… и первый
Снимаю с себя слой за слоем. Отрываю с мясом — до самой сердцевины.
Сперва Торстен. Потом правительство и политическая карьера. Потом Сверкер. Наконец — мой дом.
Остается последний пункт. Поставив машину у газетного киоска, бегу, пригнувшись под дождем, к почтовому ящику и засовываю в щель два конверта.
Есть. Все сделано.
На шоссе я жму на кнопку круиз-контроля и отключаюсь от всяческих мыслей, не помню больше, ни кто я, ни куда еду. Органная музыка заполняет салон, но я не сразу соображаю, что именно я слышу. Бах. Оригинальный вариант той музыкальной темы, которую Сверкер начал слушать еще тридцать лет тому назад.
Так что прощание все равно получилось долгим.
Не доезжая Норчёпинга, останавливаюсь на заправке. Дождь кончился, но дует ледяной ветер. Съежившись и дрожа, я на мгновение задумываюсь и забываю об осторожности. И тут же вижу их. Газетные заголовки. Поспешно отвожу глаза, но поздно. Несколько слов уже запечатлелось на сетчатке. ТАЙНА МИНИСТРА — МУЖ…
Прямо под заголовками лежат желтые сетки с дровами. Прекрасно. В дровяном сарае нет ни полена. Дом в Хестеруме не приспособлен для проживания инвалида, да и совместный дачный отпуск в последнее время был неактуален. Я лишь наведывалась туда время от времени проверить, не сорвало ли черепицу с крыши, не гниют ли оконные рамы. Так что открываю багажник, волоку мешок с дровами по асфальту и, со стоном приподняв, закидываю внутрь. Еще упаковку? Да. А может, и две.
Всякий раз, как я нагибаюсь за дровами, в поле зрения попадают черные буквы. Я зажмуриваюсь, но это не помогает. Слова никуда не деваются. Заходя внутрь магазинчика, чтобы расплатиться, я осторожно ощупываю взглядом пространство, определяя локализацию самих газет. Спустя какой-то миг вспыхивают слова СЕКСУАЛЬНЫХ УСЛУГ, но теперь я уже наготове: взгляд успевает ускользнуть прежде, чем весь заголовок полыхнет в глаза.
Девушка за прилавком не выказывает никаких признаков того, что узнала меня. Она сидит на табуретке, уткнувшись в женский журнал, и даже не замечает, что я стою и жду.
— Три упаковки дров, — говорю. — И бензин.
Девушка кивает и, смутно улыбаясь, набирает цифры на кассовом аппарате.
Всего в паре сотен метров — мотель. Поражаюсь — машина сама сворачивает с шоссе, заезжает на парковку и останавливается. Какое-то время я сижу неподвижно, уронив руки на руль, а потом взглядываю на запястье. Смотреть там не на что. Часы остались в ванной в Бромме.
Это не важно. Тело знает, что уже поздно. Нужно поспать.
В ресторане танцуют. Стою на красном ковре в фойе и смотрю в полумрак зала, видя, как взмывают руки и покачиваются бедра, как женщина в черной блузке припала щекой к чье-то груди в белой рубашке, как мужчина, прислонившись к барной стойке, почти благоговейно подносит бокал ко рту, как девушка, одиноко сидя за столиком, то включает лампу перед собой, то опять выключает, включит-выключит, включит-выключит, будто подает сигнал бедствия.
— Я вас слушаю, — раздается у меня за спиной.
— Мне номер, — отвечаю. — И как можно дальше от этой музыки.
Администраторша кивает. Разумеется.
Мари спешит к машине, в обеих руках по пакету с продуктами, клянет себя, и щеки ее пылают. Воздух прохладен, минули десятки лет с той поры, когда она была подростком. И все равно она краснеет, прямо чувствует, как наливается кровью каждый сосудик на щеках и шее, как набухают и расширяются поры. Нельзя, чтобы ее увидели.
Она тревожится напрасно. Людей на улицах нет, только ряды машин и высоких деревьев. И тихо-тихо. Газон перед церковью только что подстрижен и вычесан граблями, ни единого осеннего листка не видно на зеленой поверхности, и ни одна травинка не высовывается над остальными. Палисадники на другой стороне улицы такие же опрятные, деревья и кусты, кажется, изо всех сил стараются не сорить, увядшие розы мужественно удерживают коричневые лепестки, еще недавно бывшие алыми.
Мимолетное воспоминание — и Мари замирает, стоя у машины и позабыв открыть дверь. Однажды она побывала в одном из этих хорошеньких домиков, стояла под хрустальной люстрой, делала книксен и просила прощения.
В этом доме жила Эльса Линдстрём. Школьная историчка, которая вела у них еще и историю христианства, — с большой грудью, корсетом и некоторым прибабахом. Младшеклассники ее изводили. Девочки шушукались и болтали на уроках, мальчишки поворачивались к ней спиной, кричали и галдели, бросались бумажками и передразнивали ее. Эльса Линдстрём делала вид, что ничего этого не происходит. Она сидела, выпрямившись, за столом, иногда зачитывая что-нибудь из книжки своим гнусавым голосом или рассказывая — изредка на тему истории и христианства, но чаще о собственных школьных годах. Она была лучшей в классе, по крайней мере, по важнейшим из предметов — по истории и христианству. Слушали ее только два ученика. Мальчик, мечтавший стать священником. И девочка, немножко не от мира сего.
К концу весеннего семестра в классе стала распространяться смутная тревога. Что будет с отметками? Один мальчик, сын учителя, заглянул в учебный план и напугался. Они не прошли ничего из того, что должны были, ни Тридцатилетней войны и Европы в семнадцатом веке, ни христианства в современной Швеции.
Что-то надо делать. А давайте, пусть Мэри — или Мари — она так здорово сочинения пишет! — сочинит письмо директору и зачитает всему классу. Ученики серьезно обеспокоены пробелами преподавания. Они просят, чтобы в следующем семестре им дали другого учителя.
Они не ведали, что творили. Мэри — или Мари — не ведала, что творит.
Эльса Линдстрём готова была вынести все, кроме публичного унижения. Она распахнула дверь в кабинет директора и прижала того к стенке. Куда он смотрит? Почему она должна все это терпеть? Она, с тридцатилетним опытом преподавательской работы, чем даже он не может похвастаться! Она, прекрасно сдавшая академические экзамены и даже собиравшаяся в докторантуру!
И три дня спустя Мэри — или Мари — стояла под хрустальной люстрой в гостиной Эльсы Линдстрём и приседала в книксене, потому что директор велел делать книксен, и извинялась так, как велел извиниться директор. В последний момент она попыталась сохранить остатки собственного достоинства, добавив от себя, что просит прощения за поведение класса, а не за критику, но замолчала: директор положил руку ей на плечо. Эльса Линдстрём в шелковом халате и в бигуди сложила руки на пышном бюсте. Извинения приняты. И ни слова о том, что семестровые оценки самой Мэри — или Мари — будут снижены. Чтобы это оказалось неожиданностью.
Мари чуть вздыхает и смотрит на серый дом. Почему она это сделала? Почему взяла на себя чужую вину? Она ведь не болтала на уроках. Никогда не корчила рожи за спиной Эльсы Линдстрём. И бумажками в классе не кидалась.
Ответ прост. Она все равно была виновата. Вина была костюмом, что всегда висел наготове в ее шкафу и в который она облачалась каждое утро. Без него она чувствовала себя голой.
Какой тут задрипанный номер. Какой тоскливый.
Ложусь на бежевое покрывало и смотрю в потолок, заставляю себя вернуться в свою собственную действительность. Я больше не хочу оставаться в мире Мари, я хочу побыть здесь, подумать и попытаться понять, не фантазируя.
Я бросила Сверкера. Что я чувствую? Вину?
Нет. Вины я не ощущаю. Нет никакой вины. То, что я раньше звала виной, чувство, в которое всю жизнь облачалась и за которым пряталась, — ложно. Это некое самовосхваление навыворот, индульгенция, самим существованием разрешающая грешника от греха, мучение, в котором заключено также и утешение, и уверенность. Оно словно удостоверяет: если ты испытываешь вину, то не можешь быть совсем уж плохим, и тем самым освобождает от ответа. Вот как я пользовалась своей виной. Я драпировала ею свои истинные чувства, не желая их видеть, не желая держать ответ за собственный гнев, не желая испытывать собственный стыд.
Да, гнев. Я в ярости. Меня бесят мужчины, присвоившие себе право властвовать над женщинами. Гнева моего хватит, чтобы взбунтовать все города земли, содрать кожу с елейных кардиналов Святого Престола и шайки мусульманских фундаменталистов и развесить ее на стенке. Я хотела бы устроить всем этим самодержавным мужикам аутодафе на моем берегу и сама запалила бы костер, я хотела бы забить ногами до смерти всех на свете мужей, избивающих жен, оскальпировать всех сутенеров, а их клиентам засунуть под ногти горящие спички. Особенно одному.
Но я этого не делаю. Как же! И взамен стыжусь своего гнева. Как стыжусь быть такой, какая есть, носить имя, какое ношу, жить той жизнью, для которой рождена. Как стыжусь собственной трусости, и того, что не могу переписать историю и сделать моих родителей счастливыми, и того, что я никогда не понимала, почему Сверкер выбрал меня, и что ни разу не задалась вопросом, зачем он нужен мне. Как стыжусь того, что у меня всегда было два лица, и того, что я всю жизнь разговаривала, но так и не выучилась говорить.
Я теперь понимаю, что корни этого стыда — не только во мне. Он отчасти вырос из бесстыдства других. Херберта. Ренате. Сверкера.
И все-таки. За молчаливой злостью Херберта стояла вечность молчания. За жесткими словами Ренате — храм страдания. А за Сверкеровой неспособностью держать ширинку на замке мне всегда виделась ухмылка Хольгера и уклончивый взгляд Элисабет.
Они заслуживают сострадания. Но ведь и я тоже. И Мари.
К ужину у нее будет гость. Она не поняла, как так вышло и подозревает, что Святоша сам напросился неким хитроумно завуалированным способом, но это дела не меняет. Вечером он явится в хестерумский домик. Вот почему Мари так краснеет. Святоша будоражит ее, непонятно, чего ему нужно.
Однако она едет кружным путем, плутая по Аннефоршвеген, медленно проезжает мимо дома, где прошло ее детство, и удивленно поднимает брови — дом стал другого цвета.
Розовый? Она смеется вслух. Да. Так с ним, с прошлым. Перекрасим его в розовый цвет.
Все-таки надо думать. А не фантазировать про Мари.
А еще нужно поспать. Афазия может вернуться, если я переутомлюсь, а обратно в немоту не хочется. Я желаю разговаривать, хотя и не умею говорить. Но может, научусь.
Тру глаза и сажусь на кровати. Я буду добра к себе, по-настоящему добра и заботлива. Я приму теплый душ, надену чистую ночную рубашку и заберусь в чистую постель. Заснуть. Отдохнуть. Забыть.
Ловлю мимолетный запах, пока стаскиваю свитер через голову, на мгновение замираю и, прижав свитер к лицу, ловлю снова. Сандал. Цитрусовая нотка. Запах Сверкера.
Я его бросила. После всех этих лет я его бросила на самом деле.
Вода горячая. Очень горячая.
Это хорошо. От горячей воды щиплет глаза. Губы дрожат от горячей воды, и лицо кривится и расползается. И горячая вода струится по щекам.
Я не плачу. Я думаю. Пытаюсь думать.
И все-таки не могу толком сформулировать, что именно думаю. Мудрость, которой я внезапно исполнилась, состоит не из слов и предложений, что выстраиваются в голове. Она — стремительный и мимолетный нервный импульс, тяжесть в области сердца, внезапная боль внизу живота. Прощение есть, гласит эта мудрость, но оно не поддается ни определению, ни приказу. Это вне власти человека — взять и простить. Способность прощать — благодать, быть может, единственная сущая на свете. Однажды утром просыпаешься и понимаешь, что простил. Не забыл, но приговор отменен, все обвинения сделались неинтересны, и от жгучей обиды осталась лишь легкая горечь во рту. Ты помилован. Чтобы взять и простить — нужно, чтобы помиловали тебя самого.
Этого я пока не сподобилась. Но теперь знаю, где мой путь. Или по крайней мере — в какую сторону мне идти. Закрываю кран и заворачиваюсь в полотенце, долго и тщательно вытираю себя, как мама — своего ребенка. Я — моя мама. Я — мой нерожденный ребенок.
Улегшись и выключив свет, складываю ладони. Не молюсь — о, если бы я могла молиться!
Мари выкладывает фрукты в вазу на кухонном столе и переставляет ее на столик у мойки. Стол застилает белой скатертью. Изучает тарелки на предмет трещин и облезшего узора. Моет два бокала и полирует полотенцем до блеска. Ставит на стол подсвечник.
На плите тихонько булькает рыбный суп. Рецепт она помнит в точности, каждый ингредиент и каждую пропорцию. Даже сама себе поражается.
Прежде чем подняться наверх, она останавливается в дверях и оглядывается. Нет, беспокоиться не о чем. Все так, как надо.
Эти вещи — из другой жизни.
Она выложила чехлы с одеждой из шкафа на кровать, некогда принадлежавшую Херберту и Ренате, но открывать не стала. А теперь вынимает вещь за вещью и разглядывает. Вспоминает. Вот эта красная кофта вечно висела на плечиках в редакции. Бледно-голубое платье с обтянутыми пуговицами, выбранное с особым тщанием накануне Мидсоммара, оказавшегося последним. В тот раз она чувствовала, что красива. Приложив к себе платье, Мари глядится в помутневшее, в пятнах, Ренатино зеркало, но нет, это не та вещь, которую она теперь может носить. Что-то стало с цветом ее лица, оно поблекло и прониклось как раз этой бледной голубизной, кажется, вот-вот совсем выцветет и исчезнет. Да и нельзя в октябре надевать платье без рукавов, — не только холодно, но и глупо. Тогда она поднимает белый пиджак и подносит к свету. Пятна на отвороте так и остались, память о том, как Бильярдный клуб «Будущее» в последний раз угощался раками. Когда подали кофе с апельсиновым пирогом, Сверкер вдруг положил голову ей на грудь и…
Нет. Не нужна эта старая одежда. Пусть сгорит вместе со старой постелью, что уже за окном. И вообще — не будет она переодеваться к ужину, пусть Святоша принимает ее такой, как есть.
Фары его машины освещают дорожку в тот самый момент, когда она выходит из дома с охапкой тряпья. И застывает на крыльце, в желтом свете фонаря над дверью, пока он неторопливо выключает мотор и выбирается из кабины. С бутылкой вина. Как полагается — гость не с пустыми руками.
— Что это ты делаешь? — спрашивает он улыбаясь.
Мари в ответ не улыбается, но пытается выглядеть любезно.
— Зачистку.
— Помочь?
Помощь и в самом деле нужна, руки вокруг вороха тряпья едва сходятся.
— Спасибо.
Поставив бутылку на ступеньку, он протягивает руки, пытаясь перехватить весь ворох. Но Мари не отдает, она сама потащит хотя бы половину.
— И куда это все?
Она делает движение головой.
— За угол.
Когда они подходят к передней части дома, Святоша на какое-то мгновение замирает. Очень темно, на кухне горит свет, и от окон на траве лежат белые четырехугольники. Две световых тени. А между ними высится куча белых занавесок и кружевных пододеяльников, красных одеял и полосатых подушек.
— Что это?
Мари расцепляет руки, и одежда падает на землю.
— Погребальный костер.
Святоша, кажется, изумлен.
— Ты хочешь все это сжечь?
— Да.
— Но почему?
Он по-прежнему держит в руках охапку тряпья.
— Бросай, — говорит Мари. — У меня для тебя еще есть работа.
Диван в гостиной тяжеленный. Еще какой. Кажется, что в него набилось целое десятилетие, что семидесятые, из которых он родом, спрятались под его пупырчатой обивкой. К тому же он некрасив. Коричневый с бежевым, тяжеленный и уродливый.
— И его сожжешь? — интересуется Святоша, хватаясь за боковину. Нынче он не в водолазке, худая шея торчит из воротничка белой рубашки, синий вельветовый пиджак. Прихорошился.
— Нет, — говорит Мари. — Давай-ка затащим его в подвал.
Диван приходится ворочать туда и сюда, чтобы вынести из гостиной и дальше протащить через входную дверь. Святоша выпускает свою боковину, и диван скатывается с каменной лестницы, переворачивается и падает на дорожку.
— По-моему, он там неплохо смотрится, — говорит Святоша. — Ты уверена, что не хочешь его оставить там — в качестве садовой мебели?
Мари улыбается.
— Абсолютно уверена.
Святоша вытирает лоб платком.
— А подарить его здешней миссии?
Мари морщит нос.
— Чем провинилась здешняя миссия?
Святоша сует платок в карман.
— Много чем. Тебе весь список?
— Да нет, спасибо.
Она трет ключ большим пальцем, пока идет к двери подвала, — пытается защититься от вдруг нахлынувшего чувства. Над ней сияют звезды, воздух прохладен и свеж. Приближается заморозок и спустя какой-то час он посеребрит весь сад. Пытаясь сдержать внезапный восторг — я живу в серебряном саду! — она сует ключ в замок подвала. Дверь со скрипом открывается. Мари зажмуривает глаза, пока нашаривает выключатель. Она не любит этого подвала. Никогда не любила.
Серые цементные стены. Серый пол. Голая лампочка под потолком. На полу два перевернутых каяка, белые и беззащитные, как рыбы кверху брюхом. Вдалеке полуоткрытые двери, сквозь них виднеются какие-то другие помещения. Она так и не выучилась ориентироваться в собственном подвале, всякий раз, когда ей уже казалось, что она знает тут каждый угол, возникала новая дверь, и за ней некое новое темное пространство. Святоша, перегибаясь через перила лестницы снаружи, смотрит на Мари.
— А по ширине пройдет?
Она оборачивается.
— Должен. Только каяки придется вытащить, чтобы диван уместился.
Он расцветает.
— Каяки?
Она кивает. Он, отпустив перила, стремительно слетает вниз по лестнице.
— Так ты ходишь на каяке?
Она кивает.
— Ходила, было дело. Давно только.
Это и правда, и ложь. За годы Хинсеберга она провела немало ночей на своем каяке, в снах и мечтах она ходила по Хестерумшё в солнце и в туман, в дождь и снег, тихонько скользила между каменными островками, вплотную подбиралась к зарослям тростника и скалам, застыв, наблюдала за лисятами и птицами и лишь иногда позволяла себе испугаться извивающегося ужа, что вдруг проскальзывал по водной глади. Наверное, эти мечты приносили даже больше радости, чем реальная гребля. Когда они со Сверкером шли на веслах через озеро, всегда было лето и стоило немалого труда не отставать от него.
— А я никогда не ходил на каяке, — говорит Святоша. — Но всегда мечтал.
Мари улыбается.
— Можешь летом попробовать.
— Только летом?
— Да. Теперь холодновато для начинающих. Если перевернешься посреди озера, может плохо кончиться. На такой случай нужен гидрокостюм.
— Я в понедельник возьму в прокате.
Она поднимает брови, изумляясь его рвению.
— Ну, тогда конечно. Милости прошу!
Ее беспечность немного наигранна. Святоша слишком уж явно добивается ее дружбы. Чего он, собственно, хочет? Преследовать ее? Спасать? Или ему просто одиноко и он ищет компании?
Каяк легкий, но громоздкий, нужна помощь, чтобы осторожно пронести его через дверной проем, не поцарапав шкуру. Потом они выносят другой, кладут обе лодки на берегу и стоят в темноте, глядя на озеро. На той стороне горит несколько огоньков.
— У тебя тут хотя бы соседи есть, — говорит Святоша.
Мари кивает:
— Ну да. Есть парочка.
— Здорово — все-таки не так одиноко.
Мари разворачивается и идет обратно к дому.
— Я предпочитаю одиночество.
Святоша поспешает следом.
— Да, понимаю.
Так. Что именно он понимает?
Диван с грохотом скатывается по лестнице в подвал, одна из ножек подламывается, подушки валятся в кучу. Оба хохочут — Мари внизу у двери в подвал, Святоша наверху лестницы.
— А зачем его вообще хранить? — произносит он, отсмеявшись.
Она пожимает плечами.
— Я не собираюсь его хранить. Но, к сожалению, за крупногабаритным мусором слишком редко приезжают. Так что до тех пор пусть там постоит.
Они вновь берутся каждый за свою боковину дивана, протаскивают его в дверь и устанавливают посреди цементного пола. Святоша отряхивает брюки.
— Будешь новый покупать?
Мари качает головой:
— Нет. Мне на днях кое-какую мебель из Стокгольма привезут.
— И тогда начнется оставшаяся жизнь, — говорит Святоша, — да?
Мари чуть морщит лоб. О чем это он?
Он окидывает кухню оценивающим взглядом, пока отодвигает стул.
— Тут у тебя красиво!
Мари помешивает рыбный суп.
— Не сказать, что это предел моих мечтаний. Но жить можно.
Она ставит перед ним дымящуюся тарелку. Он чуть втягивает носом воздух, судя по всему, бессознательно.
— Тут и останешься? — спрашивает он затем. — Поселишься тут навсегда?
Мари отвечает не сразу, она сосредоточенно несет собственную тарелку от плиты к столу. Святоша склонил голову набок и ждет.
— А сама не знаю, — отвечает наконец Мари. — Поживу какое-то время.
Он дует на ложку.
— Значит, фрилансом будешь тут заниматься?
— Наверное. Посмотрим.
— Давно тебя выпустили? — спрашивает Святоша.
Мари закрывает глаза. Она не ослышалась?
— Прости, — произносит она затем. — Что ты сказал?
Святоша чуть улыбается.
— Я спросил только, давно ли тебя выпустили.
Мари откладывает ложку в сторону. Ей вдруг становится нехорошо.
На мгновение повисает тишина. Мгновение затягивается. Снаружи поднялся ветер, пламя свечей трепещет от сквозняка. Святоша погружает ложку в суп.
— Я вспомнил про это, когда ты удрала ни с того ни с сего, — говорит он. — Сперва я не сообразил, что к чему, но потом…
Ее голос сделался хриплым.
— Понятно.
Он склоняет голову набок.
— Я думал, ты это еще вчера поняла. На той парковке.
Мари покачивает головой, но ничего не говорит. Он не сводит с нее глаз.
— Я думал, тебе поэтому хотелось поговорить о прощении…
Мари покашливает. Пытается найти свой вдруг пропавший голос. Нащупать самое себя.
— Нет, — произносит она. — Я не хочу говорить о прощении.
Голос не просто хриплый. Он невнятный. Святоша сидит, по-прежнему наклонив голову набок.
— Из собственного опыта скажу — о том, что тяжело, лучше поговорить. Помогает.
Мари делает вдох. Что он себе вообразил? Как он смеет сидеть за ее столом и нести подобную пошлятину? Она поднимает бокал.
— А я скажу из моего собственного опыта — что лучше не соваться не в свое дело.
Он наморщил лоб, кажется, на самом деле удивился.
— Я что, обидел тебя?
— Да.
Он поднимает ложку.
— Суп изумительный.
Мари не шевелится.
— Спасибо. Но надеюсь, второго ты дожидаться не станешь.
Святоша по-прежнему морщит лоб, но продолжает есть.
— Что, настолько обиделась?
— Да.
Он пытается поймать ее взгляд.
— А чего ты ждала?
— В каком смысле?
— Ты что, всерьез считала, что вернешься в Несшё и никто ничего не вспомнит?
— Ничего я не считала. Просто хочу, чтобы меня оставили в покое.
— И однако пригласила меня на ужин?
— Ты сам напросился.
Он чуть улыбается и поднимает бокал.
— Да, — он пригубил вина. — Пожалуй, что и так. А теперь выпил, так что не сразу смогу сесть за руль. Увы.
Глаза Мари сужаются. Но она молчит.
Святоша преспокойно продолжает есть, подбирает кусочком хлеба остатки, прежде чем встать, подойти к плите и снова наполнить тарелку. Как у себя дома, как на собственной кухне.
— Тебе вообще-то чего надо? — говорит Мари, когда он вновь усаживается за стол.
Он отрывает взгляд от тарелки.
— Поговорить с тобой.
Мари отводит глаза, смотрит в свою тарелку. В ней полно крошек, она раскрошила туда ломоть хлеба, даже не заметив. Суп превратился в кашу, но это не важно. Есть ей не хочется. Она выпрямляется и произносит, чеканя ледяным тоном:
— А я не хочу с тобой говорить. Особенно о Боге и прощении.
Святоша торопливо улыбается, продолжая хлебать суп.
— Понимаю. Только ты зря беспокоишься, я не испытываю особой потребности трепаться на эти темы. Я думал просто предложить обмен. Тебе — основы теологии, а мне — часть некоего опыта.
Дрожь прокатывается по позвоночнику, но Мари спокойно сцепляет руки на коленке.
— Опыта?
Святоша делает большой глоток вина и отвечает не сразу.
— Хочется понять, как это, — говорит он. — Что чувствует человек, когда убивает другого человека.
Сердце заходится, я вскакиваю с кровати, шаря руками в поисках опоры. Моргаю в темноте. Где я?
И увидев желтый свет фонарей на шоссе, вспоминаю. Я Мэри, а не Мари. Я в мотеле возле Норчёпинга. Падаю на кровать, включаю ночник и, обхватив себя руками, баюкаю себя, утешая.
Но ведь утешение нужно не только мне. Но и Мари.
Святоша наконец наелся, отодвинулся на несколько сантиметров от стола и, положив ногу на ногу, смотрит на дверь, наморщив лоб. Такое впечатление, что он кого-то ждет, хотя ждать ему, разумеется, некого. Он думает. Ждет своих собственных слов.
— Это роль, — говорит он. — Небольшая, но ответственная. У меня кинопроба на той неделе.
И поворачивается к Мари, та сидит молча и неподвижно по другую сторону стола, пальцы правой руки собирают крошки со скатерти. Святоша откашливается, вид у него вдруг делается умоляющий.
— Еще есть время. Но с этим важно не опоздать.
Голос Мари сходит на шепот.
— С чем?
— Со всем. С красивым выходом. Хорошо отработать роль — тогда получишь другие хорошие роли.
Он тянется к бутылке с вином, наполняет свой пустой бокал. Взгляд Мари отслеживает его движения.
— Я почти ничего не знаю об убийцах, — говорит он. — Только то, что видел по телику. Но хочется, чтобы убийца в этом фильме был живым человеком. Как ты. Хочется узнать, что именно происходит в человеке в тот момент, когда он решается убить.
Мари смаргивает. Горе поднимается из земли, словно столп, подминая все, мысли и чувства, кровь и потроха. Она не может дышать, ей нет больше места в собственном теле. Святоша, отпив вина, смотрит на нее. Его тощее лицо вдруг делается беззащитным.
— Господи, — произносит он. — Ты что, плачешь?