал, — понял я, — это всё там тебе вбили в голову. Для этого и вызывали...»
Но сказал-то я совсем другое:
— А почему вы не ответили им, шеф, что не далее как в последнем номере мы поместили за полной подписью кряду целых пять писем, одобряющих приговор суда и казнь?
— Ну да, — ответил он грубовато, — мы их поместили, это так, конечно, но, дорогой мой Ганс, то, что вы поместили в газете, — давайте уж говорить прямо! — это не отклики, а выкрики. Да, да! Истерические выкрики каких-то пьяных молодчиков ку-клукс-клановского типа. И поместили их вы, дорогой, он говорил уже не «мы», а «вы», — поместили вы их на одной странице, а напротив, на развороте, дали обстоятельную и, надо сказать, очень убедительную статью о роковом падении правового чувства у масс и в доказательство привели как раз пять этих писем. Вы думаете, это прошло совершенно незамеченным?
Положив руки на подлокотники, я смотрел ему прямо в глаза и слушал. Ведь ясно же, что он принёс в своём портфеле уже готовый ультиматум и не уйдёт, не поставив его передо мной во всей его грозной нерушимости. Шеф был сговорчивым редактором, он мог бесконечно долго закрывать глаза на работу какого-нибудь отдела, который проводит определённую линию, даже на то, что на его голову за это льют помои и изощряются в самой неприличной ругани правые газеты, — это ведь, в конце концов, только поднимает тираж. С истинным величием выносил он также стрелы сатирических журналов, угрозы анонимов, развесёлые звонки хулиганов и даже то, что кое-какие объявления ускользнули от нас к соседям. Эти жертвы поднимали репутацию газеты. Но ведь жертва жертве рознь, и одна угроза не похожа на другую. Иногда ласковый совет помолчать и подумать весит во сто раз больше всех истошных угроз и криков. А именно такой совет ему, по-видимому, и дали.
Я ответил ему, что и у таких писем свои читатели: есть не один десяток тысяч таких, для которых крик «Бей предателя!» убедительнее всех статей на свете о праве и справедливости. Вспомните дело Дрейфуса.
Он мне ответил грубовато, хотя всё ещё ласково:
— Бросьте, Ганс! Это у вас попросту бесцельная болтовня. Никого эти ослиные вопли убедить не могут, и вы хорошо знаете, что подбирали. Будем хоть честными друг с другом.
— Честными? — переспросил я и пожал плечами.
Это взорвало его, но на этот раз он ещё сдержался.
— И объективными, Ганс, да, ещё, кроме того, и объективными! — сказал он. — Да будет выслушана и другая сторона. Это же основное правило нашей юриспруденции. И когда суд его нарушит не в пользу обвиняемого, вы, юристы, ведь чёрт знает что поднимаете. А в газете, которую выписывают сотни тысяч, а читают миллионы, вы, судья праведный, сами отбираете нужных вам свидетелей. Да ещё как отбираете!
— Постойте, — сказал я, глядя на его покрасневшее лицо с тяжёлыми глазами. — Но ведь для того, чтобы выслушать эту другую сторону, нужно, чтобы она не только была налицо, но ещё и умела по-людски говорить и писать.
Этого он только и ждал, — сразу просветлел, успокоился, ударил пухлой ручкой по своей откормленной рыжей жабе, и она глухо квакнула, подпрыгнула и развалилась, а он полез в её нутро и с лёгкостью фокусника выхватил оттуда четыре листика бумаги, сложенные вдвое.
— Ну, а это? — спросил он скромно и торжественно.
Две недели тому назад я действительно получил это письмо по почте, но не опубликовал его, а спрятал в одну из папок. Теперь шеф сидел и тряс передо мной его копией. Я хорошо знал историю автора этого письма редактора пронацистской газетки «Факел», выходившей в нашем городе в дни оккупации. Этот редактор вдруг исчез, как сквозь землю провалился, в тот день, когда в наш город вошли союзные войска и первой запылала редакция его газеты.
С полгода он прятался по предместьям, а потом его поймали, судили и приговорили к каторжным работам. Он даже где-то не то год, не то два просидел за решёткой, но кто его судил, где это было, а главное, как он освободился, я так и не знаю. Важно то, что вот уже с год он гулял по нашему городу, а судя по тому, что все газеты нашего города получали его письма под копирку, снова готовился спасать мир. Только теперь он ратовал за демократию, а особенно не мог нарадоваться на ту её энергичную форму, которая была, по его словам, исполнена решимости защищать своё достояние «всеми доступными ей средствами, от атомной бомбы до электрического стула включительно». «Лучше пойти на риск атомной войны и полного физического уничтожения человечества, чем потерять хоть что-нибудь из нашего священного достояния, — писал он в одной из таких статей, — пусть лучше падают на нас атомные бомбы, чем падёт у нас наша демократия». Я, конечно, никогда не решился бы отправить это письмо в корзинку или редакционный архив, но передо мной лежало письмо этого же человека, написанное двенадцать лет назад. Тогда он писал: «Нас совершенно зря зовут антикоммунистами, — истина тут заключается в том, что коммунизм и коммунисты действительно являются первым и главным объектом нашего нападения, но так же энергично и последовательно мы боремся против любой формы демократии и демократизма, даже против простого либерализма, одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладёт в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому».
Я хранил тогдашнее письмо, двенадцатилетней давности, и письмо, полученное мной десять дней назад, в одной и той же папке и собирался поместить их в одном номере газеты.
Но этого шеф как раз и не знал и моё молчание понял по-своему.
— Вот поэтому-то, Ганс, нас и обвиняют в подыгрывании красным, сказал он поучительно и спрятал письмо.
До сих пор с начала этого разговора, да и всю эту неделю, если говорить начистоту, мне было довольно-таки тоскливо, но тут я по-настоящему разозлился и на какую-то долю секунды вдруг увидел не себя и его, зарвавшегося сотрудника и добродушнейшего шефа самой большой газеты департамента, а совсем других людей и другое время. Как это бывало уже не один раз в течение последнего полугодия, я на одну секунду опять пережил тревожный рёв сирены, кошачий визг флейт и грохот барабанов — всю страшную музыку триумфальных маршей захватчиков в оккупированном городе. И в глубине этих годин я опять увидел зал, увешанный гипсовыми мордами обезьян, глубокое кресло, в котором сидел мой отец, — худощавый, щупленький, с растерянной улыбкой и близоруко моргающими глазами, — а перед ним стройную, злую, сухую, подтянутую фигуру офицера оккупационной армии; увидел я и себя — растрёпанного мальчишку, вплотную прижавшегося лицом к неплотно затворенной двери, пахнущей сосной и воском. Всё это было страшно далеко и, конечно, совершенно непохоже на сегодняшний разговор, но и там ведь всё начиналось каким-то документом, и там приводились доводы, и там далеко не сразу и совсем не свирепо звучали ласковые, осторожные угрозы, и даже не угрозы, а просто предупреждения. И, вспомнив всё это, я не мог уже ни хитрить, ни вести игру, а мягко, но прямо спросил шефа, так прямо, как никогда не осмеливался спрашивать раньше:
— Так что же вы хотите мне предложить, господин Ланэ?
Именно «господин Ланэ» — так его в те годы называла и моя мать. Он вздрогнул от неожиданности, но тут внесли кофе — великолепный мельхиоровый кофейник моей матери со стеклянным верхом, с массой ситечек, фильтров, отстойников, каких-то колёс и суконок, — и я захлопотал над столом. Пока я расставлял чашки, он смотрел на меня и думал, а потом бросил бумагу обратно в портфель, застегнул его и, улыбаясь, сердечно и дружески приказал:
— Ганс, это всё надо прекратить.
— Да? — спросил я.
И так как в моём голосе не было действительно ничего, кроме любопытства, это взорвало его опять. Он тяжело отшвырнул мягкий портфель он мягко шлёпнулся на кресло — и почти закричал:
— Да, да, всё это надо прекратить раз и навсегда! Коли все редакторы будут вести такую линию, знаете, во что мы превратимся? Вот! — он ткнул куда-то в угол. — В коммунистический агитационный листок, в копеечную прокламацию, в воскресное приложение к «Юманите»! Вы хотите этого? Ну, так я этого совсем не хочу. Я им не слуга! Вы смотрите, до чего мы дошли! — Он снова распахивал портфель и выхватывал оттуда какие-то бумаги, письма, вырезки, тряс ими, а потом швырял на диван. — Вы видите, — говорил он яростно, — видите, что мне пишут о нашей газете? А с кем я говорил, вы знаете? Ну так вот, мне довольно! Я больше не хочу так! Себя мне не жалко, но газету, газету я вам не дам губить!
— Хорошо, — сказал я, — не будем губить газету, а главное — пусть больше вас не требуют туда, где вас сегодня так расстроили.
Он не слушал меня.
— И я ещё желаю знать: кому мы служим, — кричал он, — на чью мельницу мы льём воду? Да, я вас хочу прямо спросить: кому и на чью? А? Вы не знаете этого? Вот и я не знаю. А это уж очень плохо, когда сотрудники газеты не знают, какому господу они молятся. Да, ради Бога, что же это такое? Девчонка убила отца, а мы вдруг вместо отчёта о суде начинаем свергать правительство. Почему? К чему? Мне это не известно! Старый дурак выследил кавалера своей дочери, накостылял ему шею и притащил в полицию — не заглядывай по окнам, а другой дурак, но в парике, дал ему полмесяца. Так вот, вместо того чтобы говорить по существу, плох этот приговор или хорош, мы начинаем орать, что не судья дурак, а весь строй плох. А раз строй плох, так, значит, делай социальную революцию, зови коммунистов? Выходит, что так. Поймали за океаном двух шпионов — Боже мой, на кого и на что мы тут только не обрушивались! Пишем и о ловцах ведьм, и о коррупции, и о подлогах, только о самих шпионах ни слова: ну как же, они — жертвы! Да что же это, наконец, такое?
Меня вот спрашивают: «Во имя чего всё это делается у вас?» И я молчу и думаю: «А верно, во имя чего, зачем?»
— Я вам налью кофе, — сказал я мирно.
Но он уже не хотел остановиться и кричал:
— Почему тот виноват, этот виноват, президент виноват, премьер виноват, английская королева виновата, только коммунисты, даже пойманные за руку, только они ни при чём? Нет, в конце концов, хватит! Есть какие-то пределы для терпения, хорошенького-то понемножку...
Он давно себя накачивал для этого разговора, и было видно, что, несмотря на всё — на то, что он шеф, хозяин газеты, а я его сотрудник, что его линия совершенно пряма и неуязвима, а у меня и линии-то нет никакой, одно сплошное шатание, что он профессор, а я никто, — он чувствовал себя передо мной всё-таки отнюдь не твёрдо. А я поглядел на его трясущиеся руки, незастёгнутый жёлтый портфель, на бумаги, которые он разбросал по столу, и вдруг совершенно ясно понял, что буффонада, происходящая между нами, никому не нужна и ни к чему не ведёт. Единственно, что сейчас требуется, — это прекратить всякие разговоры. Ведь ни себя я не чувствовал прокурором, ни его не считал подсудимым. Кроме того, его положение и с этой стороны было понятнее моего. В самом деле — он хочет сохранить свою газету, которой грозят большие неприятности, и свою незапятнанную репутацию, потому что уж очень будет плохо, если заинтересованные люди начнут копаться в его прошлом. А чего хочу я? Автор уклончивых статей, полных намёков на что-то такое, о чём я не смею сказать громко? Кому страшны мои булавочные уколы? Ещё удивительно то, что вокруг этих однодневок разгораются какие-то страсти, старика куда-то вызывают, толкуют ему о какой-то опасности (это мои-то статьи опасны!), а он, пугаясь до смерти, орёт на меня дурным голосом и трясёт портфелем, набитым бумажной трухой. Как я могу ждать от него чегото иного? Разве уже вылетело у меня из головы некое письмо, написанное им пятнадцать лет назад, где он уже не вопросы задавал, как сейчас, а просто и уверенно ставил крест на всей цивилизации и говорил, что самое главное и самое важное сейчас — это пронести через этот страшный мир своё бедное человеческое сознание? Ну вот, он и выжил и пронёс его, да ещё стал героем. Так куда же я его толкаю сейчас, чего я от него хочу?..
В общем, я понял, что надо кончать, и сказал:
— Шеф, я всё понимаю и со всем согласен.
— Ну и отлично! — рассерженно фыркнул он.
— Я всё понимаю. Дайте мне обратно мою статью — И протянул руку.
Тут он сразу осёкся, лицо его сделалось растерянным, а глаза близорукими. То, что ему не пришлось хитрить и чертить вокруг меня лисьи петли и, значит, все речи и ультиматумы, которые он так тщательно подготовлял, пропали даром, произвело на него впечатление осечки, как будто он примерился, размахнулся, чтоб ткнуть противника в челюсть, а тот пригнулся или отскочил — и вот вместо упругого ощущения удара только ноет вывихнутая рука, и никак не поймёшь: что же случилось?
Я взял у него статью и бросил её на стол. Он пробормотал что-то вроде того: «А вы что, разве хотите сами?..» — и замолк, не зная, что сказать.
Я обошёл стол с другой стороны, взял чашки — его и свою, — налил кофе и сказал:
— Не будем ссориться. Я всё продумал и вижу, что нам хотя на время надо разойтись.
— Как? — кудахтнул он уже в полной растерянности, охваченный, может быть, настоящей тревогой. Всё ведь шло совсем не так, как он думал: я сам уходил, а не он меня увольнял.
— На время, на время, шеф! — успокоил я его.
И после того, как я произнёс это решительное слово разрыва, всё моё раздражение, неприязнь, даже чуть не ненависть — всё как ветром снесло. Ибо не было уже передо мной врага, изменника, капитулянта, а было, наконец, только препятствие, которое я — наконец-то! — одолел одним рывком и о котором после этого уже не стоило размышлять.
— Пейте кофе, профессор, — сказал я и чуть не улыбнулся, потому что и это всё ведь было когда-то.
Весь последний год я ненавидел этого человека, ненавидел всё, что он делает, пишет, организует, редактирует, ненавидел его за всё доброе, ненавидел за всё злое, а больше всего за то, что он всё время менялся в своей роковой значимости. То он был для меня действительно дядей Иоганном, давним другом моего отца, у которого я играл на коленях, — это был, конечно, миф, но так уж повелось издавна. («Ах, я же помню вас, Ганс, когда вы ещё были вот какой! Помните, как вы играли у меня на коленях?» Или: «Вы же играли у шефа на коленях, разве он вам в чём-нибудь откажет?» — это когда надо было замять какую-нибудь неудобную редакционную историю.) Потом пришла война, в город вошли нацистские войска, на фонарях появились повешенные, на улицах — убитые. Нашу семью покинули все. Мы жили за сорок километров от города, и когда Ланэ появился там и пришёл сначала к матери, а потом к отцу, впервые проползло по почти опустевшим комнатам таинственное и скользкое, как змея, слово «предатель». Но на предателя он не походил никак, — этакий толстый, добродушно-унылый человек, молчаливо скитающийся по комнатам нашего почти опустевшего дома. Я хорошо помню, как он вздрагивал при каждом выстреле, как подавленно говорил: «Боже мой, боже мой, чем же это кончится?!» Как всё остальное время сидел в углу дивана с книжкой в руках, но не читал, а глядел поверх неё, на противоположную стену. Ему не доверяли, при нём не разговаривали. Мать говорила про него: «Предатель», отец говорил про него: «Шкурник», а я украдкой смотрел в его круглые ореховые глаза и думал: «Так вот какие бывают шкурники!» Затем события пошли с невероятной быстротой. На меня сразу свалились смерть отца, убийство и самоубийство в нашем доме, пожар... А дальше началась Восточная война, и всё завертелось так, что я сразу потерял счёт времени и событий. Тут я впервые услышал, как затрещала по всем швам гитлеровская империя. Наш город, как находящийся в глубоком тылу, ещё не бомбили, и поэтому война чувствовалась здесь меньше, чем везде, но меньше — это ещё не мало вообще. Война нависала над нами, как грозовая туча. Город заполняли беженцы с запада и раненые с востока, и там, где они жили, лежали или останавливались, постоянно шёл разговор о таких страшных вещах, как ковровая и утюжная бомбёжка, о том, что в городе стоят кварталы чёрных развалин, что людей заваливает в бомбоубежищах и они гибнут там. Рассказывали, как из зоопарка после бомбёжки вырвались звери и метались по улицам. Они бежали не от людей, а к людям, и скажем, медведь ревел и тряс лапой, страус махал обожжённым крылом, а слон становился на колени, поднимал хобот и жалобно трубил. Но что могли сделать люди, когда и под ними горела земля? А коралловый аспид, очень ядовитая и красивая змея, похожая на красное и чёрное ожерелье, по пожарной лестнице заползла на шестой этаж и смиренно свернулось под чьей-то кроватью. И в этих рассказах о развалинах больших городов, об улицах, где ползают африканские гады и трубят умирающие слоны, было что-то и от Уэллса и от апокалипсиса — в общем от легенд о конце мира и тотальной гибели человечества. Очень страшно было слушать также о том, как налетают самолёты. Вдруг начинают сразу гудеть все сирены, воют, воют, воют, люди, как крысы, шмыгают сразу в подполье, а те летят волнами — две, три, Бог знает сколько тысяч, — гудят, гремят и аккуратно выжигают квартал за кварталом. Вот тогда-то от прямого попадания зажигалки и сгорел наш институт. Я хорошо помню эти дни. В подвалы набивалось столько народу, что ни встать ни сесть; раз один старичок-аптекарь умер от инфаркта, и труп его продолжал стоять, так как был со всех сторон зажат живыми людьми.
Шептались о русских снегах, о партизанах, о смерти Кубе и покушении на Гитлера, о том, как под ударами Советской Армии трещит восточный фронт, как пала европейская крепость и что одна только надежда у гитлеровцев Neue Waffe — новое оружие — панацея от всех болезней и бед. Уже по тому, как произносились эти слова, можно было понять, с кем ты имеешь дело. Один говорил и сам улыбался, и тогда я отлично понимал: «Какое там к дьяволу новое оружие! Ничего им не поможет! Оружие-то новое, да обезьяна старая» (по-немецки это получается очень складно: «Neue Waffe und altte Affe»).
Другие произносили эти два слова с угрозой. «Посмотрим, — словно говорили они, — посмотрим, господа, что останется от Лондона и Парижа! Посмотрим, что будет на месте Москвы! Яма с зелёной водой и лягушками».
Были и третьи — паникёры. Они произносили эти слова шёпотом и заглядывали в лицо: они всего боялись.
Четвёртые делали значительные физиономии: «Я не знаю, конечно, что это за штука — новое оружие, но я слышал один разговор в бомбоубежище, говорил очень сведущий человек, очень сведущий! — Это ужасно, ужасно! Бедные матери, бедные их дети!»
Пятые — сразу же в крик: «Когда же, господа хорошие, когда же?! Ведь мы сгорим, как моль, пока вы там раскачиваетесь!»
«Но оно обязательно появится», — отвечали им шестые, и это была самая тупая, но зато и самая стойкая публика — столпы империи! И оно действительно появлялось, и то оказывалось сверхмощным танком «тигр», то сверхманевренным танком «пантера», то фаустпатроном. Все эти «фаусты», «пантеры», «тигры» должны были кончить войну ещё в этом сезоне, а она тянулась, тянулась, тянулась неизвестно куда, и всё меньше оставалось земли, куда можно было попятиться. А потом появлялась очередная еженедельная статья Геббельса, и все понимали, что новое оружие ещё впереди, ещё о нём надо гадать и гадать. А что конец не за горами, чувствовали все. Ужасны были мелочи, говорящие о конце. Например, в магазинах появилось мясо диких коз и кабанов — за килограммный талон два килограмма. Знаменитая «Мадонна» была скатана в трубку и тщательно упакована, а памятники забиты в ящики, спрятаны в подвалы, зарыты. Ходить после десяти часов по улицам запретили. Ползли слухи о шпионах. В окрестные леса будто бы сбросили парашютистов. И было, например, такое: в кафе «Лорелея» один офицер на глазах у публики застрелил другого — встал из-за столика, подошёл к другому и бабахнул в затылок полковнику, который сидел и читал газету. А потом оказалось, что всё это шпионское дело, — только неясно, кто из двоих шпион: убитый или убийца?
Вдруг газеты сообщили: вчера гильотинированы три очень известные женщины — оказались шпионками. Ещё кого-то казнили за распространение рукописных листовок, ещё — за спекуляцию продовольствием и ещё — за грабёж после бомбёжки. Появилось страшное слово «дефатизмус» — дискредитация власти — и такие же страшные, короткие дела в полицейских судах. Жить становилось не то что страшнее (конечно, страшнее, но истощались болевые способности людей), а бессмысленнее с каждым днём. И опять-таки не то что не было уж решительно никакого выхода немецкому народу, — выход был, и такой, и эдакий, — но стало ясно, что всё пошло прахом. На долю одних уже досталась смерть, других ещё ждёт позор и разорение. Вот тут и исчез куда-то Ланэ. Потом я узнал, он не был предателем, оккупанты вывезли его в Германию. Пришла весть, что его гильотинировали в Баумцене. Это в корне меняло всё дело. После победы в конференц-зале вновь отстроенного института водрузили его портрет, обвитый траурными лентами и лаврами, и вскоре в нашей городской газете я прочёл некролог, подписанный всем научным коллективом нашего института: «Погиб выдающийся учёный, честнейший человек, бесстрашный борец фронта Сопротивления». И тогда он вдруг появился сам, сильно поседевший, потерявший все зубы, немного припадающий на левую ногу, — отдавили во время допросов, — но живой и в высшей степени деятельный. Он вернулся, и сразу всё закипело в его руках. Теперь он был виднейшим антифашистским деятелем, крупным учёным, почётным председателем муниципального совета, одним из секретарей Партии прогрессистов. И какие речи он тогда произносил над могилами павших бойцов! На каких собраниях выступал! С какими деятелями и как фотографировался в обнимку! «Нет, ещё живы старые дубы», — говорили слушатели, расходясь после его выступлений. В отношении же ко мне он был по-прежнему старым другом моего отца, у которого я играл на коленях.
Шли годы. Умерла моя мать. Я окончил юридический факультет и год проболтался без дела, ибо и не такие, как я, юристы в то время занимались вычиткой корректур. И тут помог он, уже полностью отошедший от учёной деятельности и ставший редактором одной из самых больших газет нашего департамента. Он приехал ко мне домой, расцеловал, посадил в авто и увёз к себе в редакцию. Там мы и стали работать. До войны это был листок самой средней руки: четыре полосы в будни, шесть — в праздник, при нём стало двенадцать и восемнадцать. Стало выходить иллюстрированное приложение «Мир за семь дней», появились статьи известных авторов. И как мы бушевали тогда в этой обновлённой газете, какие тирады произносили, сколько у нас было энергии, любви к жизни, беспощадности к её врагам! Как мы обличали тогда спрятавшихся в крысиных норах усмирителей, как громогласно требовали им смертных казней! Позорной верёвки требовали мы палачам Освенцима и Треблинки. Это были траурные дни больших процессов, раскопок братских могил, торжественных панихид, открытия памятников Неизвестным солдатам. Это опять были дни клятв в зале меча и светлой веры и надежды на будущее. И гением мести, карающим во имя человечества и счастья его, казался мне тогда мой шеф. Ведь и он видел смерть в глаза, и он ползал по мокрому цементу Баумцена, и на него надевали смирительную рубашку и затягивали так, что трещали рёбра. И было очень радостно думать, что теперь он плотно сидит в своём редакторском кресле и все громы сосредоточены в его пухлых, коротких пальцах.
Так шли годы. Затем наступил перелом, такой резкий и острый, что я долго не мог понять: что же произошло? Всё, что казалось установленным на веки веков, стало опять таким же неясным, как и десять лет тому назад. Добро и зло, ставшие в первые послевоенные годы уже бесспорными, ощутимыми, зримыми, осязаемыми понятиями, опять начали вдруг тускнеть, убегать, а под конец обменялись между собой местами. И уж нельзя было разобраться, кто враг и кто друг и что почётнее — ловить скрывшихся от суда нацистов или выпускать на волю даже тех, кто в своё время ждал петли.
Вот отрывок из моего репортажа, написанного сейчас же после оправдания одного из главных участников процесса военных преступников:
«Зал суда большой, квадратный, без окон, но от сияния сотни искусственных солнц нестерпимо светло и жарко. В нём и был под утро объявлен приговор.
Тридцать человек были приговорены к смерти, десять — к заключению на разные сроки, один же...»
Два солдата из комендатуры подошли к скамье подсудимых. Тогда с самого конца её поднялся маленький, длинноволосый человек, почти карлик.
Он огляделся, сделал один шаг, потом другой и пошёл вдоль стены к выходу — чем дальше, тем быстрее и увереннее.
На нём был глухой военный френч с отпоротыми нашивками на руках и, совсем не к месту, модные жёлтые полуботинки.
Карлик дошёл до поворота и вдруг остановился.
Он увидел, что движение в зале сразу же прекратилось.
Все, кто был около двери, даже солдаты из комендантского отделения смотрели на него молча и не двигались.
Так в цирке смотрят на акробата, шагающего по проволоке под самым куполом цирка: неужели сумеет пройти? Карлик, видимо, испугался. Это было, может быть, только секундное оцепенение. Он сразу же и нашёлся — повернулся и быстро пошёл обратно к скамье подсудимых: он сидел на ней около полугода, и сейчас только на ней он чувствовал себя безопасно.
Он дошёл до неё, сел, повернулся так, чтобы от дверей видели одну его сгорбленную спину. Тут к нему подошли защитник и комендант и что-то сказали, показывая на комнату совещаний, — очевидно, там был запасной ход.
Карлик долго молчал, потом резко и коротко кивнул головой и совсем отвернулся от них, потом вдруг сорвался и быстро пошёл к дверям.
Он шёл теперь вслепую, через весь зал, не разбирая дороги, и было видно, какого усилия ему стоило, чтобы не побежать. Но люди стояли на его дороге, и их взгляды как бы отбрасывали его назад. Он не выдержал этой невидимой преграды, остановился и дико посмотрел на толпу. Ему встретились неподвижные лица, остановившиеся глаза, но он был храбрый человек и поэтому решил идти уж до конца. Он вошёл в толпу, и тут вдруг вокруг него образовалась пустота. Люди раздались молчаливо и отчуждённо, так, как будто все боялись коснуться руками его рук, лица или костюма.
Тогда я встал и сказал свидетелю обвинения, сидевшему около меня:
— Идёмте.
Но он мне не ответил и продолжал смотреть.
— Что вы на него смотрите? Что в нём интересного? — повторил я более настойчиво.
И, продолжая смотреть на карлика, который теперь, вбирая голову, косо, почти панически бежал к дверям, свидетель спокойно ответил:
— А вот то, что он оправдан!
С этого всего и началось. Потом освободили и тех, кого осудили раньше на больших и малых процессах, и они стали появляться среди нас в глухих военных формах с орденами и значками военных лет. Наряду с акафистами водородной бомбе и атомной гибели появились издевательские призывы к милосердию. «Забудем всё прошлое!» — орали газеты, и тогда по улицам замаршировали солдаты, солдаты, солдаты, сначала наши, потом развесёлые американцы, в городах начались учебные затемнения. Вместо восстановления разрушенных столиц и деревень производительные силы мира начали изготовлять смерть во всех видах. Она была в бомбах, в газах, пахнущих орхидеями, в изящных перламутровых облатках, похожих на пудреницы, в мутных, бурых колбах, где неясно, бесшумно и грозно пульсировала живая плазма. Это было поистине страшная индустрия уничтожения, и скоро вся нация, каждый труженик её уже работал не во имя жизни, своего ребёнка, не на свою семью, не на самого себя, а исключительно на смерть неизвестного солдата. И вот в тот год, когда людям наконец, огромному большинству их, окончательно вбили в голову, что самый надёжный и неподкупный гарант мира — война, тогда и начали расти, как поганки из навоза, сенсационные процессы о невероятных убийствах, малолетние бандиты, школьники с ножами, девочки, пустившиеся во все тяжкие, шпионы и изменники, слухи о том, наконец, что враги нации всюду и везде, что ими могут быть даже наши жёны или наши друзья, — люди, садящиеся ежедневно за один стол с нами. Кого-то хватали, судили и осуждали, до крайности упростив судопроизводство, без доказательств, без свидетелей, фактически без всякого суда, на основании каких-то чрезвычайных законов об охране государства. Людей казнили, а после я подбирал письма читателей и печатал статьи за и против их казни.
И хотя я был юристом, но ничего не мог понять толком в этой вальпургиевой ночи и поэтому молча обращал глаза к тому креслу, где сидел мой шеф, — разум и совесть нашей газеты. Но и он молчал до сегодняшнего дня, и вот вдруг разговорился.
Зазвонил телефон, и когда я снял трубку, то сразу понял, кто это. Узнал меня и тот, кто звонил.
— Это вы, Ганс? — спросил он.
Я ответил, что да, я.
— Ну, здравствуйте, дорогой! Смотрите — через столько лет я узнал сразу ваш голос! Вы знаете, я страшно обрадовался, когда получил ваше письмо. Как вы, однако, узнали, что я здесь?
Я объяснил ему, что прочёл о его приезде в местной газете, а адрес узнал через бюро.
— Ах, так? — усмехнулся он по ту сторону провода. — Значит, вы всё-таки получаете нашу газету? Ну, и я тоже всегда читаю ваши статьи и хотел написать вам, да не знал, будет ли вам это приятно. — Он опять засмеялся. — Ладно, об этом после... Так вы пишете, что вы страшно поразились этой встрече на почте? А вы знаете, что этот тип сейчас занимает очень видное место у себя на родине?
— Ну! — воскликнул я. — Нет, этого я не знаю.
— Ну, не официально, конечно, занимает, до этого ещё они не дошли стыдятся, — но общественная его карьера хоть куда! Он уже заместитель председателя фонда ветеранов войны и член президиума общества бывших ветеранов.
— Да разве он был в плену? — поразился я.
— Был, как и все ему подобные. Сдался англичанам за два дня до капитуляции. Если вас всё это интересует и вы ничего не боитесь, зайдите-ка ко мне. Мы собираем все материалы, касающиеся наших старых друзей. Авось когда-нибудь пригодятся для будущих процессов.
— И даже очень скоро пригодятся, — ответил я. — Так дальше не может продолжаться.
Он неопределённо хмыкнул.
— Да, по вашему письму я почувствовал, что вы так думаете. Вот даже повстречали Гарднера и не поверили своим глазам. Полисмена позвали, и тогда выяснилось, что перед вами стоит лояльнейший и охраняемый всеми законами гражданин, который каждую минуту может возбудить против вас иск за оскорбление личности. Этого и испугался сержант. А вот когда я приезжаю на съезд ветеранов и борцов Сопротивления, у меня нет даже полной уверенности, что этот самый сержант мне даст дожить до конца съезда. — Он помолчал, подумал. — Вы сейчас свободны?
Я ответил, что у меня сидит гость, да уж и не поздно ли?
— Нет, не поздно, — ответил он. — Приезжайте тогда, когда освободитесь.
Я положил трубку и сказал Ланэ: «Извините, но сегодня у меня была такая невероятная встреча, что...» — и нарочно не окончил. Старик мельком мой разговор по телефону его очень насторожил и встревожил — покосился на меня, потом взял из сахарницы два куска сахара, положил осторожно в чашку и, помешивая ложечкой, спросил:
— Это какая же? — а пальцы у него уже слегка подрагивали.
— Да вот, понимаете... — и я рассказал всё.
На него я не смотрел, но ложечка что ни секунда, то сильнее дребезжала в его руке, а потом он и вообще поставил чашку на стол и спросил, только для того, конечно, чтоб спросить:
— А это был точно он? Вы не могли ошибиться?
Но я даже не ответил на этот жалкий вопрос, только усмехнулся. Тогда он снова так же осторожно поднял ложечку и положил в чашку, но только она звякнула, как он с отвращением отбросил её на стол.
— Чёрт знает, что делают эти идиоты! — сказал он искренне и сильно. И к чему? Кого они, дураки, дразнят? Народ, что ли? Так народ дразнить нельзя! Милость, конечно, милостью, без неё не обойдёшься, но... И, говорите, совершенно здоров?
Как яблочко румян.
... И весел бесконечно...
продекламировал я. — И говорит, что его выпустили для общественного спокойствия. Но вот вам, я вижу, от этого не спокойнее, мне тоже. Так кто ж такие эти судьи милосердные? Вы думали об этом?
— Болваны они, — сердито отрезал старик, — болваны, вот и всё, о чём тут ещё думать?!
— Ах, шеф, но и болванам так же не хочется умирать, как и нам с вами, — улыбнулся я. — И трусы хотят войны не больше, чем храбрые. Значит, дело не в этом.
— Ну, а в чём же? — безнадёжно вздохнул Ланэ и вдруг вскочил с места. — Ганс, вот вы опять вдаётесь в высокие материи. Да ну их ко всем чертям! Поверьте, что появление этого негодяя мне так же неприятно, как вам, но только не ищите, пожалуйста, за ним, как теперь любят выражаться, силы войны и тайных происков.
— Почему же тайных? — спросил я. — Как же тайных, когда...
— Когда мы ежедневно читаем газеты и сами даже издаём одну, самую крикливую, — улыбнулся Ланэ. — Ганс, милый друг, юный сын моего старейшего друга, если взять и выписать на бумажку имена всех тех почтеннейших людей, кого ежедневно то одна, то другая газета называет поджигателями, то не останется ни одного мало-мальски порядочного человека, которого не следовало бы повесить, по крайней мере за шпионаж. Наш брат, конечно, своё дело делает — мы не даём людям успокоиться, — и это уж само по себе великое дело. Но, дорогой, пророков среди нас нет и не будет: ни один ещё святой не работал репортёром.
— А вы ведь однажды были самым настоящим пророком, дорогой шеф, сказал я.
Ланэ махнул рукой.
— Ну да, действительно, нашли пророка! Я старый грешник, дитя моё, — он засмеялся. — Старый грешник, который давно не верит ни во что хорошее, а всё-таки стремится к добру, а где оно и что оно, никто на свете толком не знает. Тот подлый змий всё-таки не солгал Еве, когда говорил, что только одному Господу Богу известно полностью, что хорошо, а что плохо.
Он совершенно успокоился, взял чашку, стал пить маленькими, аккуратными глотками. Под старость он говорил так же, как и писал, длинно, многословно и возвышенно. (Впрочем, замечу в скобках: все мы, когда нам нечего сказать, начинаем с Адама и Евы, с бесконечной сказки про добро и зло.)
— И всё-таки вы однажды были самым настоящим пророком, — повторил я упорно. — Это было в самом начале оккупации. В столовой тогда сидели вы и Ганка и речь шла о первых повешенных. И вот когда отец стал долго, красиво и возвышенно, — а вы ведь знаете, он умел говорить красиво, — рассуждать о новых антропоидах, дерзнувших, — слышите, как пышно: «дерзнувших»! поднять руку на человека, помните, что вы тогда ему ответили?
Ланэ подумал и сказал:
— Представьте себе — нет, не помню. Но, наверное, что-то такое, что на много лет запало вам в память.
— Даже на всю жизнь. Вы сказали отцу примерно: «Профессор, пора бросить разговаривать и клеймить презрением. Слова словами, всё это очень красиво и правильно, но вот если откроется дверь и в столовую войдёт самый настоящий питекантроп и потребует у вас свой череп, который хранится у вас в сейфе, что вы тогда будете делать?»
Ланэ молча смотрел на меня, и на лице его я прочёл сразу несколько разнородных чувств: тут были и неясный страх перед воспоминанием, и умиление перед временем, когда он был моложе на пятнадцать лет, и озабоченность, и колебания. И вдруг он вскочил с места.
— Да, Ганс, я всё вспомнил, но то, что последовало тогда за моими словами, эта была чистая случайность! — воскликнул он, очевидно, действительно сразу вспомнив всё.
— И дальше вы сказали, — методически продолжал я: — «И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят и ведут идиотский разговор о Шиллере и Гёте, — так чёрт бы подрал, — так сказали вы, — эту дряблую интеллигентскую душонку с её малокровной кожицей!» Но, к сожалению, ни один из интеллигентов, сидящих в зале, вас тогда не послушал, и вы знаете, чем это кончилось. И вот я весь последний год думаю: да полно, стоит ли тот мир, который мы создаём с вами, хотя бы наших покойников?
Пока я говорил это, Ланэ сидел, качал в такт моей речи головой, и глаза его были тихи и спокойны. Только при словах «мир, который мы создаём» он чуть поморщился, но возмутиться у него уж не хватило ни сил, ни желания.
— Вы думаете всё-таки, что вы говорите, Ганс? — сказал он вяло и ворчливо. — «Мир, который мы создаём». Но ведь это тот самый мир, в котором живёте и вы, судья праведный, не забывайте же об этом, пожалуйста.
— Живу вместе с Гарднером! — напомнил я ему. — С палачом моего отца, ныне чудесно избавленным от темницы. Ныне он продолжает то дело, за которое пятнадцать лет тому назад он убил моего отца! Как же так? Почему? Ведь он не переменился, он сам мне сказал об этом. Значит, не только он стал нам нужен, но и мы стали для него подходящими партнёрами. Но тогда чей же мир мы строим? Кому он нужен? Кто в нём будет жить?
Ланэ молчал.
— Нет, шеф, говорю серьёзно, или я сошёл с ума, сидя на этих невероятных убийствах, или мир взбесился? Третьего не дано.
Он мне вдруг сказал очень просто и искренне:
— «Если это сумасшествие, Ганс, то в нём есть система». Так, вероятнее всего, словами Шекспира ответил бы вам ваш батюшка, если бы он слышал наш разговор. Вы правы, ваш отец всегда любил выражаться красиво.
— И это его погубило, — грустно улыбнулся я. — Когда я буду писать воспоминания о последнем годе его жизни, я так и начну: «Отец мой любил говорить красиво». — Я помолчал и посмотрел на моего шефа. — Можно мне будет посвятить их вам?
Он вдруг спросил:
— Ганс, можете вы мне поклясться, что в вашем вопросе сейчас не прозвучала угроза? Считаете ли вы, что вам есть чем мне грозить?
Я ответил ему просто и очень серьёзно:
— Откровенно говоря, ещё не знаю. Всё зависит от того, как толковать некоторые правовые понятия. Вы смолодушничали тогда перед Гарднером, это так. Но, прежде всего, что такое малодушие, какова юридическая природа его? Если оно право необходимой обороны, то скажу под присягой, в те годы вы его не превысили — речь действительно шла о вашей жизни. Но вот второй вопрос, и существеннейший: не превысили ли вы его сейчас, зарезая мою статью про живого Гарднера? Тут вопрос о вашей жизни не стоит, вы — редактор, а он только преступник.
Он вскочил с места, как заводной.
— Да кто вам сказал, что я отказываюсь её печатать? Кто вам сказал это? Вот ещё маньяк! Честное слово, маньяк! Я взял, чтоб посмотреть, как она уляжется в передовицу, а вы уж невесть что подумали... Посылайте её завтра в типографию и не треплитесь!
Ровно через три дня Юрий Крыжевич сказал мне:
— Как это вам удалось подбить старика на то, что он согласился пропустить этакую статью? Ведь это же полный скандал!
Мы сидели в кафе на крыше двенадцатиэтажного отеля «Регина» в весенний вечер — светлый, тёплый, сладко пропахший душистым горошком и табаком. Возле нашего столика бесшумно, прямо из клумбы, бил невысокий фонтан, попеременно то синий, то красный, и цветы на клумбе всё время мелко вздрагивали. Город лежал глубоко внизу, и даже самые большие огненные рекламы — синие, красные, жёлтые — находились под нами. Было так высоко, что до нас доносился только ровный, однообразный шум ночного города.
Крыжевич усмехнулся и сказал:
— И знаете, после этакой статьи разумнее всего вам было бы не ходить сюда — слишком уж высоко!
Я не мог уловить по его тону, шутит он или нет, и ответил:
— Ну, я ещё не страдаю манией преследования.
Он задумчиво перегнулся через балюстраду, посмотрел вниз и, поднимая голову, спокойно сказал:
— А ещё одна такая статья, даже четверть такой статьи — и вам придётся заболеть ею. Впрочем, вы и сейчас не избавитесь от неприятностей. Шеф вам здесь не защита. — Он говорил совершенно спокойно, серьёзно, и я понял, что он имеет в виду что-то совершенно конкретное, но я не спросил, что именно, а он сейчас же заговорил о другом — о шефе.
— Ваш шеф в общем-то благая сила, — сказал он задумчиво, — в этом никаких сомнений нет. Но сейчас рассчитывать на него вам просто глупо. Скорее всего ваша статья — последняя капля в чаше его многотерпения.
— Очевидно, — сказал я.
— И вы так думаете? Вот тогда и возникает вопрос: до каких же пределов он может пойти в своём желании загладить вину перед хозяевами, ибо они от него за эту статью могут потребовать очень многого? Вполне возможно даже, что они нарочно поджидали какого-нибудь такого демарша и теперь очень рады тому, что могут предъявить старику ультиматум — это на них очень похоже!
Он говорил задумчиво, тихо, смотря не на меня, а на город, блистающий под нами. Это были мысли, высказанные вслух.
— На очень многое он не пойдёт, — ответил я ему. — Как хотите, но он честный человек.
Словно не слыша меня, Крыжевич вынул деньги, положил их под тарелку и встал.
— Идёмте, — сказал он. — Я остерегаюсь ходить слишком поздно.
Потом мы очень долго шли по маленьким узким кривым переулочкам и говорили о том, о сём, о докторе Ганке, о Марте («Самая замечательная женщина из всех, которых я только знал!» — воскликнул Крыжевич), потом немного о том, что я буду делать, уйдя из редакции, и опять о моей статье. И только когда мы уже стали прощаться, пожимая мне руку, он вдруг сказал:
— Ганс, помните только одно: подлецы никогда не делают ничего сами, для этого у них есть честные люди, которым стоит только шепнуть словечко и всё будет обделано за два-три часа в лучшем виде.
А статья моя действительно вызвала переполох. Когда я приехал из апелляционного суда, у всех сотрудников на столе лежал сегодняшний номер и они читали именно мою передовую. А когда я вошёл в машинописное бюро, то увидел, как по-разному смотрят на меня и мои славные барышни и мои исполнительные старушки, — кто с улыбкой, кто с любопытством, а кто даже с некоторой оторопью. Затем вдруг ко мне влетел редактор соседнего отдела и крикнул:
— Ух, старина, до чего же ты их здорово откатал! Но ты обеспечил себе тыл? Письмо этого редактора у тебя действительно имеется?.. Ну, тогда валяй их на все корки! Тогда всё правильнее правильного! Не сдавайся, старик!
Потом были звонки от читателей. Звонили целый день. Кое-кто недоумевал: да неужели же я ничего не приукрасил? Кто-то спрашивал: «И фамилии подлинные?» Кое-кто сообщал, что и он знает такой же случай. Вот, например, в соседнем с ним доме, в квартире 20... И, рассказав всё про своего соседа, спрашивал, нельзя ли и про него написать такую же статью, а материал он даст самый достоверный, если нужно, даже двух свидетельниц приведёт. Был и такой звонок: кто-то, судя по голосу, очень злой и желчный, попросил позвать к телефону автора статьи, а когда я подошёл, спросил:
— Это именно вы, господин Мезонье, а не секретарь отдела?
Я сказал, что нет, это точно я.
— И вы действительно написали эту гадость? — спросил мой собеседник с таким неподдельным возмущением, что я даже улыбнулся.
— А что вас интересует? — спросил я.
— Как вас земля ещё носит, вот что меня интересует! — заорал он так, что даже задребезжала мембрана. — Это вы к чему же призываете? К убийству, что ли? «Враг гуляет между нами» — что это за лозунг такой? Гарднера выпустили по болезни. А если человек, кто б он ни был, болен, значит, он мне не враг, а враг мне тот, кто подбивает меня линчевать больного. Вы что же, уважаемый, опять виселиц захотели? Мало вам было их при нацистах?
— Позвольте, позвольте, — спросил я, несколько растерявшись, — а кто вы такой будете?
— А какое тебе дело, кто я такой? — закричал он в телефонную трубку. Христианин я — вот кто я такой, уважаемый господин Мезонье!
— И, я надеюсь, вы точно также, — спросил я, — согласно христианскому закону, звонили во время оккупации и нацистам? Ну, хотя бы редактору той газеты, за которого вы так возмущаетесь, вы звонили по поводу его передовых?
— Да, звонил! — заревела телефонная трубка. — А какое тебе дело, мерзавец, звонил ли я или нет? Тебя это совсем и не касается. Вот я тебе звоню и говорю, что ты негодяй, поджигатель! — и он со звоном обрушил трубку на рычаг.
Затем позвонил ещё кто-то и тихо сказал:
— Извините, господин Мезонье, я часто вижу, как вы гуляете по улицам. Сегодня мне очень хотелось подойти и пожать вам руку — и от себя, и от товарищей, — но у вас всегда такой отсутствующий вид...
Я спросил:
— Речь идёт о нынешней статье?
Он ответил:
— Ну конечно.
Я спросил:
— И как, по-вашему, я правильно ставлю вопрос?
— Ну, — ответил он, и я почувствовал, что он улыбается, — это мало сказать, что правильно.
А потом позвонили из экспедиции нашей газеты и сказали, что по распоряжению полиции номер газеты конфискуется по всему городу, но только у газетчиков уже ничего не осталось, номера продаются по двойной цене на улице. Вечером я встретился с Крыжевичем.
А утром следующего дня меня вызвал к себе шеф.
Когда я вошёл в кабинет, шеф разговаривал с двумя посетителями. Я могу их хорошо описать, потому что оба они запомнились мне сразу и на всю жизнь. Один из них был высоким, худым человеком, с жёлтым, пыльным лицом, длинными прямыми складками около рта и носа и удивительной смесью совершенно чёрных и совершенно белых, седых волос. Он сидел около стола боком, и я сразу понял, кто это такой. Другой посетитель, тоже высокий и молодой, с богатырскими круглыми плечами и круглым же затылком, сидел ко мне спиной и даже не повернулся, когда я вошёл, зато сразу же вскочил и засиял шеф. По его чрезмерной оживлённости, по обворожительной и любящей улыбке, предназначенной только мне, я понял, что речь шла о моей статье. Эти двое затравили его, как зайца, и вот он прячется за улыбку, как за кусты.
— Ну вот, — сказал шеф и потёр ручки, как будто бы всё это его очень радовало, — вот и сам автор этой столь нашумевшей статьи. А это, обратился он ко мне, — тот журналист, письмо которого вы цитировали. Он желает с нами объясниться и представляет ряд соображений и новых данных. Надо послушать его, Ганс.
— Как и нам выслушать вас, — сказал молодой и повернул ко мне холёное, широкое, полное, уже чуть обрюзгшее лицо. — Здравствуйте, господин Мезонье. Я адвокат, представляющий интересы господина Гарднера, который, к сожалению, только вчера поручил мне поговорить с вами. Если разрешите, я хотел сейчас бы и приступить.
— Я вас слушаю, господа, — ответил я. — Что вам угодно?
Шеф поднялся из-за стола, собрал какие-то бумаги, засунул их в папку и, держа её как щит, быстро и суетливо сказал:
— Ну а я пошёл, господа. Куча дел! Мы с вами, Ганс, ещё потом поговорим. До свидания! — И, очень озабоченный, он выскочил из кабинета.
— Замечательный старик ваш шеф, — мечтательно сказал редактор фашистской газеты, смотря на дверь. — Ясный и острый ум, и это после стольких переживаний...
Я не ответил, и наступила неудобная пауза.
— Так что вам угодно, господа? — повторил я, проходя за стол и садясь на место шефа.
Смотря прямо мне в глаза, адвокат ответил мягко, ласково и нагло:
— Ну, прежде всего дружески предупредить вас, господин Мезонье: вы допустили серьёзную ошибку, и её последствия уже необратимы.
— А именно? — спросил я так же мягко и нагло. — Я что-нибудь наврал, перепутал, например, факты, оклеветал кого-то? Может быть, ваш почтенный доверитель в действительности никогда не работал в гестапо, так же, как и вы, уважаемый коллега, никогда не издавали нацистской газеты и я просто спутал вас с вашим однофамильцем?
— Кстати, — вдруг спохватился редактор фашистского листка, — вот вы цитировали статью, якобы написанную мной. Надеюсь, я могу ознакомиться с ней полностью?
— Вполне, — сказал я радушно. — После конца разговора я вам вручу фотокопию. Это всё, что вас интересует?
— О, нет, далеко не всё, — улыбнулся редактор. — Насколько я знаю, цитированная вами статья никогда и нигде не публиковалась?
Тут я засмеялся и сказал:
— Совершенно верно, никогда и нигде! Но когда я сегодня же вручу вам фотокопию, вы увидите, что машинописный текст содержит множество мелких помарок, сделанных вашей рукой. Учтите, что этот документ находится в моих руках уже очень давно — лет тринадцать по крайней мере. Он был вручён лично шефом, когда шеф ещё работал в институте, моей матери и хранился всё время в её бумагах. Цитированные строчки, как вы безусловно вспомните, несколько строк вашего письма в редакцию, написанного от имени группы сотрудников института, отрёкшихся от моего отца и осудивших всю его деятельность.
Наступила пауза. Редактор всё ещё улыбался, но с каждой секундой улыбка его становилась всё задумчивее, тусклее, а потом он и совсем посерьёзнел. Я безусловно вышиб из его рук очень сильный аргумент.
— Так я вам буду очень благодарен за фотокопию, — сказал он наконец с лёгким поклоном. — Но, возвращаясь к вашей статье, я должен сказать, что вы совершенно неправомерно представили дело так, как будто вами цитируется текст какого-то опубликованного фельетона.
— А, чепуха! Разрешите-ка лучше мне, — досадливо отмахнулся от редактора адвокат. — Опубликовано, не опубликовано — дело, в конце концов, не в этом! Такая статья есть — это главное, а вам не надо было оставлять компрометирующие документы! Но, господин Мезонье, ваша статья содержала прямой и очень деятельный призыв к убийству моего клиента, и это уже совершенно недопустимо.
Я сидел и молча смотрел на его полное, чуть обрюзгшее лицо, чем-то напоминающее мне лицо Оскара Уайльда, на спокойные глаза, изобличающие пронырливого, но не очень умного человека. А он продолжал:
— Как вот, например, понять такие строчки: «И вот тут возникает вопрос отнюдь не меньшей важности. Государство по каким-то своим, очень особым соображениям отказывается карать убийцу. Но что случится, если меч, выпавший из рук одряхлевшей Фемиды, подхватит брат, отец, сын жертвы или даже сама жертва, если она по непостижимому счастью окажется живой? Одним словом, что должна делать юстиция, если жертва казнит своего палача? И не приведёт ли это, в конце концов, к возрождению библейского талиона, к тому знаменитому „око за око, зуб за зуб“, при котором роль государства доведена до нуля? А что делать с мстителем? Повесить его за убийство? Но это значит только довершить то, что не сумели доделать наши общие враги. Посадить в тюрьму? Но уже сажали! И самое опасное. Если и посадить и судить, то можно ли быть уверенным, что человек, убивший собственного палача, всё-таки не будет оправдан присяжными? А когда это произойдёт, не будет ли это как раз тем прецедентом, который снова восстановит права ножа, револьвера и убийства из-за угла? Как забыть далее, что государство, осуществляющее великий принцип „Мне отмщение, и аз воздам“, так же не вправе оказать произвольную и преступную милость убийце, как и покарать за убийство невинного?» Достаточно ясно, правда? И вот этих-то строк, — адвокат постучал согнутым пальцем по газете, — одного этого места вполне достаточно, чтоб возбудить против вас судебное преследование за подстрекательство к убийству. Вы юрист и должны знать, что это такое.
Он замолчал, ожидая моего ответа. Но я тоже молчал. Мне было совершенно ясно, что всё, что говорит этот сукин сын, очень разумно. Правда, возбудить дело против меня сейчас всё-таки довольно трудно. Такие процессы и осуждения по ним возможны только после совершившегося покушения. Но разве не абсолютно ясно, что это же отлично сознают и мои противники? Так, значит, они уже приняли все меры к тому, чтобы угроза по крайней мере хотя бы выглядела реальной. Конечно, покушение будет совершено в надлежащие сроки и с надлежащими результатами. Негодяй получит несколько шишек на лбу или синяк, преступник будет задержан на самом месте преступления, да и всего вероятнее он даже бежать-то не будет, и при первых же допросах выяснится, что на преступление его подтолкнула статья известного журналиста (называется моя фамилия), и вот уже загудело, завертело меня громоздкое, бестолковое колесо юстиции. Всё это было для меня вполне понятно, и я даже знал по опыту, как это делается.
— Итак, господа, — сказал я, — мне всё понятно, кроме одного: чего же вы всё-таки от меня хотите?
Смотря мне в глаза, адвокат ответил:
— А наши условия будут достаточно жёстки, господин Мезонье. Мы будем просить прекратить вашу разрушительную деятельность, то есть, — поправился он, — разрушительную, конечно, только в той части, которая непосредственно направлена на разжигание междоусобной войны. Вы правы, но вы чрезмерно далеко зашли. Перед вами два потерпевших. Один из них пришёл со мной и имеет честь с вами разговаривать. Другой, представителем которого являюсь я, мог прийти вчера, но сегодня он уже не придёт.
Он говорил благожелательно, тихо, но всё время смотря мне в глаза. От его тяжёлого взгляда и ласковости мне стало так неприятно, что я грубо спросил:
— Но неужели Гарднер стал за эти дни таким трусом?
— Трусом? — спросил адвокат с хорошо разыгранным удивлением. — Нет, конечно. Но он вообще перестал быть человеком. Он убит вчера ночью за городом.
Надо сознаться, удар был подготовлен и нанесён мастерски. Я чуть не вскрикнул от неожиданности. Мне мгновенно представилось всё то, что неминуемо должно свалиться на меня, на шефа, на всю газету вообще. Говорить дальше было уже бессмысленно. Я скомкал конец разговора и почти выбежал из кабинета. Через час репортёр криминального отдела принёс первые подробности. Труп Гарднера был обнаружен в небольшом лесу, вернее загородном парке, в одной из старых, заброшенных аллей. Он лежал на поляне лицом вниз, а всё лицо, от уха до уха, пересекал рубец, очень тонкий, запёкшийся по краям чёрной, как потемневшая смола, кровью. Одежда убитого, особенно пиджак, была смята, разорвана, затоптана, и вообще впечатление было такое, как будто Гарднер попал под машину и его минут пять тащило по дороге. Однако ясными оказались только два обстоятельства. Первое: смерть последовала от массивного размозжения мягкого мозгового вещества каким-то тупым орудием, возможно, обухом топора, и наступила около десяти часов тому назад. И второе: труп был перенесён с другого места, тащил его один человек, сначала на руках, а потом волоком по земле. Причин убийства вечерние газеты не приводили, хотя и называли преступление таинственным, знаменательным и даже многозначительным.
Наутро мне позвонил шеф и сердито спросил:
— Ганс, я вас ни о чём не спрашиваю, но надеюсь, вы не такой болван, чтоб сунуться за информацией в полицию самому?
Я сказал, что как раз и собираюсь идти сейчас туда.
— Ну, тогда я вас очень попрошу, — сказал шеф тревожно, — ни в коем случае никуда не соваться. Достаточно и того, что уже есть.
— А что же такое есть? — спросил я.
Он сердито хмыкнул.
— А это как раз то, что нам ещё придётся сегодня уяснить полностью на собственной шкуре. Во всяком случае развёрнутых объяснений теперь не избежать. Подстрекательство к убийству через печать — знаете, что это такое по нынешним временам?
— Да, но кто же подстрекал-то? — спросил я.
— Да мы же, мы же с вами! — заорал он в трубку. — Вы да я, старый дуралей. И отвечать нам придётся обоим, и, к сожалению, кажется, даже поровну.
И он бросил трубку.
А вот что я узнал в полицей-президиуме.
Убийство, несомненно, носило явно выраженный политический характер. Все деньги и ценности — часы и браслет — оказались целыми. В день убийства, ещё до обнаружения трупа, президенту полицей-президиума прислали вырезку из газеты с моей статьёй. На полях её крупными красными буквами было выведено: «Преступление и наказание». Как обнаружил осмотр штемпелей, опущено это письмо было в районе нахождения Комитета коммунистичекой партии. Далее шла (я цитирую полицейское коммюнике для печати), так сказать, принципиальная часть. Учитывая всё это, само собой напрашивался вопрос: как же расценивать действия автора статьи? Ясно: даже не поднимая вопрос о достоверности фактов, изложенных в статье, то есть о клевете, приходится прийти к выводу, что весь ход рассуждений господина Мезонье носит нетерпимый характер и она вполне способна вызвать эксцессы вроде происшедшего. Ясно и то, что автор если и не прямо подстрекал, то обязан был предвидеть реальные последствия своей статьи, тем более что он и сам является достаточно опытным юристом. Таким образом, публикация статьи может быть квалифицирована как вполне обдуманное преступное действие, направленное против жизни и здоровья лиц, неугодных автору, а это полностью соответствует такой-то и такой-то статьям кодекса.
Это заявление было сделано сначала устно в кабинете президента нескольким журналистам, а потом распространено в виде официального документа, который кончался так: «Таким образом, налицо преступление, начатое три дня тому назад в редакции газеты и затем полностью законченное в окрестностях города. Разумеется, предполагать согласованные действия двух лиц — журналиста и физического убийцы — невозможно. Не равна и доля их ответственности. Однако основание для привлечения господина Мезонье к уголовной ответственности безусловно имеется. Тем не менее ничего более ясного сказать пока нельзя, так как этот вопрос касается компетенции прокуратуры, а не полиции. Дело изучается органами государственного обвинения, и соображения тут могут быть самые различные».
Что это значило, я узнал полностью через два дня, когда мне позвонил по телефону Юрий Крыжевич.
Он сказал, что зайдёт ко мне сейчас же, пусть только у меня никого не будет, и по его тону я понял, что истории с убийством он придаёт чрезвычайное значение. Так оно и было на самом деле.
— Ну, — сказал он, проходя в комнату и на ходу расстёгивая пуговицы на плаще, — на этот раз, кажется, вы дописались уж по-настоящему. Что говорит ваш шеф?
Я усмехнулся. Шеф мой мне ровно ничего не говорил, только вздыхал да качал головой, даже звонить и то перестал.
— Наверное, всё звонит и справляется о здоровье? — спросил Крыжевич. Как, и не звонит даже? Ну а вы-то ему пробовали звонить? Тоже нет? А почему?.. Ну и правильно! Сейчас самое правильное — вам обоим молчать и ждать, чем всё это кончится.
— А вы думаете, чем? — спросил я.
Он ничего не ответил, только пожал плечами.
Пережил я за эти два дня очень много.
Гроза надвигалась на меня со страшной постепенностью. Как будто даже ничто не изменилось вокруг меня. Я по-прежнему ходил в редакцию, аккуратно отвечал на письма читателей, принимал посетителей, подписывал к набору материал своего отдела. По-прежнему ко мне то с воплями, то с руганью, то с обольстительными улыбочками входили (или врывались) обычные мои посетители — бандиты, якобы невинно оклеветанные прессой, мужья, оскорблённые в лучших своих чувствах, девушки с разбитыми сердцами, чрезмерно удачливые адвокаты по криминальным делам. Никто никогда не говорил со мной о моей статье, хотя, конечно, знали про неё всё. Но ведь и то надо понять: у человека, пришедшего в судебный отдел, у самого земля горит под ногами, так ему ли до чужих бед и смертей?! Почти прекратились и звонки. Зато по редакционным кабинетам поползли какие-то смутные слухи. Я долго не мог уловить их суть, но однажды ко мне в кабинет зашёл редактор международного отдела — человек ещё молодой, но уже видавший виды. За десять лет он успел с корреспондентским билетом пройти три войны — две малых и одну глобальную и поэтому имел обширный круг знакомств среди военных. Зашёл он уже после конца работы, прикрыл дверь и, подходя к самому столу (я правил гранки), сказал:
— Вы знаете, с убийством этого Гарднера происходит действительно какая-то чертовщина.
— Да? — спросил я.
— Да, да! Оказывается, негодяя-то намечали на крупный военный пост в комитете по координации чего-то, и были уже сделаны все нужные запросы, получены ответы — и вот тут как раз и ударила по нему ваша статья. Понимаете, как сразу всё обострилось и как все забегали?
Он говорил, явно чего-то недосказывая и на что-то намекая, только я не улавливал, на что именно.
— Вот как? — сказал я, смотря на него.
Он улыбнулся мне, но глаза отвёл.
— Конечно, если бы назначение уже состоялось и было объявлено, кое-кому сильно нагорело бы. Вы называете с сотню свидетелей — значит сообщаемые вами факты абсолютно не составляют секрета, они настолько лежат на поверхности земли, что никто из заинтересованных лиц, прочитав вашу статью после назначения негодяя, не мог бы сказать: «А я этого не знал, Мезонье открыл мне глаза», или их любимое: «Вот мерзавец! Иметь такие факты и так молчать! Значит, он ждал удобного момента для устройства всемирного скандала! Вот вам честь прессы! Вот вам её подрывная роль!» Нет, все отлично всё знали.
Я смотрел на моего собеседника, а он хитро улыбался, показывая, что он несравненно больше скрывает, чем говорит, — очевидно, мне следовало бы его попросить, раз уж он начал говорить, выложить мне на стол всё, но я был так утомлён, так мне было всё противно и на всё наплевать, что я только спросил:
— Итак, смерть Гарднера сыграла на руку его покровителям?
— О! — воскликнул он радостно. — Вот наконец вы и поняли кое-что! Да, дорогой Ганс, есть, видимо, такие счастливцы, которым помогает всё на свете, — деньги, люди и даже несчастные случаи. Кое-кому повезло опять. Вот как называется то, что случилось в загородной роще неделю тому назад.
На этом разговор наш и окончился. А утром я получил повестку с золотым гербом на бристольском картоне — вызов канцелярии королевского прокурора на час дня. После обычной формулы приглашения стояло: «По делу об убийстве бывшего военнослужащего немецких оккупационных войск в Европе полковника Иоганна Гарднера». Я не выдержал характера, пришёл раньше назначенного часа и в наказание за это наткнулся в приёмной на редактора фашистского листка. Он сидел ко мне спиной за столом, что-то быстро строча в блокноте, и когда я обратился к нему с вопросом о начале приёма, он поднял на меня глаза и заулыбался.
— Сейчас, сейчас вас примут, господин Мезонье, — сказал он добродушно, — и вас и меня. Секретарь только что увидел вас из окна и пошёл с докладом к начальнику. О, вас все тут знают!
И всегда я попадаю в такие истории! Но отступать было уже поздно — я ведь сам к нему подошёл, — и поэтому я спросил:
— А вы по какому делу?
Он безнадёжно махнул рукой.
— Да всё по тому же. Только какое я имею отношение к Гарднеру? — он слегка развёл ладони. — Ваша лёгкая рука! Это ведь вы меня вместе с ним — и не скажу, чтобы удачно, — взяли заодно в общие квадратные скобки. Я-то так и понял: это приём публициста, и не больше. А тут, видимо, смотрят иначе, конечно, прокуратура!
Но тут открылась тяжёлая дверь, обитая чёрной кожей, и секретарь пригласил меня к его превосходительству.
Как только я появился на пороге, прокурор почтительно поднялся из-за стола и пошёл мне навстречу с протянутой рукой. Мы были давно знакомы. Оба носили на лацкане пиджака весы и сову — эмблему высшей школы юридических наук (он окончил её раньше меня на десять лет), оба чуть ли не дважды в неделю просиживали по нескольку часов за одной шахматной доской в клубе, и поэтому то, что ему, моему доброму знакомому, сейчас приходится говорить со мной в кабинете королевского прокурора и как прокурору, смущало и озадачивало его. С минуту мы вообще говорили чёрт знает о чём — и о шахматах, и о здоровье, и чуть ли не о погоде. Потом он сразу посерьёзнел.
— А сейчас, дорогой друг, — сказал он, усаживая меня возле небольшого секретарского столика и опускаясь в кресло сам, — возвратимся к нашим несчастным баранам. Дело есть дело, и строг закон, но закон! Нам приходится с вами беседовать по очень неприятному делу, хотя, говоря по-честному, виноваты не вы и не я, а те идиоты, которые не вздёрнули негодяя ещё десять лет тому назад. Но факт есть факт, Гарднера не повесили в сорок пятом году, а убили на третий день после появления вашей статьи, и это в корне изменило всё дело. Именно поэтому мне приходится беседовать с вами в качестве королевского прокурора, и ничего тут не попишешь. Вы, зная меня, угадываете, кому отданы мои симпатии, и поэтому понимаете и то, насколько сложно моё положение. Курите, пожалуйста, эта дощечка только для моего секретаря.
— Моё ещё сложнее, — усмехнулся я, выбирая из его портсигара папиросу. — Мне приходится доказывать вам, высшему блюстителю закона страны, аксиому, известную любому школьнику: «после этого» ещё не значит «ввиду этого». Гарднер действительно погиб после моей статьи, но это и всё, что вы сможете доказать. Причинной связи вы здесь не установите.
— Ну что ж, я знал, что вы мне ответите именно так, — улыбнулся прокурор и, взяв себе папиросу, закрыл портсигар. — Действительно: как доказать, что Гарднер убит по вашему подстрекательству? Конечно, если ставить вопрос так, то вы для меня, как для прокурора, полностью недосягаемы. Тут даже анонимные письма, ежедневно приходящие в адрес полицей-президиума или королевской прокуратуры, не помогут. Хотя надо вам сказать, что я получил и такое, где стояло просто чёрным по белому: «Убил Гарднера я, бывший борец фронта Сопротивления, узнав из статьи Мезонье о том, что разделывал этот мерзавец. В то время, когда мы, патриоты, сидели в подполье, этот изверг...» Ну, и так далее на десяти страницах. Но ясно, что такое письмо может написать всякий ваш недруг специально для того, чтобы посадить вас на скамью подсудимых. Нет, вся беда, друг мой, в том, что от вашей статьи пахнет убийством. Она криминальна сама по себе. Именно только с этой стороны королевская прокуратура и смотрит на ваше дело. Только с этой. И больше ни с какой. Вы знаете, как наш закон определяет подстрекательство? — И он продекламировал: — «Призывы через печать или листовки, размноженные типографским, стеклографическим или всяким иным способом, к совершению террористических актов против лиц, не занимающихся в момент преступления государственной, политической или общественной деятельностью». Санкция статьи до года одиночного заключения... Год одиночки! Вот и всё, что вам грозит.
Он говорил, очень ласково и тихо смотря мне в глаза. Но я-то отлично видел, насколько серьёзно всё, что он на меня двинул, и насколько мало я могу сейчас рассчитьшать на какую-то справедливость. На минуту мне даже сделалось страшно. Ведь что я ни говори, о чём я ни кричи, а стену, воздвигнутую им против меня, уже не пробьёшь ни кулаком, ни ломом. И тем не менее, подчиняясь голому инстинкту отбиваться, когда на меня наскакивают из-за угла, я сказал:
— Но если, как вы говорите, убитый — мерзавец, заслуживающий верёвки, а факты, изложенные в статье, правдивы, то тогда в чём моя вина?
Он пожал плечами и успокаивающе улыбнулся.
— Повторяю: в подстрекательстве через печать и ни на одну букву больше. Вы говорите, все факты вашей статьи правдивы. Но, дорогой коллега, во-первых, закон не входит в обсуждение оценки личности жертвы, а во-вторых, излагать факты можно по-разному — в криминальном случае так, чтоб в конце их обязательно следовал вывод: «Бей!» — или, ещё лучше: «Убей». Если мы констатируем такое намерение автора статьи и такое изложение фактов, мы должны ставить вопрос о подстрекательстве, даже не затрагивая вопроса, кто является объектом нападения и насколько он его заслуживает. В вашем деле именно такой случай. — Он помолчал и вдруг спросил: — Вам ясно, коллега, насколько ограничительно мы смотрим на вашу ответственность?
Я развёл руками.
— Но я-то не говорил ни «бей», ни «убивай».
Прокурор хмыкнул и хитро погрозил мне пальцем.
— Коллега, коллега, мы же с вами оба юристы и оба всё понимаем! Важен не грамматический, а правовой аспект фразы. Да, буквально вы нигде не написали «убей». Ну и что из этого? Призыв есть призыв. В этом-то всё и дело! И, говоря строго между нами, убийство всё-таки налицо, и если мы закрываем глаза на труп нациста, то это не значит, что мы его не видим.
Я молчал.
— Одним словом, сейчас я отдал вашу статью на изучение и консультацию. Как только будет установлено в ней наличие момента подстрекательства, то есть призыва к убийству лица, находящегося под государственной защитой, мы возбудим против вас формальное криминальное преследование и отдадим под суд. Ну а какой будет приговор, это уж дело совести присяжных. Это, так сказать, одна сторона дела. Но есть и другая. Есть, к сожалению, и другая. — Он взял со стола какую-то папку и положил её перед собой. — А может быть, впрочем, и к счастью. Это смотря по тому, к какому соглашению мы сейчас придём. Речь идёт о втором «разоблачённом» вами, журналисте, статью которого вы так заострённо, с восклицательными знаками и скобками в середине, но, извините, не всегда вполне лояльно и уместно цитировали.
— А он, кстати, вместе со мной ждал приёма, — напомнил я. — Но почему же неуместно и нелояльно?
— Да прежде всего потому, что вы, извините, передёрнули карты! — спокойно воскликнул прокурор. — Вы пишите: «статья», а цитируется-то письмо, пусть коллективное, но всё равно только письмо — документ совершенно частный и нигде не напечатанный.
— А что это было за письмо, вы знаете? — спросил я.
— О, не беспокойтесь, ваша фотокопия у меня, — значительно улыбнулся прокурор и постучал пальцами по папке. — Вот она! Документ, конечно, на редкость подлый, но опять-таки я же говорю не о моральной оценке его, а о том формальном и, простите, совершенно неоспоримом нарушении права, которое вы имели неосторожность допустить. Называя письмо статьёй и предавая гласности то, что имеет частный характер, вы совершаете преступление. Право опять-таки отнюдь не на вашей стороне. Поэтому, когда потерпевший обратился ко мне с жалобой...
Тут меня наконец взорвало окончательно, и я спросил грубо и прямо:
— Прямо-таки к вам? К самому королевскому прокурору? Этот фашист? С жалобой на оскорбление в печати? Да за кого, ваше превосходительство, вы, наконец, меня принимаете?
Я думал, он также закричит на меня, но он улыбался всё добрее и добрее.
— Да ведь в этом-то и весь вопрос, дорогой господин Мезонье, — сказал он очень добродушно и даже фамильярно. — В том-то и вопрос, за кого мне вас принимать. Вот говорят: «Принимай его за коммуниста». Я отвечаю им: «На это у меня нет никаких оснований, да и впечатление он оставляет совсем иное». Другие говорят: «Считай его за честного журналиста». — «А что такое „честный журналист“? — спрашиваю я их. — По отношению к кому он честен? Кому он служит? Его статьи, составленные вместе, представляют определённую систему нападений, направленную прямо против основных ценностей нашего мира. В том числе против, — он стал загибать пальцы, — содружества с нашим великим другом — раз, против права нашей маленькой нации быть великодушной и незлопамятной — два, против основ нашей послевоенной политики — три, против основ нашей конституции — четыре, против жизни честных граждан, привлечённых к делу охраны безопасности Европы, — пять!» Хватит? Вот видите, что получается, — и он показал мне сжатый кулак.
— Эти речи, ваше превосходительство, я уже однажды слышал из одного рупора, — сказал я, — только не знал фамилии диктора.
Я думал, что он хоть тут рассердится, но он только встал, подошёл и обнял меня за плечи.
— Дорогой господин Мезонье, а я ведь не диктор, — сказал он шаловливо, — вернее, я диктор, но никак не автор текста. Беда в том, что вы, мой дорогой, честный, но, увы, неосторожный друг, не учли нескольких важнейших моментов сегодняшней мировой обстановки и реальной расстановки сил. Отсюда и все ваши болести. Впрочем, давайте попытаемся что-нибудь сделать для их врачевания.
Он подошёл к столу, поднял телефонную трубку и приказал секретарю вызвать из комнаты ожидания редактора.
Фашист вошёл и сел на второй стул, сбоку стола королевского прокурора, так что теперь я сидел перед ними обоими, как на скамье подсудимых.
— Ну вот, — сказал прокурор, — все мы в сборе, и давайте кончать это дело. Я не знаю в стране человека, который пожалел бы того негодяя. Своё он получил звонкой монетой, но мы-то...
Мне очень трудно передать полностью свои ощущения от всего этого разговора, но это было чувство какого-то совершенно неподвижного, безмолвного и даже просто тупого удивления, пожалуй, даже ошеломления всем тем, что происходит. Я не кричал, не протестовал, не возмущался, я даже не расспрашивал ни о чём. Просто вдруг в совершенно ясном и чётком свете я увидел то, о чём даже и догадываться-то не смел, — все эти тёмные лазы, чёрные ходы, разбойничьи подземелья, которыми были связаны все корпуса и фасады нашей государственности. Всё вдруг оказалось совершенно иным. Там, где я видел политических врагов — судью и преступника — оказались тайные, но преданные друзья, связанные общностью преступления, и в свете их общих задач вдруг прокурор стал не прокурором, Гарднер — не Гарднером, и преступник — не преступником. Внезапность этой перемены была настолько ошеломляющей, что я не сумел ни оценить, ни понять её сразу, а только смутно почувствовал, что отныне всё, что у меня было — моя вера в людей, мои убеждения, то дело, над которым я, правда, лениво и вяло, но зато с полной верой работал всю жизнь, взгляды, которые я исповедовал, и даже моя профессия и годы учения, — всё полетело к дьяволу. А как начинать сызнова, за что хвататься и с чем бороться насмерть, я ещё не знал. И когда высокий холёный человек в роговых очках, курящий папиросы специальной марки, не притворяющийся королевским прокурором, а всамделишный королевский прокурор, сказал мне добродушно и дружески: «Давайте-ка кончать это дело миром!» — я не нашёлся, что ответить ему.
Зато фашист с очаровательной улыбкой ответил за меня с другого конца прокурорского стола:
— А я всегда предпочитаю мир и всегда думаю, что нечего работать на третьего радующегося. Я согласен. Давайте скорее покончим с этим недоразумением.
— Тем более, — сказал прокурор, — что уже по вашей фотокопии видно, что нашему коллеге принадлежит только стилистическая правка документа, конечно, печального, но-о...
— Не совсем, не совсем, — вмешался фашист. — Я не только выправил документ, я его фактически обезвредил, так что в нём не осталось его ядовитых жал. В этом-то и есть моя претензия к вам, господин Мезонье. Вы написали про меня: «Составил нацистскую декларацию, доведшую моего отца до самоубийства», — а я отвечаю: нет, ничего я не составлял, наоборот, настолько обезвредил декларацию, написанную в стенах института, что её и печатать-то не стали. Именно поэтому она и осталась в бумагах вашего покойного батюшки в виде чернового проекта. Иными словами, я не породил эту гадину, а раздавил её. Вот факты.
— И эти факты вы, Ганс, никак не сможете отрицать, — серьёзно сказал прокурор, так серьёзно, что я почти поверил в его искренность, — в этом-то всё и дело.
— Всё дело в том, что мой отец погиб после того, как прочитал эту декларацию, — ответил я сдержанно. — Вот тут «после того» значило именно «ввиду этого». Это я и доказываю. А опубликовать эту бумажонку после его смерти не имело уже ровно никакого смысла.
Тут фашист закричал: «Однако же позвольте», — а я стукнул кулаком по столу и крикнул:
— Ничего я вам не позволю, гестаповец вы этакий! Слушайте, господа, я уже совершенно перестал понимать, что у нас такое происходит. Вы, автор грязной, подлейшей бумажонки, оказываетесь благодетелем моего убитого вами отца. И вот я публикую несколько строк из этой гадости, причём у меня на руках имеется и подлинник, дающий мне полное право утверждать, что вы схвачены за шиворот, тогда как у вас в руках есть фотокопия, отнимающая у вас право отрицать это, и что же получается? Восстаёт правосудие, смертельно оскорблённое. Кем? Мною! Чем? Тем, что я ему указал на преступников. Я — убийца и подстрекатель, а вы — герой и друг королевского прокурора. И вот все вы вместе, во главе с тенью мёртвого Гарднера и клянясь его именем, устремляетесь на меня во имя чести и справдливости, гуманности и ещё чёрт знает чего. Да в уме ли вы, господа? Вот уж именно: «В наш жирный век добродетель должна просить прощения у порока за то, что она существует».
Наступила тяжёлая пауза, потом королевский прокурор развёл руками и сказал:
— Ну, что же, тогда, пожалуй, всё! Дошло уже до Шекспира! И того в гробу потревожили! — Фашист молчал. Прокурор повернулся ко мне. — Поверьте, мне очень жаль, Ганс, что всё происходит именно так, но, в конце концов, что же я могу сделать? — Он встал. — Прощайте, господа, — сказал он печально. — Желаю всего хорошего.
Так мы и разошлись.
...Вот обо всём этом я и рассказал при новой встрече Юрию Крыжевичу. Он сидел, слушал, а потом вдруг сказал:
— И всё-таки я вижу, что вы-таки ничего и не поняли.
— Боюсь, что всё понял, — ответил я.
— Боюсь, что ничего ровно не поняли, — отпарировал он. — Начнём с исходного пункта. Вы впервые встретились с Гарднером неделю тому назад. Раньше его в городе не было. Зачем же он приехал?
Я пожал плечами.
— Для вас тогда был вопрос, но ваш коллега объяснил вам, в чём дело. Бандита назначили на очень высокий международный пост, вот он и явился за ним. Я уточню. Здесь находится штаб-квартира того отдела объединённой международной полиции, во главе которой его и собирались поставить, заметьте — как крупнейшего специалиста по политическому сыску. Но тут произошло то, что они должны были предвидеть, но, конечно, не предвидели. Его встретил один из облагодетельствованных им, то есть вы, и сразу загорелся и развил бешеную деятельность. В результате всяких правд и неправд вам удалось протащить верблюда через игольное ушко, то есть разгромную статью о подвигах этого разбойника через газету. А это конкретно значило, что хозяева Гарднера попали в ужасное положение. Вы не только вырвали из колоды короля, но и сорвали весь их банк начисто, и если бы эта история продолжалась, дело дошло бы до запросов и тогда кое-кто слетел бы с поста. Но ведь их всегда выручает случайность. Гарднер случайно погибает от руки неизвестного, и сразу всё меняется. Во-первых, отпадают все разговоры о прошлом Гарднера, так же как и розыски покровителей Гарднера в правительстве, а назойливый журналист, то есть ваша милость, не только лишился прав задавать правительству каверзные вопросы и требовать ответа, но, наоборот, вдруг сам оказался привлечённым к ответу, — ибо кто бы там ни убил Гарднера (а этот убийца, будьте уверены, никогда не будет разыскан), но преступник отныне именно этот назойливый и чрезмерно активный молодой человек, который суётся в воду, не зная броду, и тут уж насчёт него возможны всякие соображения. Если он быстро не поймёт, что произошло, то его можно и за решётку. А самое главное — вдруг открылись неограниченные возможности вообще ударить по всей печати определённого рода. Вот, мол, до чего доводят такие статьи! Такие, с позволения сказать, разоблачения! До охоты за черепами! До убийств в предместье! До суда Линча! Понимаете? Вы говорите, что видели там этого прохвоста? Ну, это и есть его работа: он заведующий отделом печати прокуратуры. Для редактора фашистского листка это сейчас самая подходящая должность на свете.
Он говоил спокойно, ровно, не повышая и не понижая голоса. А я давно уже понял, не только что это правда, но и чьих это рук дело.
— Так что же теперь делать? — вырвалось у меня.
Он встал, застегнул плащ, взял со стола шляпу и, держа её в руке на отлёте, ответил:
— Ничего. Ждать. Посмотрим, до чего они посмеют дойти.
Но, по существу, и ждать-то было нечего. События обрушились на меня сразу, как лавина. Мне очень трудно описать, как и что это было, потому что ясного в памяти моей осталось немного
Дня через два после этого разговора я зашёл в клуб и опять встретился с прокурором. Он страшно обрадовался. На этот раз мы говорили почти исключительно о шахматах — в городе только что прошёл турнир на первенство страны, — и уже на прощание он мне сказал:
— А шеф ваш был перепуган до чрезвычайности, не за вас, конечно, а за газету, но я ему обещал, что газету-то мы не тронем.
У меня чуть не вырвалось: «А меня?» — но я вовремя спохватился и только пожал ему руку. Было уже совершенно ясно, что гроза разразится надо мной вот-вот. Но она грянула буквально через несколько минут.
Когда я спустился к вешалке, ко мне подошёл один из секретарей клуба и, отозвав меня в сторону, вполголоса сказал, что по делу Сюзанны Сабо девочки, застрелившей своего отца, — меня хочет видеть какая-то женщина. Я позабыл сказать о том, что девочку, как невменяемую, прямо с суда отправили в одну из больниц для морально дефективных больных, где она находилась уже второй год. Дело Сабо в своё время меня очень заинтересовало, и я посвятил ему целый цикл небольших заметок под заглавием «Погубившие малых сих». Это и было моей основной мыслью. А тезис цикла был: «Не убийца, а убитый виноват». Ибо действительно, убитый — отец девочки — казался мне виноватым значительно больше, чем его малолетняя убийца. На процессе выяснилось, как тщательно и любовно выращивали родители в ребёнке того зверя, который под конец и слопал их обоих. Какие книжки они ей покупали, каким диким играм обучали, какие страшные истории рассказывали, на кого натравливали и от чего остерегали. Я приветствовал оправдательный приговор ещё потому, что, как мне показалось, присяжные — два почтальона, два лавочника, один шофёр поняли ту сокровенную сущность дела, которая оказалась недоступной для всех профессоров психологии и криминалистики, и именно поэтому в пику им и оправдали убийцу. Понятно, что, когда мне сказали о посетительнице, которая хочет сообщить нечто новое об этом деле, моим первым движением было спросить:
— Где же она?
— Я провёл её в библиотеку, — ответил секретарь нехотя. И только что я по шёл, о кликнул: — Постойте! Не лучше ли сказать ей, что вы сегодня уже уехали и вас надо искать завтра в редакции?
— А что такое? — спросил я, приостановившись.
Также нехотя он ответил:
— Да ничего, только странная она какая-то, пьяна или кокаинистка. Чёрт знает, кто она...
— Ну, посмотрим, — сказал я бодро. И только вошёл в библиотеку, как увидел её. Она стояла возле шкафа, маленькая, худенькая, в каком-то покрывале или тёмном пледе. Лица её мне не было видно, но я почему-то остро и быстро подумал: «А ведь, пожалуй, лучше бы в самом деле завтра в редакции...» Я громко спросил:
— А что же он вас оставил тут? Пройдём в зал.
Она покачала головой и отбросила от лица плед. Тут я и увидел, что она и есть Сюзанна Сабо. Признаюсь, я был так ошеломлён, что пробормотал что-то глупое, вроде того: «Так вас, Сюзанна, разве выпустили? Давно ли? Я не знал...»
— Два дня назад. Меня взял на поруки мой друг. — Она выговорила это чётко, жестоко, хлёстко, не двигаясь и смотря мне прямо в глаза.
Я тоже смотрел на неё и видел, как она возмужала, огрубела за эти два года. Тогда это была просто девчонка, завитая и подкрашенная, позирующая и изломанная (это когда ей, например, задавал вопросы королевский прокурор или когда она чувствовала на себе глаз фотоаппарата), такая же простая, как и все девчонки её возраста, когда их постигает горе. Однажды я видел, как она — это было в перерыве — сидела в полутёмном зале, о чём-то тихо разговаривала с конвоиром, здоровым рябым парнем с добродушным плоским лицом и пышными усами, и задумчиво сосала дешёвую карамельку в пёстрой обёртке. Рядом с ней на деревянной лавке лежал бумажный пакет. Имено тогда, поглядев на этот мятый бумажный кулёк, на эту карамельку в тоненькой руке, я и понял, не умом, а всем своим существом, остро, твёрдо и совершенно бесспорно, — вот это-то и называется, наверное, «меня как осенило!», — что не убийца, а убитый виноват, и название статьи — «Погубившие малых сих» само пришло мне в голову. Но сейчас передо мной была уже не девочка и даже не девушка, а взрослая, издёрганная женщина. У неё было худое, страшно бледное, несколько припухшее лицо, яркие, ядовитые губы, вырисованные с особой тщательностью, глубокие чёрные глаза, обведённые бурой синевой. Они глядели на меня откуда-то из необъятной глубины, и этот взгляд выражал чувство такого одиночества и беззащитности, что мне сразу стало и тоскливо и жутко. Вообще в этой тёмной комнате, где горел только верхний зелёный свет и тускло поблёскивали дубовые шкафы, было неестественно тихо и мёртво, и центром этой тишины была именно она, как бы струящая это молчание. Всё это мной владело всего несколько секунд. Потом я сбросил с себя оцепенение и спросил очень чётко и даже резковато:
— Но чем же я вам могу быть сейчас полезным? Ведь у вас всё устраивается как нельзя лучше.
Стоя так же неподвижно, скрестя руки под пледом (такие женщины всегда что-то изображают — Изиду ли, статую ли, знаменитую ли актрису), она сказала ровно и невыразительно:
— Мне вас жалко! — И прибавила: — Очень, очень жалко!
Я вдруг вспомнил, что имею дело с сумасшедшей, скорее всего сбежавшей из лечебницы, и поэтому ответил:
— И я вас тогда тоже жалел.
— А! Это всё не то, — ответила она досадливо. — Мне жалко потому, что вас хотят убить.
— За что же, дорогая? — спросил я ласково. — Что я сделал плохого?
— Ну да всё равно, — оборвала она вдруг себя, — чёрт с вами! — И, не целясь, не стремясь попасть, вдруг вырвала руку из-под пледа и выстрелила в меня раз и другой.
Боли я не почувствовал, только удар в бедро, такой резкий, что мне показалось, будто у меня вихрем оторвало ногу. Пол стал стеной под моими ногами, я осел и закрыл голову, но она больше и не стреляла, а только ударила с размаху ногой в деревянную перегородку шкафа, так, что он весь загудел и из него со звоном посыпались стёкла.
— Довольно крови, довольно убийств! — сказала она ровно, заученно и громко, как в жестяной рупор.
И вдруг — раз! раз! раз! — выстрелила в потолок ещё три раза.
Когда вбежали люди — секретарь, королевский прокурор, ещё кто-то, она выстрелила шестой раз. Просто вскинула руку поверх их голов и пустила пулю в бронзовый бюст Роденбаха. Когда на неё налетели, подмяли, обезоружили, она не сопротивлялась, а только, лёжа на полу, повторяла громко, хрипло и спокойно, высоко подняв голову:
— Довольно крови! Крови довольно! Довольно, довольно, довольно!
А дальше всё пошло так, что сразу стало ясно: покушение — только последний акт хорошо продуманной и даже, вероятно, где-то уже прорепетированной пьесы. Меня доставили в больницу, и на другой день явился заместитель прокурора. Он выразил мне соболезнование, поговорил со мной о том о сём — мы были немного знакомы, — а уходя, предъявил мне два постановления: одно — о привлечении меня к ответственности по такой-то статье уголовного кодекса и по такому-то примечанию к ней — и другое — об избрании меры пресечения (подписка о невыезде) ввиду того, что по состоянию здоровья обвиняемый участвовать в следствии и суде не может. А далее газеты принесли сообщение, что известная всему миру Сюзанна Сабо, вообразившая себя новой Шарлоттой Корде, по постановлению королевского прокурора, возвращена обратно в больницу, ибо вопрос о её невменяемости был уже однажды разрешён в судебном порядке, а с тех пор состояние больной не улучшилось. Врач, давший согласие на её выписку из больницы, привлечён к дисциплинарной ответственности. Несмотря на это, большинство газет поместило её развёрнутое интервью на тему о покушении на убийство журналиста Ганса Мезонье. «Я очень жалею, — заявляла она корреспондентам, что меня под явно вымышленным предлогом отказались отдать под суд. Я бы доказала, что дело отнюдь не в несчастном Гансе Мезонье, что мой выстрел, как и всё то, что побудило меня к нему, — единственный путь к спасению нации». Эти слова газеты печатали крупно под её портретом и фотографией того угла библиотеки, из которого она стреляла в меня. Затем появилась публикация полиции о том, что разыскивается Юрий Крыжевич, причастный к убийству Гарднера. Потом сообщение о том, что, по сведениям бюро уголовного розыска, он покинул пределы страны и находится вне пределов досягаемости. Вот тогда и затрещали все правые газеты. О чём они только не писали! Об уголовниках, которым почему-то разрешают приезжать в нашу мирную страну и среди бела дня охотиться на неугодных им людей, о болванах в наших министерствах, которые этому покровительствуют, о подрывной роли так назьшаемой независимой прессы, о продажных писаках, которые поражают своих врагов не только пером и сарказмом, но и самым настоящим кинжалом; снова обо мне, но уже прямо, называя по фамилии, как о недостойном сыне великого отца, продавшем своё первородство и совесть за чечевичную похлёбку. И, наконец, о тёмной и зловещей фигуре Юрия Крыжевича, что стоит за моей спиной. И, дойдя до него, газеты задали ряд вопросов. (О, как сразу же я почувствовал за их воем дирижёрскую палочку моего старинного знакомца редактора фашистского листка, заведующего отделом прессы прокуратуры!) «Разве история садовника Курта, — спрашивали газеты, — сумевшего проникнуть в дом профессора, ясна до самого конца? Разве обстоятельства смерти профессора не окутаны до сих пор густым туманом? А рукопись? Рукопись итогового труда профессора, над которой он работал двадцать лет? Как она смогла исчезнуть из дома, захваченного нацистами, и очутиться за границей? Говорят, профессор завещал её Академии наук СССР? Хорошо. Но кто видел подлинную рукопись? Покажите нам её, и мы поверим, а пока мы спрашиваем коммунистов: „Чем вы докажете, что это не подлог?“» Сначала это были только риторические вопросы, но потом газеты заговорили по-иному. «Недурно бы, писали они, — обо всех этих странностях допросить (обратите внимание: не „спросить“, а именно „допросить“) сына покойного, который, кстати, сейчас находится под судом за подстрекательство к убийству. Конечно, по всей вероятности, этот прыткий молодой человек либо отмолчится, либо предпочтёт сказать, что он ничего не знает и ничего не помнит, — ему тогда ведь было всего-навсего двенадцать лет! Но ведь и то сказать: как он ответит, это больше всего зависит от того, кто с ним будет разговаривать и как разговаривать. Если умело спрашивать, то, вероятно, кое-что придётся и припомнить». Так писали газеты, и я узнавал голоса моих старых приятелей из прокуратуры. Они-то и натолкнули меня на мысль написать эти записки. Но только, господин заведующий пресс-бюро прокуратуры и господин королевский прокурор, вам не придётся прибегать к столь хорошо известным вам по годам оккупации методам — я всё отлично помню и всё знаю, вы это увидите из моего рассказа. Только рассказывать я буду не вам и не вашим покровителям — вам всё это известно и без меня. Я хочу рассказать эту историю всем моим соотечественникам, всем людям земного шара — если они захотят меня слушать. Конечно, не всё я видел сам, — кое-что мне стало известно от других, кое о чём я прочёл в газетах и официальных документах, кое-что, наконец, я просто додумал, — но, так или иначе, история смерти моего отца — история страшная и поучительная, и над уроками её стоит подумать.