вода
Сверкер дремлет, сидя в кресле-каталке. Хокан Бергман, мгновение поколебавшись, делает шаг в комнату.
— Сверкер, — говорит он. — Вы не спите?
Тот открывает глаза и, посмотрев на него, закрывает снова.
— Мэри вам, наверное, сказала, — мы бы хотели взять у вас интервью.
Сверкер не отвечает и не открывает глаз.
— Но вы, вероятно, сами слышали, что вся история о несчастном случае с вами вышла наружу. Так что самое время изложить вашу собственную версию. Это в ваших же интересах.
Ноль реакции. Снаружи в холле я пробую повторить Сверкеров кунштюк — закрываю глаза и пытаюсь исчезнуть.
Перед самой дверью стоят старые Сверкеровы кеды.
Мари замирает, уставившись на них, прежде чем выключить фонарик и включить свет. Все как было, даже непохоже, что дом сдавали. Кажется, прошло всего несколько месяцев с тех пор, как она, заперев дверь после проведенного тут отпуска, шла вслед за Сверкером к машине — оба молчали, погруженные в мысли о предстоящей осени и работе. Дождевики по-прежнему висят на крючках — ее белый, его синий. Вязаный свитер лежит, аккуратно сложенный, на полке для шляп, рядом бейсболка с логотипом «Афтонбладет». И пахнет деревом. Свежим деревом.
О, произносит Сверкер в глубине ее памяти. Этот запах. Помнишь?
Она не отвечает, только отпихивает ногой кеды и ставит пакет с продуктами на циновку. Полупустой, он со вздохом валится набок.
Хокан Бергман подбирается к каталке еще на шаг.
— Простите, — говорит он. — Вы слышите, что я говорю?
Ноль реакции. Он делает еще шаг, а потом кладет руку Сверкеру на плечо.
— Мы просто даем вам шанс рассказать, как все было на самом деле.
Сверкер открывает глаза и, чуть повернув голову, разглядывает руку у себя на плече. Хокан Бергман пытается улыбнуться, снаружи на крыльце хохочет Аннабель, меняя позы перед камерой фотографа. Сверкер переводит дыхание.
— Уберите.
Открываю и закрываю глаза. Я узнаю и эту односложность, и интонацию. Сейчас что-то произойдет, что-то, что происходило прежде уже не раз. Я медленно опускаюсь на корточки, спиной к стене, и обхватываю себя руками. Подготавливаюсь.
Хокан Бергман убирает руку и сует ее в карман.
— Я думал только объяснить…
Сверкер резко дергает головой, так что мотор кресла включается, и оно проезжает несколько сантиметров.
— Аннабель! — кричит он. Голос низкий и очень решительный, но Аннабель его не слышит или притворяется, что не слышит. Она позирует. Хокан Бергман предпринимает новую попытку:
— Поверьте, вы только выиграете от публичного заявления.
Сверкер, не отвечая, позволяет креслу проехать еще несколько сантиметров, пока одно из колес едва не прокатывается по ботинку Хокана Бергмана. Мгновение они смотрят друг на друга, и Хокан Бергман отступает в сторону. Сверкер едет дальше, к дверям. Хокан Бергман кричит ему в спину:
— Юхан!
Фотограф оборачивается, камера уже наготове. За его спиной гаснет улыбка Аннабель.
— Сверкер, — произносит она. — Они хотят только…
Остального уже не расслышать. Вспышка блица, и в следующий миг весь дом заполняется воплем Сверкера.
Мари снимает туфли, но, поколебавшись, остается в куртке. Уже начались первые заморозки — идя от машины, она обратила внимание: трава и кусты сверкают в луче фонарика. В доме холодно, почти как на улице. Надо пойти включить обогреватели. Может, разжечь огонь в камине. Затопить печку на кухне, а потом открыть форточку, когда станет тепло.
Сделаем, обещает она сама себе, но прежде нужно постоять не шевелясь и просто подышать. Все органы чувств должны удостовериться, что это действительно совершилось, что наконец-то она возвратилась к себе домой. Это не сон, не фантазия, не галлюцинация, иначе не пахло бы так явственно свежим деревом, иначе она не различала бы так отчетливо каждую петельку старого свитера на шляпной полке, иначе пальцы ног не выпрямлялись бы и не поджимались сами собой, избегая соприкосновения с холодным полом.
Она входит в гостиную и зажигает люстру. Комната меньше, чем ей помнится, и куда менее красивая, но тщательно прибрана. Кто-то даже потрудился сложить дрова в камине. Четыре полена составлены пирамидой, между ними предусмотрительно положено несколько лучинок, единственное, что требуется, — щелкнуть зажигалкой, которая лежит на каминной полке. А потом Мари продолжает сидеть на корточках и тянет руки к огню — пальцы так закоченели, что почти больно. От камина мало толку, пока, во всяком случае, — надо опустить руки в горячую воду. Но что там с насосом? И водонагревателем? Она поднимается, вдруг обретя привычную уверенность и четкость движений, идет на кухню, открывает приборный шкафчик и поворачивает вентиль. Потом мгновение стоит неподвижно, вслушиваясь в шум воды в трубе, а затем тянется к крану и открывает. Да, насос работает.
В холодильнике оставили лук, она морщится от запаха, а в остальном на кухне все так, как и должно быть. Стаканы и чашки аккуратно расставлены в посудном шкафчике, на столе накрахмаленная салфетка, а на ней ваза для фруктов, пустая, ждущая. В шкафчике для консервов чисто, там пусто, если не считать нескольких банок томатной пасты. В винном ящике лежит бутылка красного вина, Мари достает ее и рассматривает этикетку. Неужели еще из той, прежней жизни? Или забыл кто-то из дачников?
Она не знает, что за люди жили в ее доме эти последние шесть лет, Катрин только отмахивалась, едва об этом заходила речь. Какие-то немцы. Истосковались по лесной глуши и тишине и готовы прилично заплатить за несколько недель в смоландском домике. Она все больше рассказывала, какого она мастера откопала в Несшё, парнишка умеет как никто приводить в порядок дома, в которых давно не жили.
Ступеньки поскрипывают, когда Мари поднимается на второй этаж, она чуть улыбается знакомому звуку: страх, что парализовал ее меньше часа назад, ушел. Тут незачем бояться темноты или одиночества. Она ведь в своем собственном доме, в своей собственной темноте, в своем собственном одиночестве. Она сама все это выбрала. А теперь осталось выбрать спальню. Мари останавливается на верхней площадке, колеблется. Большая спальня? Нет, она по-прежнему принадлежит Херберту и Ренате. Спальня поменьше, которую они со Сверкером когда-то сделали своей? Нет. Пусть эта дверь останется закрытой. Осталась ее детская, девичья комната со старым письменным столом и обоями семидесятых годов в крупный цветок.
Не включая света, довольствуясь лишь тем, что сочится из холла, даже не оглядывая комнаты, она направляется к окну и прижимается лбом к стеклу. Неужели там мигнул огонек — по ту сторону озера?
Нет. Наверное, это блик на стекле. Или вообще показалось. За окном только ночь, черная и бархатная ночь, прячущая все, что нужно скрыть.
Хокан Бергман здорово перепугался, когда Сверкер закричал, — отскочил прочь и стоит, опираясь о дверной косяк. Фотограф не реагирует, преспокойно продолжая щелкать кадр за кадром вопящего Сверкера, потом поворачивает камеру в мою сторону и наводит резкость. Сюжет бесспорно оригинален: министр международного сотрудничества сидит на корточках, зажав уши руками. Я ощущаю, как вспышки блица бьют по векам, и еще больше сжимаюсь, повернув лицо к полу и обхватив голову. Я не хочу снова утратить речь. Я ничего еще не сказала и не собираюсь, пока Хокан Бергман в доме, но снова утратить речь не хочу.
Сверкер замолк, набирая воздуха, и несколько секунд слышен только пронзительный голос Аннабель.
— Прекратите, — кричит она, но непонятно, кому эти слова адресованы — Сверкеру или фотографу. — Прекратитепрекратитепрекратите!
Сверкер снова орет, но теперь это уже не просто нечленораздельный вой, теперь в его вопле различимы слова:
— ВОН! ПОШЛИ ВСЕ ВОН! ВОН!
Фотограф по-прежнему совершенно спокоен, он лишь опускает камеру и чуть улыбается Аннабель:
— Вообще-то, думаю, он и вас имеет в виду!
И вот мы одни.
Я по-прежнему сижу на корточках, опираясь о стенку, только опускаю руки, осторожно поднимаю голову и осматриваюсь. Где-то тикают часы. На пол холла свалилась газета. В остальном все как обычно.
Сверкер тяжело дышит, челюсть отвалилась, на виске вздулась жила.
— Как ты?
Мой голос — только шепот. Сверкер не отвечает и не смотрит на меня, лишь резко дергает головой, запуская мотор, разворачивается и едет обратно в свою комнату. Там он снова разворачивает кресло напротив двери и влетает туда с такой скоростью, что дверь за ним захлопывается.
Все снова стало как обычно.
Я выпиваю три стакана воды подряд, с жадностью поднося их ко рту, и, все равно, когда я закрываю кран, меня мучает жажда. Сердце колотится в груди, словно я пробежала несколько миль. Опираюсь на раковину, чтобы не упасть.
Сверкер тоже, наверное, хочет пить.
Достаю из шкафчика кувшин и пускаю воду, чтобы пошла наконец по-настоящему холодная, когда я принесу лед из морозилки. Ледышки легко выскакивают из формочки, но тут же смерзаются вместе, едва я кидаю их в кувшин, они гремят и постукивают, пока я несу стакан и кувшин в холл и открываю локтем дверь Сверкера.
Он молчит, пока я наливаю воду в стакан, но пьет большими глотками. Поднимаю брови в знак вопроса — налить еще? Он молча кивает и открывает рот. После третьего выпитого им стакана я ставлю кувшин на стол, выпрямляюсь и слегка откашливаюсь.
— Я пока пойду к себе наверх. Если что-то понадобится — крикнешь тогда.
Я почти уверена, что на его губах заиграла улыбка. Да, точно. В первый раз за много лет Сверкер мне улыбнулся, пусть мимолетно.
В знак благодарности я поднимаю пульт и нацеливаю на CD-плеер. Знакомые звуки органа наполняют комнату. Сверкер откидывает голову назад и уплывает, растворяясь в музыке.
Наверху в кабинете я открываю свой ноутбук, но сижу и пялюсь в пустоту. Что мне писать? И кому?
А, лучше, видимо, начать с того, что непосредственно касается решения, которое предстоит принять. Каролине и Горный Король. Наклоняюсь над клавиатурой, но снова замираю, глядя в окно. Пошел дождь, и наполовину оголившиеся ветки дуба чуть покачиваются на ветру. Удовлетворенно вздыхаю. Люблю осень, всегда любила сидеть за письменным столом, глядя на осень за окном.
Слышится музыка, такая знакомая, что я даже различаю неразличимые слова:
She said: There is no reason and the truth is plain to see…
И вдруг я вижу Мари. Вижу по-настоящему, а не только воображаю себе, будто вижу.
Она лежит на своей девичьей кровати в Хестеруме. Ночь, но она не дала себе труда ни раздеться, ни разобрать постель — просто плюхнулась прямо на покрывало и укрылась одеялом. В доме так холодно, что ее дыхание висит в темноте, как белое облачко, но ей хоть бы что. Ее глаза открыты, и она встречается взглядом со мной. В первый раз после той ночи в госпитале мы смотрим в глаза друг другу.
— Ну? — говорю я.
— Что «ну»?
— Ты этого хотела?
Она чуть кривится в ответ.
— Не знаю, чего я хотела. Как и ты, впрочем.
Ну, так просто ей от меня не отделаться.
— Ты иногда тоскуешь по нему?
Она поднимает брови.
— А ты?
— Он со мной.
Она чуть улыбается.
— Ах, ну да, конечно. Он с тобой. Поздравляю.
Не могу удержаться от колкости.
— А с чистой совестью лучше спится.
Глаза у нее сужаются.
— Это ты ему скажи. А не мне.
Мгновение мы молчим, не отводя глаз.
— Ты ее не забудь, — говорит Мари.
— Кого?
— Серенькую.
Качаю головой.
— Ее я не забыла.
И это правда. Отчасти, по крайней мере. Я ее не забыла, но запрятала ее образ так глубоко, что он меня почти не беспокоит. Но тут он возникает, медленно проявляется, словно фотография в темной комнате, превращаясь из смутной тени в человеческое существо с четкими очертаниями.
Она сидела на табуретке в полицейском участке, сжавшись и глядя из-под челки. Казалось, она только что накинула на себя одежду или, наоборот, кто-то только что пытался ее раздеть. Молния на ширинке разошлась. Белая нога мелькает в длинном разрезе штанины, чтобы в следующий миг скрыться в стоптанном сапоге. Жеваная блузка наполовину расстегнута.
А сама такого же серого цвета, как стена за спиной. Шершавые растрескавшиеся губы, жидкие пепельные волосы, синеватые тени под глазами. Тело изможденное и прозрачное, как у ребенка, — ребенка, живущего впроголодь, но еще не голодающего.
Дознаватель выругался, и она выпрямилась и посмотрела на меня. Переводчик, усатый коротышка, чьего имени я не разобрала, коснулся моего локтя и сказал:
— Это она.
Я тупо смотрела на нее. Понятно. Это она. А зачем было тащить меня через пол-Владисты, чтобы посмотреть на нее? Может, мне лучше сидеть у постели моего лежащего без сознания мужа?
— Ей всего шестнадцать лет. Но бляду… ммм… занимается проституцией с тринадцати.
Девчонка по-прежнему не сводила с меня глаз, серых и блестящих, и даже не моргнула, когда дознаватель снова рявкнул — gassch! — только открыла рот, чтобы что-то сказать, и снова закрыла. Дознаватель, квадратный, коротко стриженный, взял что-то со стола — линейку? — и ткнул ее в плечо, повторяя раз за разом все тот же звук: gassch, gassch, gassch!
— Он говорит, она это сделала, — сказал переводчик. — А она отрицает, она говорит, что это сделал сутенер.
На самом деле девчонка ничего не говорила, только смотрела на меня пустым взглядом. Знает она, кто я? И что ей до этого?
— Но полицейский говорит, она врет, у нее нет никакого сутенера.
Дознаватель снова рявкает, девчонка смаргивает несколько раз, но взгляда от меня не отводит. Дознаватель наклоняется над ней, она приподнимает локоть, словно в попытке защититься, но словно бы не до конца осознавая происходящее, даже когда он хватает ее за руку и пытается расстегнуть пуговицу на манжете блузки.
— Она наркоманка, — сказал переводчик. Он старательно выговаривал слово «нар-ко-ман-ка». — Поэтому, он говорит, она это сделала. — Потому что нар-ко-ман-ка и спятившая… — он на мгновение заколебался —… проститутка.
Девочка замотала головой и, что-то прохныкав, попыталась вырвать руку. Дознаватель не слушал, он продолжал говорить, брызгая слюной и норовя закатать рукав блузки. В дверях вдруг возникли двое полицейских в серых рубашках, они скрестили руки на груди и заржали, но поспешно притихли, увидев меня, и что-то сказали переводчику. Тот развел руками и что-то произнес в ответ. Видимо, объяснил, что я — жена потерпевшего. Те, что-то буркнув, кивнули.
Дознавателю наконец удалось засучить рукав ее блузки. Рывком поставив девочку на ноги, он подтолкнул ее ко мне, тыча пальцем в сгиб локтя — весь в сине-желтых синяках и черных точках от уколов. Та сопротивлялась, упершись обеими ногами в цементный пол и не желая сдвинуться с места, но бесполезно — дознаватель просто поволок ее за собой. Она вдруг споткнулась, упала и, не вставая, захныкала громче. Переводчик сглотнул, прежде чем перевести:
— Она говорит, что не виновата, что она этого не делала…
Я смотрела на него. Ведь ясно, что она не виновата, разве смогла бы эта девочка выбросить Сверкера из окна? Он раза в два тяжелее ее, у него запястья в два раза толще, а предплечья — и в три. Ну как же они не понимают? И зачем тут я? Почему я вообще нахожусь в этом помещении?
Девочка заплакала. По-прежнему лежа на полу, она прижала ладони к лицу, тощая спина вздрагивала. Рыдая, она говорила не умолкая. Голос становился все громче и пронзительней, превращаясь в крик. Дознаватель пнул ее ногой и рявкнул, но это не помогло, она закричала еще громче.
— Опять говорит, что не виновата, — сказал переводчик. Чуть дрогнувшим голосом.
Я шагнула вперед, он коснулся моего локтя, словно останавливая. Девочка на полу застыла на мгновение, а потом приподнялась на корточки и, встав на колени, протянула ко мне руки. Лицо ее было мокро от слез, соплей и слюны, черты расплылись, она что-то выкрикнула.
— Помоги, — машинально воспроизводил переводчик. — Она просит ей помочь. Она хочет, чтобы вы ей помогли.
Я сглотнула, безуспешно пытаясь сдержать подступившую тошноту, и отвернулась к стенке, прикрыв рукой рот. Прошло мгновение, прежде чем переводчик сообразил, что сейчас произойдет, затем он положил ладонь мне на спину и подтолкнул к раковине у стены. Мои руки к этому времени уже были полны рвоты, красной с белыми сгустками, и от запаха я едва не потеряла сознание. Пришлось опереться о стену, просто чтобы не упасть. Стенка испачкается, думала я, когда желудок свело следующей спазмой. И больше ни о чем не могла думать, хотя слышала, что за моей спиной что-то произошло. Вопль, звук удара и гогот полицейских. Девочка перестала кричать и теперь только всхлипывала.
Когда я наконец оглянулась, ни ее, ни полицейских, ни дознавателя уже не было. Рядом со мной стоял лишь переводчик, он был бледен и нервно покусывал ус.
— Налить вам воды?
Я кивнула. Хочу, еще как. Полоща рот, я видела, как он намочил свой носовой платок под краном и старательно вытер со стенки грязные отпечатки моих ладоней. После этого он так же старательно сложил мокрый платок и перекладывал его из руки в руку, не зная, что с ним делать дальше.
— Назад, в госпиталь? — спросил он наконец.
Я кивнула. Да. Назад в госпиталь.
Я больше не могу смотреть Мари в глаза — она зажмурилась, лежа на девичьей кровати в своей холодной детской. Но я ее не отпускаю. Сижу не шевелясь за письменным столом и дышу с ней в одно дыхание, провожая глазами дождевую каплю, медленно стекающую по стеклу.
Как она посмела напомнить мне про Серенькую? Мне от этого нехорошо, я заболеваю. В буквальном смысле. Не знаю почему. Дело не только в том, что девочка упала передо мной на колени, тем самым превратив меня в того, кем мне быть вовсе не хотелось. Было еще что-то странно знакомое в ее лице, что-то, чего я не хотела видеть и о чем не хотела думать, когда все это случилось, о чем с тех пор боялась вспомнить. Она кого-то напоминала. Но кого? Не Анну и не Сисселу, не Мод и не маму, никого из одноклассниц и никого из всех тех девушек и женщин, у которых я брала интервью за все годы своей журналисткой работы. Не было среди них ни одной такой бледно-серой. Ни у кого из них, будь она из клоак Боготы или трущоб Бомбея, не было такого отчаяния во взгляде, и ни одной из них и во сне бы не пришла мысль упасть передо мной на колени.
Мари думает про Анастасию. Но тогда мы не знали про Анастасию, и к тому же на Серенькую она ничуть не похожа. В лице Анастасии не было ни малейшего намека на серый цвет, и даже когда она устроила в Хинсеберге голодовку, все равно походила на веснушчатую Белоснежку. Должно быть, ее мама тоже сидела и вышивала зимним днем у окна, и тоже уколола палец иголкой, и, в точности как мать Белоснежки, пожелала себе дочку цветов этого дня: волосы темные, как ветки голых деревьев, кожа — белая, как снег, а губы алые, как бусинка крови, выступившая на пальце.
Не похоже, чтобы кто-нибудь когда-нибудь пожелал Серенькую.
Кроме Сверкера, разумеется. И сотни или тысячи других «гусей».
Сердце заходится. Надо встать и сделать глубокий вдох, не то задохнусь. Нет, не помогает, на этот раз не удается отделаться от вопросов — тех, которыми я семь лет кряду предпочитала не задаваться. Как он мог? Как мог тот, кто больше двадцати лет был моим мужем, поступить так с Серенькой?
Все прочее я могла понять, даже когда в душе поднималась та белая ярость, что именуется презрением. Письма и фотографии, что я нашла под пластиковой подложкой на его письменном столе, когда понадобилось освободить его кабинет в офисе рекламного агентства, все электронные письма, собранные в особую папку (названную «XXX») в его компьютере. Они меня взбесили, разумеется, но не столько тем, что обнаружились бесчисленные обманы и измены, — о них я уже знала или догадывалась, — сколько бесстыдством лексики, тем, как Сверкер и его любовницы мешали в кучу квазиромантические и полупорнографические банальности, причем явно с удовольствием. Ты прекрасней всех на свете! С тобой я на седьмом небе от счастья! Твой хуй — это просто шедевр, вот бы его на выставку! Обожаю твою пизду! Никто не способен любить так, как ты, никто в целом гареме не смог бы доставить мужчине такое наслаждение..
Слова, лишенные реального содержания, мертвые слова, имитирующие жизнь, слова, потрясшие меня еще и тем, что входили и в мой лексикон, в тот язык, который я прекрасно знала и видела изнутри, в язык, где ни на йоту не было подлинности и правды. Язык желтой прессы. Язык рекламы. Я покраснела, осознав, что Сверкер употреблял весь этот вокабуляр на полном серьезе. Демонстрируя отсутствие слуха и чутья, причем, что самое обидное, не только у него, но и у меня. Я же и себе позволила обмануться, и сама себя обманывала. Не вполне сознавая, я вообразила, будто самоуверенность, с которой он держался, вескость, с которой он высказывался на ту или иную тему, однозначность, с которой он то привлекает меня, то отталкивает, коренится в его особом отношении к жизни, будто он решил: неважно, что здесь, на поверхности, — зато внутри него таится нечто глубокое и подлинное, что не поддается словам, но накладывает отпечаток на мысли и поступки.
А оказался обычным типом без воображения, которому просто ширинка жмет. Банально.
Мне хватило бы и этого понимания. Но встреча с Серенькой добавила некое дополнительное измерение, то, которое вплоть до сегодняшнего дня я видеть отказывалась. Взамен подступала дурнота и тошнота, — всякий раз, стоило образу девочки промелькнуть перед глазами, и вместо всяческих раздумий я опрометью кидалась в туалет.
Всякий раз, но не теперь. Сейчас меня не вырвет. Сейчас я останусь сидеть за письменным столом и в самом деле попытаюсь постичь непостижимое.
Что думал Сверкер, когда ее встретил?
Что это она выбрала такую жизнь? Неужто он правда считал, будто она сама выбрала — день за днем, месяц за месяцем, год за годом открывать свои самые сокровенные и чувствительные места незнакомым мужчинам? И неужели полагал, что он, в три раза ее старше, кажется ей сексуально привлекательным?
Нет. Разумеется, нет. Он мог быть наивен, но не до такой степени.
А значит, он сознавал: она занимается этим, потому что вынуждена, и что есть тысяча объяснений тому, что ее вынудило, но и эти объяснения тоже можно обобщить в нескольких словах. Бедность. Зависимость. Бесправие. Самоуничижение. За каждым из этих слов — сплетение исторических, экономических, социальных и психологических связей, которые одновременно и упрощают, и усложняют дело, целые области знания, описывающие бесцеремонность человека по отношению к другим людям. И Сверкер осознал это, должен был осознавать: это — знание, которым располагает и он, и я, всякий образованный обитатель процветающего мира, но которым он решил пренебречь. Он купил ее. Он купил человека только потому, что тот продавался.
И должно быть, именно этот факт — что она продавалась — и разжигал его желание. Она ведь была некрасивая, не сравнить с другими его женщинами. И даже ее юность тут вряд ли при чем, — со многих фотографий, хранившихся под пластиковой подложкой, смотрели девушки лишь на годик-другой старше Серенькой. Видимо, что-то в ее тощем теле и голодном облике пробуждало желание, что-то, свидетельствующее о покупке и продаже, о власти и унижении, о спектакле, который приходится разыгрывать каждый день и который теперь будет сыгран на самой тайной сцене бытия, но со сменой ролей.
Закрываю глаза и вижу их обоих, вижу, как Сверкер следом за ней поднимается по тесной лестнице. Там очень темно, голые лампочки на потолке не горят, и только с улицы через замызганные стекла пробивается слабый свет уличного фонаря. Сверкер крепко держится за перила и пробует ногой каждую ступеньку, словно опасаясь, что та проломится под его тяжестью. И тем не менее улыбается — сам себе улыбается, упиваясь мыслью, что никто, абсолютно никто не знает, где он сейчас находится. Он ускользнул от всех взглядов, спрятался от мира, наконец-то он свободен.
Серенькая останавливается на верхней площадке и ждет, он устремляется через две ступеньки, чтобы ее догнать, вдруг решив, что там ее дверь, но когда он уже почти поднялся, она поворачивается и ступает на следующий лестничный пролет. Еще этаж. Он останавливается, переводя дыхание, и снова ставит ногу на ступеньку, стараясь не отставать…
В дверь звонят. Сморгнув, озираюсь, как спросонок.
У меня в кабинете все как обычно. На экране монитора мельтешит скринсейвер, стопки министерских отчетов и меморандумов громоздятся на письменном столе, книги теснятся на полках… Однако мне все же требуется несколько секунд, чтобы осознать, где я и кто я.
Звонят еще раз, теперь дольше и решительней. Опять журналист? Не знаю, выдержу ли еще одного, поэтому выхожу в верхний холл, открываю дверь на балкон, подкрадываюсь на цыпочках к парапету и, перегнувшись, пытаюсь разглядеть, кто там стоит на крыльце подо мной. Но бесполезно, мне ничего не видно. Тем временем в дверь звонят снова.
— Кто там? — говорю приглушенным голосом.
Проходит несколько секунд, прежде чем он показывается, парень в черной куртке и черной шапочке. Это Андреас, давний помощник Сверкера, он приходит в выходные. Задрав голову и склонив чуть набок, он щурясь смотрит на меня.
— Что случилось?
Я качаю головой.
— Сейчас спущусь и открою.
Вид у Андреаса несколько неуверенный — он переступает порог и, помедлив, принимается расстегивать куртку.
— А Аннабель, что, нет? Я-то спешил, хотел ее отпустить.
— Нет, — отвечаю. — Ей разрешили уйти чуть раньше.
Он таращит на меня глаза.
— Так вы же можете разговаривать! А в газетах пишут — не можете.
— Временная афазия, — отвечаю. — Все, прошла.
Андреас морщит лоб — он все-таки студент-медик.
— Вас обследовали?
— Ну да. Полагают, это что-то вроде мигрени. У меня так бывало раньше.
Он нагибается развязать шнурки.
— А Сверкер?
— У себя в комнате.
Андреас отодвигает свои ботинки к стене, вдруг посерьезнев.
— А что в «Экспрессен» пишут о несчастном случае с ним… Это правда?
— Не знаю, — отвечаю я.
Андреас проводит рукой по подбородку, ухитряясь выглядеть одновременно отстраненно и огорченно — ну прямо готовый врач!
— Не знаете?
— Нет, — говорю. — Он никогда не рассказывал, что, собственно, произошло.
Мгновение мы стоим и молча глядим друг на друга, а потом я опускаю глаза и смотрю в пол.
Мне стыдно. Стыдно перед Андреасом, что стоит и смотрит на меня, стыдно собственной трусости, стыдно за мои фантазии и тайные игры воображения, за мой брак, за то, что нет во мне ничего настоящего и подлинного, и не было никогда.
— Больше не хочу, — говорю.
Андреас кладет руку мне на плечо.
— Что вы сказали?
Я поднимаю голову и стараюсь смотреть ему в глаза. Но не получается, мой взгляд убегает, и неожиданно я слышу, что говорю совсем другие слова.
— Сколько вы тут пробудете?
— До завтрашнего утра. Как обычно.
— А утром кто придет?
Он морщит лоб.
— Биргитта, по-моему. А что?
— А вы не оставите Сверкера, пока она не придет?
— Да нет, конечно. А вы? Пойдете поработаете?
Сперва я киваю, приняв, как уже привыкла, решение, о котором еще десять минут назад даже не подозревала, а затем, — изменив себе, — пытаюсь сказать правду.
— Тут не только работа, но и другая вещь. Мне нужно уйти. Уехать.
Андреас осторожно похлопывает меня по плечу.
— Все устроится. Делайте что нужно, а я побуду здесь. Сверкер чем занимается? Слушает «Procol Harum»?
— Наверное. Если не спит.
Андреас убирает руку и, чуть склонив голову набок, смотрит на меня испытующе:
— Вы только зайдите попрощаться перед тем, как уезжать. С нами обоими.
Изнутри подступает плач, но я его не выпускаю и морщусь.
— Разумеется, — говорю.
Затем поворачиваюсь и иду наверх в кабинет. Мне надо написать письмо.