освобождение
— Извини, что заставила ждать, — говорит Маргарета, приглашающим жестом указывая на стул у своего письменного стола.
— Да ничего, — отвечаю. Почему — сама не знаю, поскольку на самом деле очень даже чего. Я пропустила стокгольмский поезд и не знаю, когда будет следующий. Но Маргарета бледна, и рука у нее трясется, когда она снимает папку с полки. Что-то похожее на сострадание шевелится у меня внутри. Я покидаю эту тюрьму. Маргарета остается. Хоть и в синей рубашке надзирательницы.
— Такая свистопляска, — объясняет она. — Из-за Анастасии.
— Понимаю.
— Ты ночью ничего не слышала? В смысле — каких-то звуков из ее камеры?
— Она пела.
— Пела?
— Да, мне так кажется. Часа в три ночи.
— А что она пела?
— Не знаю. Просто пела. Или плакала.
— Плакала?
Я покачиваюсь на стуле. Неосознанное движение, но Маргарета, у которой все чувства начеку, толкует его как нетерпение.
— Извини, — повторяет она. — Тебе и так пришлось прождать слишком долго. Чертовщина какая-то с твоим освобождением. В фильтре сейчас нет места и…
— Ничего. Я готова остаться в своем отделении.
— Да, вот и мы подумали, что ты как раз лучше других психологически подготовлена к тому, что ждет за воротами. Хотя и пробыла тут так долго.
— Справлюсь как-нибудь.
Она кладет папку на стол.
— Да уж, придется.
Повисает тишина, Маргарета смотрит на папку с моим личным делом, а я заполняю паузу тем, что разглаживаю куртку у себя на коленях, и смотрю в окно. Утренняя дымка уже рассеялась. Я закрываю глаза и вижу Мэри, лежащую в комнате, где стены выкрашены в бледно-бледно-абрикосовый цвет. Она спит так крепко, что грудь едва вздымается. Открываю глаза — папка с делом по-прежнему лежит на столе, черные корочки — Маргарета ее даже не раскрывала. Никак не может отделаться от мысли об Анастасии.
— Ей был всего двадцать один год, — говорит она.
— Что она сделала? В смысле — за что сюда попала?
Маргарета шмыгает носом.
— Покушение на убийство. Хотя вообще я не имею права этого говорить.
— Я никому не скажу — мне некому.
Вынув из кармана кусок туалетной бумаги, она тихонько сморкается.
— Тебя что, никто не ждет?
— Никто.
— А чем займешься?
Я выпрямляюсь.
— Сперва поеду в Стокгольм. Улажу кое-какие дела. Потом — в летний домик в Смоланде.
В мозгу проносится картинка — озеро Хестерумшё в октябре. Янтарная вода. Желтые трепещущие осины. Птичий крик, долетающий из лесной чащи.
— А что, разве там можно жить в такое время года? Холодно…
— Ничего. Там электрообогреватель и камин.
— Ты должна переговорить об этом в Стокгольме в службе пробации.
— Уже переговорила. Все о'кей. Надо будет просто встать на учет в их йончёпингском отделении на то время, пока я буду в Смоланде.
Наши взгляды расходятся в разные стороны, и снова повисает тишина. Мы обе думаем про Анастасию. Глядя против солнца, я пытаюсь говорить как можно равнодушнее:
— Кого она пыталась убить?
Маргарета снова высмаркивается.
— Художника одного. В газетах писали.
— Я как-то пропустила.
Маргарета быстро взглядывает на меня:
— Он сделал о ней выставку…
— Он ее рисовал?
— Нет. Фотографировал. И кино снимал. Фильм завтра по телику покажут.
Я не отвечаю, просто киваю. Ей хочется рассказать больше, это чувствуется, но я не уверена, что хочу это услышать. И все же говорю:
— Она знала это?
Маргарета вздыхает.
— Не знаю. Могла. Н-да. Ей могли сказать.
У меня шевельнулось подозрение. А что, если это… Да, похоже. Скорее всего.
— А как его звали?
— Кого?
— Того художника?
Маргарета хлопает глазами.
— Не знаю.
— Не Халлин?
— Возможно. Не помню.
Я снова взглядываю в окно, и Маргарета какое-то время хранит молчание.
— Сучка, — произносит она наконец.
Я поворачиваю голову и смотрю на нее. Она уперлась взглядом куда-то в стенку.
— Тот фильм, — добавляет она. — Так называется. И выставка.
Сколько раз я слышала, как эта решетчатая дверь захлопывается у меня за спиной?
Тысячу раз. Десять тысяч. Но только в воображении.
Теперь это происходит на самом деле.
Хотя мое освобождение задержалось на много часов, мне кажется, что все случилось слишком быстро. Последнее заточение в камере, пока выносили тело Анастасии. Завтрак, когда мы сидели, уткнувшись каждая в свой кофе, слыша, как хрустят хлебцы под крепкими зубами Гит. Еще краткое ожидание в камере, на краю койки, но уже при открытой двери. Взгляд, скользящий по привычным стенам и опустевшей доске объявлений. Внезапный вызов в кабинет к Маргарете для собеседования перед освобождением. Шествие по той самой асфальтовой дорожке, на которую еще несколько часов назад было запрещено ступать. Кирпичные стены проходной. Приветливые голоса. Пожелания удачи. Дверь, распахнувшаяся и захлопнувшаяся у меня за спиной. Еще несколько шагов до калитки и еще шаг. И я снаружи. Свободна.
Ставлю сумку на асфальт, чтобы застегнуть куртку на молнию. Пытаюсь что-то прочувствовать, но безуспешно. Внутри меня пусто.
— Мэри, — говорю я вслух, но Мэри не отвечает, она спит своим химическим сном в Анниной комнате для гостей.
Передо мной — просторная парковочная площадка, за ней белеет фильтрационный барак. Мгновение спустя местность трансформируется у меня на глазах, парковочная площадка превращается в аппельплац, на котором неподвижно лежат сотни людей, а белый барак кажется белым автобусом. Это какое-то иное освобождение, это не мое воспоминание. И все же принадлежащее мне. Еще семь лет до моего рождения, но именно в этот миг началась моя жизнь. Вон там стоит Херберт, уронив руки, вглядываясь куда-то поверх человеческого моря и пытаясь осмыслить, что он видит. У его ног лежит истощенная девочка с разинутым ртом. Труп. Только труп этот живой.
Вдохнув, замираю, и картинка исчезает, аппельплац превращается в парковку, автобус — в барак. Непроизвольно мотаю головой. Хочется больше увидеть, больше узнать о том, что там произошло. Как все это было на самом деле? Мама вцепилась обеими руками в его запястье, так, что не отцепить? Или папа сам наклонился и, взяв ее в охапку, понес в тот белый автобус?
Нет, это кажется неправдоподобным. С другой стороны, неправдоподобным кажется и то, что он в самом деле забрал ее в Несшё и женился на ней. Притом что единственное, к чему он в жизни стремился — это быть самым обыкновенным человеком. Нормальным. Среднестатистическим. Как все остальные. Поэтому он прожил свою жизнь потихоньку, делая вид, что произошедшего не произошло.
Нет. Он был прав тогда. Мне есть в кого пойти. Во всех смыслах.
Бросаю последний взгляд на фильтрационный барак, уже нагибаясь за сумкой. Здорово, что в нем не оказалось для меня места, что мне не пришлось ради собственного блага упражняться в искусстве покупки молока и чтения расписания поездов. Так-то лучше: в какой-то миг — принуждение и решетки, а в следующий — полная свобода. По крайней мере та, что положена при условно-досрочном освобождении. И здорово, что солнце все еще греет. Я поворачиваю к нему лицо, уже ступив на мост. Хинсебергский мост. Во всех моих мечтах я останавливалась посреди него и, облокотившись о перила, глядела на серо-стальную воду Вэрингена, но осуществлять эти мечты не хочется. Тюрьму я уже покинула, и дальнейшие прощания ни к чему.
Сумка тяжелая. То и дело приходится останавливаться поправить ремень, глубоко врезающийся в плечо. Это последние восемь книг, я не смогла с ними расстаться, когда раздавала остатки своей библиотеки девчонкам нашего отделения. Я уже больше месяца назад поняла, что они тяжелые, и подумывала, не заказать ли чемодан с колесиками в каком-нибудь почтовом каталоге, но меня удержала собственная сентиментальность. Вот эта сумка, купленная восемнадцать лет назад в Южной Америке, — напоминание о тогдашней молоденькой журналистке. Я застряла в Монтевидео между двумя самолетными рейсами и от нечего делать прогуливалась по гостиничному саду среди цветущих гибискусов. В магазинчике при входе в гостиницу очень дешево продавались сумки, и я купила себе здоровенный кожаный баул, потому что он принадлежал некоему образу, той, кем я хотела стать. В то время я часто покупала вещи, принадлежавшие той, кем я хотела стать, я носила собственноручно сшитые шелковые блузки и кофточки из мягчайшего кашемира, словно своего рода камуфляж. Солидная кожаная сумка из Монтевидео завершала образ. Заметив несколько часов спустя свое отражение в ночном черном стекле аэропорта, я не смогла сдержать улыбки. Там была она, не Мэри и не Мари, но та, третья, что была лишь обликом, та я, которой мы обе хотели бы стать.
Доски Хинсебергского моста дрожат у меня под ногами, но я знаю: это уже не те доски, что гнулись и стонали под колесами автозака, который вез меня сюда. Несколько лет назад старый деревянный мост разрушили и построили новый. Вот и хорошо. Мост — другой. И я другая. У меня нет ничего общего с тем существом, которое утром шесть лет тому назад доставили сюда из Крунубергского следственного изолятора, с той, что всю дорогу сидела не шевелясь и уговаривала себя, что на самом деле она до сих пор находится в палате Каролинского госпиталя. Прошлого нет. Существует только эта я. Та, что есть теперь. Плюс содержимое банковской ячейки и мебельного склада в Стокгольме. Мои деньги. Мои вещи. Я по ним соскучилась.
Ремень сумки все сильнее врезается в плечо, надо остановиться и снять ее. Снова подняв глаза, я замечаю, что мир вокруг меня совершенно затих. Ни ветерка. Ни птиц. Ни даже далекого рокота мотора. Передо мной — Фрёви. Это значит — жертвенник Фрейи. Название, веселившее меня в первые годы, сейчас кажется вовсе не таким забавным. Анастасия никогда не пройдет по этому мосту к кудрявым деревьям на том берегу, даже никогда не сядет в полицейскую машину с постановлением о высылке из страны в руке. День получил свою жертву.
Вдруг мне становится страшно. Слишком тут тихо. Неестественно тихо. За желтеющей зеленью сквозят белые домики. Что, если они пустые и брошенные, что, если все живое покинуло Фрёви перед моим освобождением, что, если во всей округе осталось единственное человеческое существо, маленький сухонький кассир, он сидит за стеклянной перегородкой на станции, ожидая меня, чтобы продать один-единственный билет до Стокгольма.
Но нет, жизнь не вовсе оставила Фрёви, теперь я вижу. Я нагнулась за сумкой, да так и застыла. У опоры моста стоит мужчина — белое лицо, темный костюм. Перед глазами мгновенно возникает лицо Сверкера, но я, моргнув, прогоняю наваждение. Это не Сверкер. Я не могу разглядеть лица, но вижу — не Сверкер, этот пониже ростом и худее, и плечи у него чересчур покатые. Если он кого и напоминает, так скорее Херберта Андерссона из Несшё. Некогда водителя автобуса. Затем владельца химчистки. Умершего более двадцати лет тому назад. И, однако, достаточно живого, чтобы прийти встречать дочку, освободившуюся из тюрьмы.
Я делаю шаг в его сторону — не исчезнет ли, но он продолжает стоять и ждать. Снова останавливаюсь, пытаюсь взять себя в руки. Не валяй дурака, говорю я себе. Это не он, это не может быть он. Он умер. А если бы не умер, то все равно никак не мог бы прийти сюда. Встречать дочь, освободившуюся из Хинсеберга, было бы совершенно не в его духе. Херберт Андерссон не признал бы дочерью заключенную Хинсеберга, он бы вычеркнул ее из сознания, истребил бы из памяти. Он был обычный человек, а у обычных людей дочери не попадают в тюрьму. И в министры тоже.
До сих пор не могу понять, как получилось, что такой человек женился на узнице концлагеря. И как не развелся с ней, когда она начала воровать консервы в супермаркете и устроила в нашем подвале склад? Или когда она неделями неподвижно лежала в постели, чтобы затем вдруг с криком вскочить и начать бегать по комнатам? Может, потому, что ей все же хватало благоразумия не выпускать свои кошмары за пределы дома. Выскочи она эдак на улицу, он бы ее бросил. Я так думаю. Предполагаю. Но не знаю. Никто из них никогда не говорил при мне про Освенцим, я только в четырнадцать лет узнала, почему у мамы все платья и блузки с длинным рукавом. Лишь когда обоих родителей не стало, я выяснила, что папа тоже был в Освенциме, что он водил один из тех белых автобусов по военной Польше. Несколько дней он виделся мне героем, а потом я долго не могла отделаться от воспоминания о том, кем он был на самом деле.
Мужчина у опоры моста делает шаг навстречу. Я вновь берусь за сумку, вскидываю ее на плечо и начинаю идти. Шаг за шагом мы приближаемся друг к другу. Он быстрее. Я медленнее. Лицо, только что казавшееся белым пятном, обретает очертания, потом пару темных глаз, тонкий нос, улыбающиеся губы. Это не Херберт Андерссон. Нет, конечно.
— Ну что, отчаливаем? — произносит мужчина, подойдя поближе.
Я не узнаю его, но, должно быть, он имеет какое-то отношение к Хинсебергу, это чувствуется по тону. Одновременно снисходительному и ободряющему.
— Ага, — выдыхаю я, вновь перекидывая сумку с одного плеча на другое.
— Ну, счастливо, — говорит незнакомец и быстрым шагом проходит мимо.
Другой мужчина смотрит на меня, когда я уже сижу на вокзале. На мгновение цепенею, чувствуя, как отчаянно мечется мой взгляд. Он меня знает? Да нет же. Прошло уже семь лет с той поры, как я была притчей во языцех, — невозможно, чтобы совершенно незнакомый человек меня узнал. Друзья, возможно, или сослуживцы, но не посторонние же люди. С другой стороны, может быть, это взгляд из тех, что липнет к каждой женщине, сидящей в одиночестве на скамейке вокзала Фрёви, — прохладный и чуть презрительный, исполненный нескрываемой уверенности — «я-то понимаю, откуда ты».
На стокгольмский поезд я опоздала. Придется добираться через Эребру, но до поезда еще не меньше пятидесяти минут, поэтому я встаю и, оставив сумку без присмотра, бреду к киоску на улице. Покупаю «Афтонбладет» и одно яблоко, расплачиваюсь новенькой пятисотенной купюрой и молча качаю головой, когда киоскерша спрашивает, нет ли помельче. В ответ она, фыркнув, что-то бормочет — неразборчиво, но догадаться нетрудно. Хинсеберг! Внутри меня уже показывает раздвоенное жало готовая колкость. Киоскерше под шестьдесят, ее тело еще молодо, но лицо в складках и морщинах. Как это Гит выражалась, когда ей намекали, что, наверное, пора немножечко сбросить вес? «Ха! Любой бабе в определенном возрасте приходится выбирать между мордой и задницей!» Гит выбрала лунообразное лицо. Киоскерша — поджарую задницу. Наклоняюсь над кошельком, чтобы скрыть улыбку, пока дожидаюсь сдачи, и мне тут же делается стыдно своей детской злости.
Ну вот, сейчас последует наказание. Купила яблоко и собираюсь его съесть. А ведь я не переношу яблок. Через два часа все тело охватит такой зуд, что придется идти в поездной туалет и отчаянно чесаться щеткой для волос. И поделом.
Как только я возвращаюсь в зал ожидания, мужчина отворачивается к стенке и начинает сосредоточенно изучать висящее там расписание. Покосившись туда, вонзаю зубы в яблоко и раскрываю газету, но едва успеваю перелистнуть несколько страниц, как знакомые лица смотрят на меня, и заголовок пляшет перед глазами: «Я ее прощаю!»
Кусок яблока застревает в горле, я кашляю.
Теперь я точно знаю, как его зовут, художника, которого Анастасия пыталась убить. Я так и думала.
Волосы у Магнуса Халлина несколько поредели, но в остальном он такой же. Все те же странные пропорции: слишком узкое лицо, слишком большой рот, слишком длинные предплечья. Рядом — Мод, жена Магнуса и сестра Сверкера, моя бывшая золовка. Улыбается в камеру, не разжимая губ. Я даже место узнала, где они стоят, — веранда летней резиденции Сундинов, давно ставшей постоянной. За их спиной неподвижно блестит Хестерумшё, а за ним, где-то на том берегу, — мой дом.
Что мы со Сверкером дачные соседи, выяснилось в первый же вечер наших недельных каникул при риксдаге. За три года до этого папа начал строить наш летний домик, приступив к осуществлению одного из многочисленных пунктов программы обычного человека. В конце шестидесятых он решил, что обычные семьи не ездят в отпуск на «вольво» на западное побережье с четырехместной палаткой. Обычные семьи обзаводятся дачей, лучше всего — маленьким красным домиком где-нибудь у озера. Стало быть, нам нужен маленький красный домик где-нибудь у озера.
А что ни мне, ни маме он ни к чему, дела не меняло.
Но домик получился слишком уж необычным. Начав работу, папа разошелся и не сумел вовремя остановиться: то, что вырастало под его руками, не было стандартной деревянной коробкой на столбиках, которой довольствовались прочие дачевладельцы. Херберт Андерссон строил солидный дом на бетонном фундаменте, с подвалом, кухней и двумя большими комнатами на первом этаже, с ванной и несколькими маленькими спальнями на втором и — в вопиющем стилевом противоречии с дощатой обшивкой — с огромными, во всю стену, крашенную алым суриком, панорамными окнами, выходящими на озеро. Три лета подряд мы с мамой сидели на траве и смотрели, как он работает, а когда однажды встали, чтобы помочь, он так на нас глянул, что мы застыли на месте. Помогать было непозволительно. Не позволялось и покидать строительную площадку по своей инициативе, чтобы погулять в лесу или окунуться в озере. Нам полагалось готовить еду и варить кофе на спиртовке, установленной им на траве, да несколько раз нас отпускали в магазин, вот и все. В остальное время требовалось тихо сидеть, смотреть и быть на подхвате.
Первое лето было для меня сносным исключительно потому, что мама увязла в своей весенней депрессии и дни напролет неподвижно лежала на траве. Соответственно мне приходилось мыть посуду и готовить, прибирать в палатке, служившей нам домом во время строительства, и иногда — если посчастливится и папе на время хватит лишь помутневшего маминого взгляда — проехать почти милю на велосипеде до молочной в Грелебу. На следующий год мама была бодрее, она отгоняла меня от спиртовки и дико орала, стоило мне урвать привилегию — стоя на коленках у воды, мыть наш пластиковый сервиз. Я все делаю не так! Неужели я думаю, что тарелки станут чистыми, если ими просто поболтать в холодной воде — негодная, избалованная девчонка и ничегошеньки не смыслю…
Но третье лето стало совсем другим. Тогда одним прекрасным июньским днем на лодке через озеро приплыл Сверкер.
Я увидела его, когда он еще только садился в лодку. Ничего странного: все выходные, едва появились проталины, я просиживала у озера, всматриваясь в ту сторону и удивляясь, что это от него ни слуху ни духу. Я давно уже разглядела то, чего не различала в прошлые годы. За громадными кленами на том берегу виднелся красный дом, куда больше и куда старше нашего. Старая крестьянская усадьба. Но я уже знала, что теперь земля сдана в аренду, а дом становится обитаемым только летом, когда Сундин, владелец текстильной фабрики, приезжает сюда из Буроса со всем семейством.
— Несшё? — произнес Сверкер и плюхнулся рядом со мной в тот первый вечер наших риксдаговских каникул. — Так ты, говоришь, из Несшё?
Я молча кивнула. Мы сидели в гостиничном фойе, дожидаясь остальных. Я так боялась опоздать на ужин, что пришла слишком рано. Сверкер явился сразу после меня. Теперь он сидел так близко, что я ощущала тепло, идущее от его тела. Белые уголки его воротничка торчали, словно крылья чайки, из горловины шерстяного пуловера. Он немного помолчал, ожидая ответа.
— У моих родителей летний дом в Несшё, — затем проговорил он. — Ну, где-то в тех местах.
Я повернула голову и кашлянула, оттого что куда-то пропал голос.
— Да? А где?
Порывшись в кармане брюк, он вытащил трубку, порывшись в другом, достал кисет и коробок спичек.
— На берегу Хестерумшё. Со стороны Йончёпинга.
— Не может быть!
Он покосился на меня:
— Как это не может, когда это правда.
Я закусила верхнюю губу. Вот сморозила!
— Да нет, — промямлила я наконец. — Я не то хотела сказать. Просто я удивилась. У нас ведь тоже домик на Хестерумшё!
Когда спустились остальные, смущение прошло. Сверкер говорил, а я молча улыбалась. Слышали? Мы соседи! Нет, ну какова вероятность — что вот так встретятся двое дачных соседей? Ничего себе, а!
К тому времени, как появилась Сиссела — с пятнадцатиминутным опозданием и прежней стрелкой на чулке, — фойе уже наполнилось нашим смехом и голосами. Ей пришлось рявкнуть, чтобы мы услышали:
— Тихо вы, сачки! Тихо!
Все уставились на нее, а Магнус медленно опустился на пол, изображая обморок. Пер, хохоча, поднял его под мышки.
— Гляди! Она опять!
Анна хихикнула, прикрыв рот ладошкой, и Пер просиял в ответ. Я услышала, как мой собственный смешок отскочил от потолка и торопливо умолк. Сиссела криво усмехнулась и ткнула в брюки Магнуса кончиком туфли.
— Ты, чувак! Слабакам в Стокгольме вечером на улице делать нечего…
Магнус поднялся, поправил свитер и улыбнулся. Я впервые смогла разглядеть парня как следует. Специфическими были не только его пропорции. Цвета тоже были странные. Нежная, оливкового оттенка кожа, светло-зеленые глаза и мышиного цвета волосы. Словно его собрали из кусков, оставшихся от нескольких человек: одного брюнета и одного блондина, одного верзилы и одного коротышки. Он не отвел глаз, и с секунду мы смотрели друг на друга, потом я отвернулась. Магнусу Халлину слишком уж нравилось, когда на него смотрят.
— Сперва по пицце, — сказала Сиссела, — а там чего-нибудь придумаем.
— Поезд на Эребру, — сообщил голос в репродукторе и тут же повторил: — Поезд на Эребру прибывает на второй путь.
Мой поезд, это его я ждала, листая вечернюю газету, и все же оказалась совершенно не готова к теплой волне, что прокатилась по всему телу. Наконец я это ощутила. Свободна! Позади шесть долгих лет, и теперь я в самом деле свободна.
Я встаю и поднимаю сумку, она больше не кажется тяжелой. Ну да, все-таки немножко тяжеловата. Забросив ее на плечо, спешу на перрон, там прохладно и дышится легко. Рельсы запели, состав уже на подходе. На глаза наворачиваются слезы радости.
Едва усевшись в пустое купе, я превращаюсь в обычную пассажирку, в женщину, которая, конечно, долго была в отъезде — по причине болезни, или траура, или необходимости принять некое решение, — но теперь возвращается домой. Вешаю куртку на крючок, сумку закидываю на багажную полку, потом, одернув свитер, сажусь на место. И только теперь вспоминаю, что забыла газету в зале ожидания. Положив ногу на ногу, откидываюсь на мягкую спинку кресла. Тем лучше. Радуюсь, что больше не увижу мерзкую рожу Магнуса Халлина. Не говоря про Мод.
Поезд, вздрогнув, трогается с места.
Пиццы я никогда еще не пробовала. Было самое начало семидесятых, и Швеция оставалась страной молочных кафе и самой простой пищи. В Несшё из всех новомодностей появился лишь картофель фри в гриль-баре «У Сигге», но туда я даже сунуться не смела. Приличные гимназисты в гриль-бар «У Сигге» не ходили, там собирались только мальчишки с блестящими от бриллиантина шевелюрами и девчонки с начесанными под лак волосами. Сама я носила простую стрижку пажа с длинной челкой, такую же, как остальные девочки, пившие по субботам чай в кондитерской «Тимон», и соответственно лишь обоняла эту картошку фри, проезжая на велосипеде мимо гриль-бара «У Сигге», а о вкусе могла только догадываться.
В пиццерии на Дроттнинггатан в Стокгольме пахло совсем иначе. Сгрудившись у стойки, мы вдыхали новые ароматы, и тонкие запахи рождали образы у нас в сознании. Горячий, только что испеченный хлеб. Нежная солонца расплавленного и запекшегося сыра. Пряные приправы. Но цена… Где-то внутри шевелилась легкая тревога. Денег-то хватит? Перед отъездом папа торжественно извлек из бумажника купюру в пятьдесят крон и велел не тратить деньги зря. Это означало — десять крон в день. Пицца стоила двенадцать. Хотя, с другой стороны, на обеде мы сэкономили. Если взять к ней только воду, то как-нибудь уложусь.
Оккупировав два столика, мы кое-как уместились, тесно прижавшись друг к другу. Магнус устроился поближе к Сисселе и ослепительно улыбался в ее сторону, не подозревая о тщете своих усилий, Пер с серьезнейшей миной пододвинул стул Анне, в очередной раз воспроизведя текст о реформе конституции. Анна уселась, даже не взглянув на него. Торстен плюхнулся на банкетку рядом со мной. Сначала сидел молча, словно чего-то ждал, и только когда воздух вокруг наполнился голосами остальных, он склонил голову набок и глянул на меня.
— Я прочитал твое сочинение, — сообщил он, понизив голос.
Я не знала, что ответить. Сочинение, отправленное мной на конкурс, не имело ровным счетом ничего общего с тем, что мне на самом деле хотелось написать, объяснить все про связь прошлого и будущего. Вместо этого вышло что-то о демократии и абсолютном долге памяти.
— Могло бы получиться и получше, — сказала я, глядя на скатерть.
— И так очень ничего, — сказал Торстен.
Я осторожно повернулась и посмотрела на него. Я и сама прочла сочинения остальных, пока переодевалась к ужину. Они оказались такие разные. Сиссела писала о месте женщины в политической жизни, Сверкер — о налоговой политике будущего, Пер, разумеется, о реформе конституции, Магнус — о революции и демократии, Анна — о преимуществах реформизма. Но сочинение Торстена не походило на остальные. Это оказался трактат о необходимом равновесии между хаосом и порядком в обществе. Я не была уверена, что поняла его. Но он помог мне понять кое-что другое.
— Ты будешь писателем?
Он отвел чуб со лба.
— Хотелось бы. Не знаю, получится ли.
Я уже подняла свою руку, чтобы положить на его, но в последний миг удержалась и, схватившись вместо этого за вилку, провела ею по красным клеточкам скатерти.
— Получится.
Торстен повторил мое движение. Его вилка прочертила четыре тонких следа на скатерти, он посмотрел на них, потом загладил рукой.
— Спасибо.
Я подняла взгляд. По другую сторону столика сидел Сверкер. Он, прищурясь, улыбнулся мне, и внутри у меня что-то задрожало — щекотно и радостно. Сверкер словно знал это, его улыбка сделалась шире, и он поднял стакан.
— За Хестерумшё!
Я подняла свой стакан, и мы выпили, Сверкер — слабое пиво, а я воду. Не успев поставить стакан на стол, я заметила, что Торстен отвернулся и заговорил с Пером.
Вот если бы, подумала я. Но это опасные слова, и я поспешно открываю глаза и осматриваюсь. Но ничего не вижу, только ельник за окнами поезда да несколько одиноких берез с пожелтевшими листьями.
Если бы, думаю я снова и уже не так пугаюсь. К этим словам легче подбираться с открытыми глазами. К тому же сама мысль не нова, прежде я уже думала об этом много раз. Обратил бы Сверкер вообще на меня внимание, если бы не увидел, что я и Торстен повторяем жесты друг друга? Нет. Не обратил бы. Мы прожили вместе почти двадцать лет. Я знаю, что Сверкер не просто хотел выиграть. Он хотел разгромить соперника.
Снова закрываю глаза. Долг памяти отдан. Я имею право забыть.
Но не забываю. Под закрытыми веками я вижу, как приближается лодка. Четыре месяца я ждала, и единственное, что получила, — это открытку да написанное по трафарету приглашение на Мидсоммар, но теперь все станет иначе. Я поднимаюсь с того места на берегу озера, где просидела все утро, и бегу в свою недостроенную комнату с коричневыми стенками из ДСП и затянутым пленкой окном и, запустив руку в сумочку в поисках расчески и черной туши, одновременно заглядываю в шкаф. Дверца открыта, но единственное, что там виднеется, это мятое хлопчатое платье и пара белых шортов. Мне нечего надеть — о Господи! — я встречу Сверкера в старых обрезанных джинсах и полосатом джемпере. Он решит, что я уродина, и повернет обратно!
Но он не поворачивает. Когда лодка уже в нескольких метрах от берега, он поднимается и шагает в воду, хватает лодку за нос одной рукой и тянет за собой. Только теперь я вижу, что он не один. На корме сидит девчонка. У нее длинные волосы той же масти, что у Сверкера, и такие же темные брови. Сестра, соображаю я, прежде чем прыгнуть в воду. Сверкер отпускает лодку, распахивает руки, и я почти падаю в его объятия.
— Они приедут, — говорит он. — Вся шайка приедет на Мидсоммар!
Позади него пронзительно кричит Мод. Лодку относит от берега.