Книга: Былое и думы. (Автобиографическое сочинение)
Назад: <ГЛАВА X>. CAMICIA ROSSA[1118]
Дальше: <ГЛАВА II>. В.И. Кельсиев

Часть седьмая. (Вольная русская типография и «Колокол»)

<ГЛАВА I>. АПОГЕЙ И ПЕРИГЕЙ. (1858–1862)

I

…Часов в десять утра я слышу снизу густой и недовольный голос:
— Me дит комса колонель рюс её вуар.
— Monsieur ne recoit jamais Ie matin et…
— Же пар демен.
— Et vorte nom, monsieur…
— Mais ву дире колонель рюс, — и полковник прибавил голосу.
Жюль был в великом затруднении. Я спросил сверху, подошедши к лестнице:
— Quest ce quil у а?
— Се ву? — спросил полковник.
— Oui, cest moi.
— Велите, батюшка, пустить. Ваш слуга не пускает.
— Сделайте одолжение, взойдите. Несколько рассерженный вид полковника прояснился, и он, вступая вместе со мной в кабинет, вдруг как-то приосанился и сказал: (273)
— Полковник такой-то; находясь проездом в Лондоне, поставил за обязанность явиться.
Я тотчас почувствовал себя генералом и, указывая на стул, прибавил:
— Садитесь. Полковник сел.
— Надолго здесь?
— До завтрашнего числа-с.
— И давно приехали?
— Трое суток-с.
— Что же так мало погостили?
— Видите, здесь без языка-с, оно дико, точно в лесу. Душевно желал вас лично увидеть, благодарить от себя и от многих товарищей. Публикации ваши очень полезны: и правды много, и иногда животы надорвешь.
— Чрезвычайно вам благодарен, это — единственная награда на чужбине. И много получают у вас наших изданий?
— Много-с… Да ведь сколько и лист-то каждый читают, до дыр-с, до клочий читают и зачитывают, есть охотники — даже переписывают. Соберемся так, иногда, читать, ну и критикуем-с… Вы, надеюсь, позволите с откровенностью военного и искренно уважающего человека?
— Сделайте одолжение, нам-то уж не приходится восставать против свободы слова.
— Мы так между собою часто говорим; польза большая в ваших обличениях; сами знаете, что скажешь у нас о Сухозанете, примерно, — держи язык за зубами; или вот об Адлерберге? Но, видите, вы давно оставили Россию, вы слишком ее забыли, и нам все кажется, что больно много напираете на крестьянский вопрос… не созрел…
— Будто?
— Ей, ей-с… Я совершенно согласен с вами, помилуйте, та же душа, образ, подобие божие… и все это, поверьте, теперь видят многие, но торопиться нельзя, преждевременно.
— Вы думаете?
— Полагаю-с… Ведь наш мужик — страшный лентяй… Он, пожалуй, и добрый малый — но пьяница и лентяй… Освободи его сразу — работать перестанет, полей не засеет, просто с голоду умрет. (274)
— Да вам-то что же за забота? Ведь вам, полковник, никто не поручал продовольствие народа русского…
Из всех возможных и невозможных возражений полковник наименьше ждал того, которое я ему сделал.
— Оно, конечно-с, с одной стороны…
— Да вы не бойтесь с другой; ведь не в самом деле он умрет с голоду оттого, что хлеб сеять будет не для барина, а для себя?
— Вы меня извините, я счел долгом сказать… Мне кажется, впрочем, я слишком много отнимаю у вас вашего драгоценного времени… Позвольте откланяться.
— Покорнейше благодарю за посещение.
— Помилуйте, не беспокойтесь, У е мон каб? Далеконько живете-с.
— Не близко.

 

Я хотел этой великолепной сценой начать эпоху нашего цветения и преуспеяния. Такие и подобные сцены повторялись беспрерывно; ни страшная даль, в которой я жил от Вест-Энда — в Путнее, Фуламе… ни постоянно запертые двери по утрам — ничего не помогало. Мы были в моде.
Кого и кого мы ни видали тогда!.. Как многие дорого заплатили бы теперь, чтоб стереть из памяти, если не своей, то людской, свой визит… Но тогда, повторяю, мы были в моде, и в каком-то гиде туристов я был отмечен между достопримечательностями Путнея.
Так было от 1857 до 1863, но прежде было не так. По мере того как росла после 1848 и утверждалась реакция в Европе, а Николай свирепел не по дням, а по часам, русские начали избегать меня и побаиваться… К тому же в 1851 стало известно, что я официально отказался ехать в Россию. Путешественников тогда было очень мало. Изредка являлся кто-нибудь из старых знакомых, рассказывал страшные, уму непостижимые вещи, с ужасом говорил о возвращении и исчезал, осматриваясь, нет ли соотечественника. Когда в Ницце ко мне приехал в карете и с лон-лакеем А. И. Сабуров, я сам смотрел на это, как на геройский подвиг. Проезжая тайком Францию в 1852, я в Париже встретил кой-кого из (275) русских, это были последние. В Лондоне не было никого. Проходили недели, месяцы…
Ни звука русского, ни русского лица.
Писем ко мне никто не писал. М. С. Щепкин был первый сколько-нибудь близкий человек из дома, с которым я увидался в Лондоне. О свидании с ним я рассказывал в другом месте. Его приезд был для меня чем-то вроде родительской субботы, мы справляли с ним поминки всему московскому, и самое настроение обоих было какое-то похоронное. Настоящим голубем ковчега с маслиной во рту был не он, а доктор В — ский.
Он был первый русский, приехавший к нам после смерти Николая, в Чомле-Лодж в Ричмонде, постоянно удивляясь, что она называется так, а пишется Chol-mondeley Lodge. Вести, привезенные Щепкиным, были мрачны; он сам был в печальном настроении. В — ский смеялся с утра до вечера, показывая свои белейшие зубы; вести его были полны той надежды, того «сангвинизма», как говорят англичане, который овладел Россией после смерти Николая и сделал светлую полосу на суровом фонде петербургского императорства. Правда, он же привез плохие новости о здоровье Грановского и Огарева, но и это терялось в яркой картине проснувшегося общества, которого он сам был образчиком.
С какой жадностью слушал я его рассказы, переспрашивал, добивался подробностей… Я не знаю, знал ли он тогда, или оценил ли после то безмерное добро, которое он мне сделал.
Три года лондонской жизни утомили меня. Работать, не видя близкого плода, тяжело, к тому же я слишком разобщенно стоял со всякой родственной средой. Печатая с Чернецким лист за листом и ссыпая груды отпечатанных брошюр и книг в подвалы Трюб(276)нера, я почти не имел возможности переслать что-нибудь за русскую границу. Не продолжать я не могу:
русский станок был для меня делом жизни, доской из отчего дома, которую переносили с собой древние германы; с ним я жил в русской атмосфере, с ним был готов и вооружен. Но при всем том глухо пропадавший труд утомлял, руки опускались. Вера слабела минутами и искала знамений, и не только их не было, но не было ни одного слова сочувствия из дома.
С Крымской войной, с смертью Николая, настает другое время, из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение;
разглядеть издали было трудно, — очевидец был необходим. Он-то и явился в лице В — ского, подтвердившего, что эти горизонты не мираж, а быль, что барка тронулась, что она на ходу. Стоило взглянуть на светлое лицо его… чтоб ему поверить. — Таких лиц вовсе не было в последнее время в России…
Удрученный непривычным для русского чувством, я вспомнил Канта, снявшего бархатную шапочку при вести о провозглашении республики 1792 года и повторившего «ныне отпущаеши» Симеона-богоприимца. Да, хорошо уснуть на заре… после длинной ненастной ночи, с полной верой, что настает чудесный день!
Так умер Грановский…
…Действительно, наставало утро того дня, к которому стремился я с тринадцати лет — мальчиком в камлотовой куртке, сидя с таким же «злоумышленником» (только годом моложе) в маленькой комнате «старого дома» в университетской аудитории, окруженный горячим братством, в тюрьме и ссылке, на чужбине, проходя разгромом революций и реакций, на верху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу с моим печатным монологом. Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами, и уносившее с собой отроческую клятву… выходило после двадцатилетней ночи.
Какой же тут покой и сон. За дело! И за дело я принялся с удвоенными силами. Работа не пропадала больше, не исчезала в глухом пространстве, громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из Рос(277)сии. «Полярная звезда» читалась нарасхват. Непривычное ухо русское примирялось с свободной речью, с жадностью искало ее мужественную твердость, ее бесстрашную откровенность.
Весной 1856 приехал Огарев: год спустя (1 июля 1857) вышел первый лист «Колокола». Без довольно близкой периодичности нет настоящей связи между органом и средой. Книга остается — журнал исчезает, но книга остается в библиотеке, а журнал исчезает в мозгу читателя и до того усвоивается им повторениями, что кажется ему его собственной мыслию. Если же читатель начнет забывать ее, новый лист журнала, никогда не боящийся повторений, подскажет и подновит ее.
Действительно, влияние «Колокола» в один год далеко переросло «Полярную звезду». «Колокол» в России был принят ответом на потребность органа, не искаженного ценсурой. Горячо приветствовало нас молодое поколение, были письма, от которых слезы навертывались на глазах… Но и не одно молодое поколение поддержало нас…
«Колокол» — власть», — говорил мне в Лондоне, horribile dictu, Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Т<ургенев>, и А<ксаков>, и С<амарин>, и К<авелин>, генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой; сам В. П. — постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе, умильно смотрел на «Колокол», как будто он был начинен трюфлями… Недоставало только для полного торжества — искреннего врага. Мы были в веме, и долго ждать его не пришлось. Не прошел 1858 год, как явилось «обвинительное письмо» Ч<ичерина>. С высокомерным холодом несгибающегося доктринера, с roideur судии неумытного позвал он меня к ответу и, как Бирон, вылил мне в декабре месяце ушат холодной воды на голову. Приемы этого Сен-Жюста бюрократизма удивили меня. А теперь… через семь лет письмо Ч. мне кажется цветом учти(278)вости после крепких слов и крепкого патриотизма михайловского времени. Да и общество было тогда иначе настроено, «обвинительный акт» возбудил взрыв негодования, нам пришлось унимать раздраженных друзей. Мы получали десятками письма, статьи, протесты. Самому обвинителю писали его прежние приятели поодиночке и коллективно письма, полные упреков, — одно из них было подписано общими друзьями нашими (из них три четверти ближе теперь к Ч., чем к нам), он сам с античной доблестью прислал это письмо для хранения в нашей оружейной палате.
Во дворце «Колокол» получил свое гражданство еще прежде. По статьям его государь велел пересмотреть дело «стрелка Кочубея», подстрелившего своего управляющего. Императрица плакала над письмом к ней — о воспитании ее детей, и говорят, что сам отважный статс-секретарь Б<угков> в припадке заносчивой самостоятельности повторял, что он ничего не боится; «жалуйтесь государю, делайте, что хотите, — пожалуй, пишите себе в «Колокол», мне все равно». Какой-то офицер, обойденный в повышении, серьезно просил нас напечатать об этом с особенным внушением государю. Анекдот Щепкина с Гедеоновым передан мною в другом месте, — таких анекдотов мог бы я рассказать десяток…
…Горчаков с удивлением показывал напечатанный в «Колоколе» отчет о тайном заседании государственного совета по крестьянскому делу. «Кто же, — говорил он, — мог сообщить им так верно подробности, как не кто-нибудь из присутствовавших?»
Совет обеспокоился и как-то между «Бутковым и государем» келейно потолковал, как бы унять «Колокол». Бескорыстный Муравьев советовал подкупить меня; жираф в андреевской ленте, Панин, предпочитал сманить на службу. Горчаков, игравший между этими «мертвыми душами» роль Мижуева, усомнился в моей продажности и спросил Панина:
— Какое же место вы предложите ему?
— Помощника статс-секретаря.
— Ну, в помощники статс-секретаря он не пойдет, — отвечал Горчаков, и судьбы «Колокола» были предоставлены воле божией. (279)
А воля божия ясно обнаружилась в ливне писем и корреспонденции из всех частей России. Всякий писал, что попало: один, чтобы сорвать сердце, другой, чтобы себя уверить, что он опасный человек… но были письма, писанные в порыве негодования, страстные крики в обличение ежедневных мерзостей. Такие письма выкупали десятки «упражнений», так, как иное посещение платило за всес «колонель рюс».
Вообще баласт писем можно было разделить н письма без фактов, но с большим обилием души и красноречия, на письма с начальническим одобрением или с начальническими выговорами и, наконец, на письма с важными сообщениями из провинции.
Важные сообщения, обыкновенно писанные изящным канцелярским почерком, имели почти "всегда еще более изящное предисловие, исполненное возвышенных чувств и неотразимой лести, «Вы открыли новую эру российского слова и, так сказать, мысли; вы первый с высоты лондонского амвона стали гласно клеймить людей, тиранствующих над нашим добрым народом — ибо народ наш добрый, вы недаром его любите. Вы не знаете, сколько сердец бьются любовью и благодарностью к вам в дальней дали нашего отечества…
От знойные Колхиды до льдов …скромной Оки, Клязьмы или такой-то губернии. Мы на вас смотрим, как на единственного защитника. Кто может, кроме вас, обличить изверга — по званию и месту, стоящего выше закона, — изверга вроде нашего председателя (казенной, уголовной, удельной палаты… имя, отчество, фамилья, чин). Человек, не получивший образованья, доползший из низменных сфер канцелярского служения до почестей, он сохранил всю грубость старинного крючкотвора, не отказываясь вовсе от благодарности, подписанной князем Хованским (как говорят у нас ставки). Грубость этого сатрапа известна во всех окольных губерниях, чиновники бегут казенной палаты, как окаянного места, он дерзок не только с нами, но и с столоначальниками. Жену свою он оставил и держит на содержании к общему соблазну вдову (имя, отчество, фамилья, чин покойного супруга), которую мы прозвали губернской Миной Ивановной, потому что ее руками все делается в палате. Пусть же звучный (280) голос «Колокола» разбудит и испугает этого пашу среди оргий его, в преступных объятиях сорокалетней Иродиады. Если вы напечатаете об нем, мы готовы вам доставлять обильные сведения: у нас довольно «свиней в ермолках», как выразился бессмертный автор гениального «Ревизора».
Р. S. С тем неподражаемым резцом, которым вы умеете писать ваши едкие сатиры, не забудьте черкнуть, что подполковник внутренней стражи 6 декабря, на бале у дворянского предводителя, — куда приехал от градского головы подшофе, — к концу ужина так нализался, что при сановитых дамах и их дочерях начал произносить слова, более свойственные торговой бане и площади, чем салону предводителя образованнейшего сословия в обществе».
Рядом с письмами, сообщавшими тайны поведения председателя и председателевой жены и явное пьянство подполковника, приходили письма чисто поэтические, бескорыстные и бессмысленные. Многие из них я уничтожил и раздарил друзьям, но некоторые остались, я ими непременно поделюсь с читателями в конце этой части.
Одно из лучших было (по-видимому) от молодого офицера, в самой первой эманциповке, оно начиналось с общих мест и с слов: «Милостивый государь» — очень скромно и лестно… Мало-помалу пульс подымался, пошли советы, потом увещания… Жар возрастает. — На четвертой странице (большого формата) дружба наша дошла до того, что незнакомец говорил мне: «Милый мой и мои шер». «Оттого, — заключал храбрый офицер, — я и пишу тебе так откровенно, что люблю тебя от души». Читая это письмо, я так и вижу молодого человека, садящегося, поужинавши, за письмо и за бутылку чего-нибудь очень неслабого… По мере того как бутылка пустеет, сердце наполняется, дружба растет, и с последним глотком добрый офицер меня любит и исправляет, любит и хочет меня поцеловать… Офицер, офицер, оботрите только губы, и я не буду иметь ничего против нашей быстрой дружбы in cotumaciam.
Впрочем, говоря об офицерах, я должен сказать, что самые симпатичные и здоровые духом люди из посещавших нас — офицеры. Молодые люди из невоенных (281) были по большей части непросты, нервны, очень поглощены делами своих литературных кружков и не выходили из них. Военные были скромнее и проще, они чувствовали за собой недостаточное воспитание кадетских корпусов и, как бы зная свою дурную репутацию, рвались вперед и старались чему-нибудь научиться., В сущности, они вовсе не были хуже приготовлены, чем другие, — и, по великому закону нравственных противудействий, под гнетом деспотизма корпусов воспитали в себе сильную любовь к независимости. В офицерском мире после Крымской войны начиналось серьезное движение, оно равно доказывается и казненными, как Сливицкий, Арнгольдт… и убитыми, как Потебня, и сосланными на каторгу, как Красовский, Обручев и проч.
Конечно, многие и многие поворотили с тех пор оглобли и взошли в разум и в военный артикул, все это — дело обыкновенное…
Кстати, к ренегатам. Один молодой энтузиаст из офицеров, бывший у меня в одно время с благороднейшим и чистейшим Сераковским и двумя другими товарищами, прощаясь, вывел меня в сад и, крепко обнимая, сказал:
— Если вам занадобится когда-нибудь зачем-нибудь человек, преданный вам безусловно, вспомните обо мне…
— Сохраните себя и в своей груди те чувства, которыми вы полны, и пусть никогда вас не будет в рядах идущих против народа.
Он выпрямился. «Это невозможно!.. но… если вы услышите когда-нибудь что-нибудь такое обо мне, не щадите меня, пишите ко мне, пишите открыто и напомните этот вечер…»
…Сераковский был уже раненый вздернут на виселицу, часть молодых людей, бывших в то же время в Лондоне, вышла в отставку, рассеялась… Одно имя встречалось мне только своими повышениями — имя моего энтузиаста. Недавно он на водах встретил одного старого знакомого — бранил Польшу, хвалил правительство, и, видя, что разговор не вяжется, генерал, спохватившись, сказал:
— А вы, кажется, все еще не забыли наших глупых фантазий в Лондоне… Помните беседы в Alpha road? Что за ребячество и что за безумие!
Я не писал ему, — зачем? (282)

II

…Между моряками были тоже отличные, прекрасные люди, и не только те славные юноши, о которых мае писал Ф. Капп из Нью-Йорка, но вообще между молодыми штурманами и гардемаринами веяло новой, свежей силой. Пример Трувеллера дополнит лучше всяких комментарий нашу мысль.
…У меня с морским ведомством было замечательное столкновение. Один капитан парохода бывал у меня с своим капитан-лейтенантом и другими офицерами и даже звал на свой пароход пировать какие-то именины. Дни за два до этого пира узнал я, что на его пароходе дали какому-то матросу сто линьков за тайком выпитое вино, другого матроса они приготовлялись истязать за побег. Я написал капитану следующее письмо и послал его по почте на борт парохода:

 

«Милостивый государь,
вы были у меня, и я посещение ваше принял за знак сочувствия вашего к нашему труду, к нашим началам; (283) я и теперь не перестал так думать, а потому решился с вами откровенно объясниться насчет одного обстоятельства, сильно огорчившего нас и заставившего сомневаться в том, чтоб мы понимали друг друга.
На днях, говоря с г. Тхоржевским, я узнал от него, что на пароходе, находящемся под вашим начальством, матросы сильно наказываются линьками. Причем я слышал историю несчастного моряка, хотевшего бежать и схваченного английской полицией (по гнусному закону, делающему из матроса раба).
Здесь невольно возникает вопрос — неужели закон обязывает вас к исполнению свирепых его распоряжений, и какая ответственность лежала бы на вас, если б вы не исполнили требований, естественно противных всякому человеческому чувству? При всей дикой нелепости наших военных и морских постановлений, я не (284) помню, чтоб они под строгой ответственностью вменяли в обязанность телесно наказывать без суда, напротив, они стараются ограничить произвол начальнических наказаний, ограничивая число ударов. Остается предположить, что вы делаете эти истязания по убеждению, что они справедливы; но тогда подумайте, что же общего между нами, открытыми врагами всякого деспотизма, насилья и на первом плане телесных наказаний — и вами?
Если это так, как я должен объяснить ваше посещение?
Вам может показаться странным мое письмо — та нравственная сила, которую мы представляем, мало известна в России, но к ней надобно приучиться. Гласность будет стоять возле всех злоупотребляющих властью, и если их совесть долго не проснется, наш «Колокол» будет служить будильником.
Дайте нам право надеяться, что вы не приведете нас к жесткой необходимости повторить наш совет печатно, и примите уверение, что Огарев и я — мы душевно были бы рады снова протянуть вам руку, но не можем этого сделать, пока она не бросит линька.
Park House, Fulham»
На это письмо капитан парохода отвечал:
«М. г. Ал. Ив.,
я получил ваше письмо и сознаюсь, что оно было для меня неприятно, не потому, чтоб я боялся встретить свое имя в «Колоколе», а собственно потому, что человек, которого я вполне почитаю, мог быть обо мне дурного мнения, которого я нисколько не заслуживаю.
Если б вы знали сущность дела, о котором вы так горячо пишете, то, верно, не написали бы мне столько упреков. Я объясню вам все и представлю доказательства, которым вы поверите, если назначите мне время, когда и где могу вас увидеть.
Примите и пр. Green Drey Dock, Блакволь». (285)
Вот мой ответ:
«М. г.,
поверьте, что мне очень больно, что я должен был писать к вам о предмете, неприятном для вас, но вспомните, что вопрос об уничтожении телесных наказаний для нас имеет чрезвычайную важность.
Русский солдат, русский мужик только тогда вздохнут свободно и разовьются во всю ширь своей силы, когда их перестанут бить. Телесное наказание равно растлевает наказуемого и наказывающего, — отнимая у одного чувство человеческого достоинства, у другого чувство человеческого сожаления. Посмотрите на результат помещичьего права и полицейски-военных экзекуций. У нас образовалась целая каста палачей, целые семьи палачей — женщины, дети, девушки розгами и палками, кулаками и башмаками бьют дворовых людей.
Великие деятели 14 декабря так поняли важность этого, что члены общества обязывались не терпеть дома телесных наказаний и вывели их в полках, которыми начальствовали. Фонвизин писал полковым командирам, под влиянием Пестеля, приказ о постепенном выводе телесных наказаний.
Зло это так вкоренилось у нас, что его последовательно не выведешь, его надобно разом уничтожить, как крепостное состояние. Надобно, чтоб люди, поставленные, как вы, отдельными начальниками, взяли благородную инициативу. Это, может, будет трудно, — что же из этого? Тем больше славы. Если б я мог надеяться, что наша переписка приведет к этому результату, я благословил бы ее, это была бы для меня одна из высших наград — моя андреевская лента.
Еще слово. Вы говорите, что могли бы показать обстоятельства дела, то есть доказать, что наказание было справедливо. Это все равно. Мы не имеем права сомневаться в вашей справедливости. Да и что же бы было писать к вам, если б у вас матросы наказывались несправедливо? Телесные наказания и тогда надобно уничтожить, когда они по смыслу татарски-немецкого законодательства совершенно справедливы.
Позвольте мне быть уверенным, что вы видите всю чистоту моих намерений, и почему я адресовался к вам. Мне кажется, что вы можете сделать эту перемену у вас, (286) другие последуют, это будет великое дело. Вы покажете пример русским, что древнеславянская кровь больше сочувствует народным страданиям, чем Петербург.
Я сказал все, что было на сердце; дайте мне надежду, что слова мои сколько-нибудь западут в душу, и примите уверение в желании всего благого».

 

…На праздник я не поехал. Многие находили, что я очень хорошо сделал и что, несмотря на все доблести капитана и его лейтенанта, не надобно было класть пальца в рот, Я этому не верю и никогда не верил. После 1862, конечно, я не поставил бы ноги на палубу русского корабля, но тогда еще не наставал период муравьево-катковский.
Праздник не удался. Переписка наша все испортила. Говорят, что капитан не был главным виновником наказаний, а — капитан-лейтенант. Поздней ночью, после попойки он мрачно сказал: «Такая судьба; другие и не так дерут матросов, да все с рук сходит, а я в кои-то веки употребил меру построже да тотчас и попал в беду…»
…Так дошли мы до конца 1862 года.
В дальних горизонтах стали показываться дурные знамения и черные тучи… Да и вблизи совершилось великое несчастье, чуть ли не единственное политическое несчастье во всей нашей жизни.

III 1862

…Бьет тоже десять часов утра, и я также слышу посторонний голос, уж не воинственный, густой и строгий, а женский, раздраженный, нервный и немного со слезами. «Мне непременно, непременно нужно его видеть… Я не уйду, пока не увижу».
И затем входит молодая русская девушка или барышня, которую я прежде видел раза два.
Она останавливается передо мной, пристально смотрит мне в глаза; черты ее печальны, щеки горят; она наскоро извиняется и потом: (287)
— Я только что воротилась из России, из Москвы; ваши друзья, люди, любящие вас, поручили мне сказать вам, спросить вас… — она приостанавливается, голос ей изменяет.
Я ничего не понимаю.
— Неужели вы, — вы, которого мы любили так горячо, вы?..
— Да в чем же дело?
— Скажите, бога ради, да или нет, — вы участвовали в петербургском пожаре?
— Я?
— Да, да — вы, — вас обвиняют… по крайней мере говорят, что вы знали об этом злодейском намерении.
— Что за безумие, и вы это можете принимать так серьезно?
— Все говорят!
— Кто это все? Какой-нибудь Николай Филиппович Павлов? (Мое воображение в те времена дальше не шло!)
— Нет, люди близкие вам, люди страстно любящие вас, — вы для них должны оправдаться; они страдают, они ждут…
— А вы сами верите?
— Не знаю. Я затем и пришла, что не знаю; я жду от вас объяснения…
— Начните с того, что успокойтесь, сядьте и выслушайте меня. Если я тайно участвовал в поджогах, почему же вы думаете, что я бы вам сказал это так, по первому спросу? Вы не имеете права, основания мне поверить… Лучше скажите, где во всем писанном мною есть что-нибудь, одно слово, которое бы могло оправдать такое нелепое обвинение? Ведь мы не сумасшедшие, чтоб рекомендоваться русскому народу поджогом Толкучего рынка!
— Зачем же вы молчите, зачем не оправдываетесь публично? — заметила она, и в глазах ее было видно раздумье и сомнение. — Заклеймите печатно этих злодеев, скажите, что вы ужасаетесь их, что вы не с ними, или…
— Или что? Ну, полноте-, — сказал я ей, улыбаясь, — играть роль Шарлотты Корде, у вас нет кинжала, и я сижу не в ванне. Вам стыдно, и нашим друзьям вдвое, верить такому вздору, а нам стыдно в нем оправды(288)ваться, да еще по дороге стараясь утопить и разобидеть каких-то нам совершенно незнакомых людей, которые теперь в руках тайной полиции и которые, очень может быть, столько же участвовали в пожарах, сколько и мы с вами.
— Так вы решительно не будете оправдываться?
— Нет.
— Что же я напишу туда?
— Да вот то, что мы с вами говорили.
Она вынула из кармана последний «Колокол» и прочла: «Что за огненная чаша страданий идет мимо нас? Огонь ли это безумного разрушения, кара ли, очищающая пламенем? Что довело людей до этого средства и что эти люди? Какие тяжелые минуты для отсутствующего, когда, обращаясь туда, где вся любовь его, все, чем живет человек, он видит одно немое зарево».
— Страшные, темные строки, ничего не говорящие против вас и ничего за вас. Верьте мне, оправдывайтесь — или вспомните мои слова: друзья ваши и сторонники ваши вас оставят.
…Так, как колонель рюс был тамбур-мажором нашего успеха, так мирная Шарлотта Корде явилась провозвестницей нашего распадения с общественным мнением, и притом в обе стороны. В то время как приподнявшие голову реакционеры называли нас извергами и зажигателями, часть молодежи прощалась с нами, как с отсталыми на дороге. Первых мы презирали, вторых жалели и печально ждали, как суровые волны жизни сгубят уплывших далеко, и только часть причалит назад к берегам.
Клевета росла и вскоре, подхваченная печатью, разошлась по всей России. Тогда только что начинался фискальный период нашей журналистики. Я живо помню удивление людей простых, честных, вовсе не революционеров перед печатными доносами, — это было совершенно ново для них. Обличительная литература круто повернула оружие и сразу перегнулась в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний.
В самом обществе произошел переворот. Освобождение крестьян отрезвило одних, другие просто устали от политической агитации; им захотелось прежнего покоя — сытость одолела ими перед обедом, который доставался с такими хлопотами. (289)
Нечего сказать, коротко у нас дыхание и длинна выносливость!
Семь лет либерализма истощили весь запас радикальных стремлений. Все накопившееся и сжатое в уме с 1825 года потратилось на восторги и радости, на предвкушение будущих благ. После усеченного освобождения крестьян слабым нервам казалось, что Россия далеко зашла, что она идет слишком быстро.
В то же время радикальная партия, юная и по тому самому теоретическая, начинала резче и резче высказываться, пугая без того испуганное общество. Она показывала казовым концом своим такие крайние последствия, от которых либералы и люди постепенного развития, крестясь и отплевываясь, бежали, зажимая уши, и прятались под старое, грязное, но привычное одеяло полиции. Студентская опрометчивость и помещичья непривычка выслушивать других не могли не довести их до драки.
Едва призванная к жизни, сила общественного мнения обличилась в диком консерватизме, она заявила свое участие в общем деле, толкая правительство во все тяжкие террора и преследования.
Наше положение становилось труднее и труднее, Стоять на грязи реакции мы не могли, вне ее у нас пропадала почва. Точно потерянные витязи в сказках, мы ждали на перепутье. Пойдешь направо — потеряешь коня, но сам цел будешь; пойдешь налево — конь будет цел, но сам погибнешь; пойдешь вперед — все тебя оставят; пойдешь назад — этого уж нельзя, туда для нас дорога травой заросла. Хоть бы явился какой-нибудь колдун или пустынник, который бы снял с нас тяжесть раздумья…
По воскресеньям вечером собирались у нас знакомые, и преимущественно русские. В 1862 число последних очень увеличилось: на выставку приезжали купцы и туристы, журналисты и чиновники всех вообще отделений, и Третьего в особенности. Делать строгий выбор было невозможно; коротких знакомых мы предупреждали, чтоб они приходили в другой день. Благочестивая скука лондонского воскресенья побеждала осторожность.
Отчасти эти воскресенья и привели к беде. Но прежде чем я ее передам, я должен познакомить с двумя-(290)тремя экземплярами родной фауны нашей, являвшимися в скромной зале Orset Housea, Наша галерея живых редкостей из России была, без всякого сомнения, замечательнее и занимательнее русского отдела на Great Exhibition.
…В 1860 получаю я из одного отеля на Гай-Маркете русское письмо, в котором какие-то люди извещали меня, что они, русские, находятся в услужении князя Юрия Николаевича Голицына, тайно оставившего Россию; «Сам князь поехал на Константинополь, а нас отправил по" другой дороге. Князь велел дождаться его и дал нам денег на несколько дней. Прошло больше двух недель — о князе ни слуха, деньги вышли, хозяин гостиницы сердится. Мы не знаем, что делать, по-английски никто не говорит». Находясь в таком беспомощном состоянии, они просили, чтоб я их выручил.
Я поехал к ним и уладил дело. Хозяин отеля знал меня и согласился подождать еще неделю.
Дней через пять после моей поездки подъехала к крыльцу богатая коляска, запряженная парой серых лошадей в яблоках. Сколько я ни объяснял моей прислуге, что, как бы человек ни приезжал, хоть цугом, и как бы ни назывался, хоть дюком, все же утром не принимать, — уважения к аристократическому экипажу и титулу я не мог победить. На этот раз встретились оба искусительные условия — и потому через минуту огромный мужчина, толстый, с красивым лицом ассирийского бога-вола — обнял меня, благодаря за мое посещение к его людям.
Это был князь Юрий Николаевич Голицын. Такого крупного, характеристического обломка всея России, такого specimena нашей родины я давно не видал.
Он мне сразу рассказал какую-то неправдоподобную историю, которая вся оказалась справедливой — как он давал кантонисту переписывать статью в «Колокол» и как он разошелся с своей женой, как кантонист донес на Вего, а жена не присылает денег, как государь его услал на безвыездное житье в Козлов, вследствие чего он решился бежать за границу и поэтому увез с собой какую-то барышню, гувернанту, управляющего, регента, (291) горничную через молдавскую границу. В Галаце он захватил еще какого-то лакея, говорившего ломаным языком на пяти языках и показавшегося ему шпионом… Тут же объявил он мне, что он страстный музыкант и будет давать концерты в Лондоне; а потому хочет познакомиться с Огаревым.
— Дорого у вас здесь в Англии б-берут на таможне, — сказал он, слегка заикаясь, окончив курс своей
всеобщей истории.
— За товары, может, — заметил я, — а к путешественникам custom-house очень снисходителен.
— Не скажу — я заплатил шиллингов пятнадцать за крок-кодила.
— Да это что такое?
— Как что — да просто крок-кодил. Я сделал большие глаза и спросил его:
— Да вы, князь, что же это: возите с собой крокодила вместо паспорта — стращать жандармов на границах?
— Такой случай. Я в Александрии гулял; а тут какой-то арабчонок продает крокодила — понравился, я и купил.
— Ну, а арабчонка купили?
— Ха, ха — нет.
Через неделю князь был уже инсталирован, в Porches-ter terrace, то есть в очень дорогой части города, в большом доме. Он начал с того, что велел на веки вечные, вопреки английскому обычаю, открыть настежь вороты и поставил в вечном ожидании у подъезду пару серых лошадей в яблоках. Он зажил в Лондоне, как в Козлове, как в Тамбове.
Денег у него, разумеется, не было, то есть были несколько тысяч франков на афишу и заглавный лист лондонской жизни; их он тотчас истратил, но пыль в глаза бросил и успел на несколько месяцев обеспечиться, благодаря английской тупоумной доверчивости, от которой иностранцы всего континента не могут еще поднесь отучить их.
Но князь шел на всех парах… Начались концерты. Лондон был удивлен княжеским титулом на афише, и (292) во второй концерт зала была полна (St. Jamess Hall, Piccadilly). Концерт был великолепный. Как Голицын успел так подготовить хор и оркестр, это его тайна — но концерт был совершенно из ряду вон. Русские песни и молитвы, «Камаринская» и обедня, отрывки из оперы Глинки и из евангелья («Отче наш») — все шло прекрасно.
Дамы не могли налюбоваться колоссальными мясами красивого ассирийского бога, величественно и грациозно поднимавшего и опускавшего свой скипетр из слоновой кости. Старушки вспоминали атлетические формы императора Николая, победившего лондонских дам всего больше своими обтянутыми лосинными, белыми, как русский снег — кавалергардскими collants.
Голицын нашел средство и из этого успеха сделать себе убыток. Упоенный рукоплесканиями, он послал в конце первой части концерта за корзиной букетов (не забывайте лондонские цены) и перед началом второй части явился на сцену; два ливрейных лакея несли корзину, князь, благодаря певиц и хористок, каждой поднес по букету, Публика приняла и эту галантерейность аристократа-капельмейстера громом рукоплесканий. Вырос, расцвел мой князь и, как только окончился концерт, пригласил всех музыкантов на ужин.
Тут, сверх лондонских цен, надобно знать и лондонские обычаи — в одиннадцать часов вечера, не предупредивши с утра, нигде нельзя найти ужин человек на пятьдесят.
Ассирийский вождь храбро пошел пешком по Rйgent street с музыкальным войском своим, стучась в двери разных ресторанов, и достучался наконец: смекнувший дело хозяин выехал на холодных мясах и на горячих винах.
Затем начались концерты его с всевозможными штуками, даже с политическими тенденциями. Всякий раз гремел Herzens Waltzer, гремела Ogareffs Quadrille и потом «Emancipation Symphonie» — пьесы, которыми и теперь, может, чарует князь москвичей и которые, ве(293)роятно, ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен — они могли легко перейти на Potapoffs Waltzer, Mina Waltzer, a потом и в Komissaroffs Partitur.
При всем этом шуме денег не было — платить было нечем. Поставщики начали роптать, и дома начиналось исподволь спартаковское восстание рабов.
…Одним утром явился ко мне factotum князя, его управляющий, переименовавший себя в секретаря, с «регентом», то есть не с отцом Филиппа Орлеанского, а с белокурым и кудрявым русским малым лет двадцати двух, управлявшим певцами.
— Мы, А<лександр> И<ванович>, к вам-с.
— Что случилось?
— Да уж Юрий Николаевич очень обижает, хотим ехать в Россию — и требуем расчета; не оставьте вашей милостью, вступитесь.
Так меня и обдало отечественным паром, — словно на каменку, поддали…
— Почему же вы обращаетесь с этой просьбой ко мне? Если вы имеете серьезные причины жаловаться на князя, — на это есть здесь для всякого суд, и суд, который не покривит ни в пользу князя; ни в пользу графа.
— Мы, точно, слышали об этом, да что ж ходить до суда. Вы уж лучше разберите.
— Какая же польза будет вам от моего разбора? Князь скажет мне, что я мешаюсь в чужие дела, — я и поеду с носом. Не хотите в суд, — пойдите к послу, не мне, а ему препоручены русские в Лондоне…
— Это уж где же-с? Коль скоро- русские господа сидят, какой же может быть разбор с князем; а вы ведь за народ: так мы так и пришли к вам — уж разберите дело, сделайте милость.
— Экие ведь какие; да князь не примет моего разбора — что же вы выиграете?
— Позвольте доложить-с, — с живостью возразил секретарь, — этого они не посмеют-с, так как они очень (294) уважают вас, да и боятся-с сверх того: в «Колокол»-то попасть им не весело — амбиция-с.
— Ну, слушайте, чтоб не терять нам попусту время, вот мое решение: если князь согласен принять мое посредничество, я разберу ваше дело — если нет, идите в суд; а так как вы не знаете ни языка, ни здешнего хожденья по делам, то я, если вас в самом деле князь обижает, дам человека, который знает то и другое и по-русски говорит.
— Позвольте, — заметил секретарь.
— Нет, не позволяю, любезнейший. Прощайте. Пока они ходят к князю, скажу об них несколько слов. Регент ничем не отличался, кроме музыкальных способностей — это был откормленный, крупичатый, туповато-красивый, румяный малый из дворовых — его манера говорить прикартавливая, несколько заспанные глаза напоминали мне целый ряд, — как в зеркале, когда гадаешь, — Сашек, Сенек, Алешек, Мирошек. И секретарь был тоже чисто русский продукт, но более резкий, представитель своего типа. Человек лет за сорок, с небритым подбородком, испитым лицом, в засаленном сертуке, весь — снаружи и внутри — нечистый и замаранный, с небольшими плутовскими глазами и с тем особенным запахом русских пьяниц, составленным из вечно поддерживаемого перегорелого сивушного букета с оттенком лука и гвоздики, для прикрытия. Все черты его лица ободряли, внушали доверие всякому скверному предложению — в его сердце оно нашло бы, наверное, отголосок и оценку, а если выгодно, и помощь. Это был первообраз русского чиновника, мироеда, подьячего, коштана. Когда я его спросил, доволен ли он готовившимся освобождением крестьян, он отвечал мне:
— Как же-с, — без сомненья, — и, вздохнувши, прибавил: — Господи, что тяжеб-то будет-с, разбирательств! А князь завез меня сюда, как на смех, именно в такое время-с.
До приезда Голицына он мне с видом задушевности говорил:
— Вы не верьте, что вам о князе будут говорить насчет притеснения крестьян или как он хотел их без земли на волю выпустить за большой выкуп. Все это враги распускают. Ну, правда, мот он и щеголь; но зато сердце доброе и для крестьян отец был. (295)
Как только он поссорился, он, жалуясь на него, проклинал свою судьбу, что «доверился такому прощелыге… ведь он всю жизнь беспутничал и крестьян разорил; ведь это он теперь прикидывается при вас таким — а то ведь зверь… грабитель…»
— Когда же вы говорили неправду: теперь или тогда, когда вы его хвалили? — спросил я его, улыбаясь.
Секретарь сконфузился — я повернулся и ушел. Родись этот человек не в людской князей Голицыных, не сыном какого-нибудь «земского», давно был бы, при его способностях, министром — Валуевым, не знаю чем.
Через час явился регент и его ментор с запиской Голицына — он, извиняясь, просил меня, если могу, приехать к нему, чтоб покончить эти дрязги. Князь вперед обещал принять без спору мое решение.
Делать было нечего, я отправился. Все в доме показывало необыкновенное волнение. Француз слуга, Пико, поспешно мне отворил дверь и с той торжественной суетливостью, с которой провожают доктора на консультацию к умирающему, провел в залу. Там была вторая жена Голицына, встревоженная и раздраженная, сам Голицын ходил огромными шагами по комнате, без галстуха, богатырская грудь наголо, — он был взбешен и оттого вдвое заикался, на всем лице его было видно страдание от внутрь взошедших — то есть не вышедших в действительный мир — зуботычин, пинков, треухов, которыми бы он отвечал инсургентам в Тамбовской губернии.
— Вы б-б-бога ради простите меня, что я в-вас беспокою из-за этих м-м-мошенников.
— В чем дело?
— Вы уж, п-пожалуйста, сами спросите — я только буду слушать.
Он позвал регента, и у нас пошел следующий разговор:
— Вы недовольны чем-то?
— Оченно недоволен… и оттого именно беспременно хочу ехать в Россию.
Князь, у которого голос лаблашевокой силы, испустил львиный стон — еще пять зуботычин возвратились сердцу.
— Князь вас удержать не может так вы скажите, чем недовольны-то вы? (296)
— Всем-с, А<лександр> И<ванович>.
— Да вы уж говорите потолковитее.
— Как же чем-с — я с тех пор, как из России приехал, с ног сбит работой, а жалованья получил только два фунта да третий раз вечером князь дали больше в подарок.
— А вы сколько должны получать?
— Этого я не могу сказать-с…
— Есть же у вас определенный оклад.
— Никак нет-с. Князь, когда изволили бежать за границу (это без злого умысла), сказали мне: «Вот хочешь ехать со мной, я, мол, устрою твою судьбу и, если мне повезет, дам большое жалованье, а не то и малым довольствуйся». Ну, я так и поехал.
Это он из Тамбова-то — в Лондон поехал на таком условии… О, Русь!
— Ну, а как, по-вашему, везет князю или нет?
— Какой везет-с… Оно конечно, можно бы всё…
— Это другой вопрос, — если ему не везет, стало, вы должны довольствоваться малым жалованьем.
— Да князь сами говорили, что по моей службе, то есть и способности, по здешним деньгам меньше нельзя, как фунта четыре в месяц.
— Князь, вы желаете заплатить ему по четыре фунта за месяц?
— С о-о-хотой-с…
— Дело идет прекрасно, что же дальше?
— Князь-с обещал, что если я захочу возвратиться, то пожалует мне на обратный путь до Петербурга, Князь кивнул головой и прибавил:
— Да, но в том случае, если я им буду доволен!
— Чем же вы недовольны им?
Теперь плотину прорвало, князь вскочил. Трагическим басом, которому еще больше придавало веса дребезжание некоторых букв и маленькие паузы между согласными, произнес он следующую речь:
— Мне им быть д-довольным, этим м-м-молокосо-сом, этим щ-щенком?! Меня бесит гнусная неблагодарность этого разбойника! Я его взял к себе во двор из самобеднейшего семейства крестьян, вшами заеденного, босого; я его сам учил, негодяя, я из него сделал ч-чело-века, музыканта, регента; голос каналье выработал та(297)кой, что в России в сезон возьмет рублей сто в месяц жалованья.
— Все это так; Юрий Николаевич, но я не могу разделять вашего взгляда. Ни он, ни его семья вас не просили делать из него Ронкони, стало, и особенной благодарности с его стороны вы не можете требовать. Вы его обучили, как учат соловьев, и хорошо сделали, но тем и конец. К тому же это и к делу не идет…
— Вы правы… но я хотел сказать: каково мне выносить это? Ведь я его… к-каналью…
— Так вы согласны ему дать на дорогу?
— Черт с ним, для вас… только для вас даю. — Ну, вот дело и слажено — а вы знаете, сколько на дорогу надобно?
— Говорят, фунтов двадцать.
— Нет, это много, отсюда до Петербурга сто целковых за глаза довольно. Вы даете?
— Даю.
Я расчел на бумажке и передал Голицыну; тот взглянул на итог — выходило, помнится, с чем-то тридцать фунтов. Он тут же мне их и вручил.
— Вы, разумеется, грамоте знаете? — спросил я регента.
— Как же-с…
Я написал ему расписку в таком роде: «Я. получил с кн. Ю. Н. Голицына должные мне за жалованье и на проезд из Лондона в Петербург тридцать с тем-то фунтов (на русские деньги столько-то). Затем остаюсь доволен и никаких других требований на него не имею».
— Прочтите сами и подпишитесь… Регент прочел, но не делал никаких приготовлений, чтоб подписаться.
— За чем дело?
— Не могу-с.
— Как не можете?
— Я недоволен…
Львиный сдержанный рев, — да уж и я сам готов был прикрикнуть.
— Что за дьявольщина, вы сами сказали, в чем ваше требование. Князь заплатил все до копейки — чем же вы недовольны?
— Помилуйте-с; а сколько нужды натерпелся с тех пор, как здесь… (298)
Ясно было, что легость, с которой он получил деньги, разлакомила его.
— Например-с, мне следует еще за переписку нот.
— В-врешь! — закричал Голицын так, как и Лаблаш никогда не кричал; робко ответили ему своим эхо рояли, и бледная голова Пико показалась в щель и исчезла с быстротой испуганной ящерицы.
— Разве переписывание нот не входило в прямую твою обязанность?.. да и что же бы ты делал все время, когда концертов не было?
Князь был прав, хотя и не нужно было пугать Пико гласом контрбомбардосным.
Регент, привыкнувший к всяким звукам, не сдался — и, оставя в стороне переписывание нот, Обратился ко мне с следующей нелепостью:
— Да вот-с еще и насчет одежды: я совсем обносился.
— Да неужели, давая вам в год около пятидесяти фунтов жалованья, Юр<ий> Ник<олаевич> еще обязался одевать вас?
— Нет-с, но прежде князь все иногда давали, а теперь, стыдно сказать — до того дошел, что без носков хожу,
— Я сам хожу без н-н-нооков!.. — прогремел князь и, сложа на груди руки, гордо и с презрением смотрел на регента. Этой выходки я никак не ждал и с удивлением смотрел ему в глаза. Но, видя, что он продолжать не собирается, а что регент непременно будет продолжать, я очень серьезно сказал соколу-певцу:
— Вы приходили ко мне сегодня утром просить меня в посредники, стало, вы верили мне?
— Мы вас оченно довольно знаем, в вас мы нисколько не сомневаемся, вы уж в обиду не дадите…
— Прекрасно, ну, так я вот как решаю дело. Подписывайте сейчас бумагу или отдайте деньги, я их "передам князю и с тем вместе отказываюсь от всякого вмешательства.
Регент не захотел вручить бумажки князю, подписался и поблагодарил меня. Избавляю от рассказа, как он переводил счет на целковые; я ему никак не мог вдолбить, что по курсу целковый стоит теперь не то, что стоил тогда, когда он выезжал из России, (299)
— Если вы думаете, что я вас хочу надуть фунта на полтора, так вы вот что сделайте: сходите к нашему попу да и попросите вам сделать расчет. — Он согласился.
Казалось, все кончено, и грудь Голицына не так грозно и бурно вздымалась — но судьба хотела, чтоб и финал так же бы напомнил родину, как начало.
Регент помялся, помялся, и вдруг, как будто между ними ничего не было, обратился к Голицыну с словами:
— Ваше сиятельство, так как пароход из Гулля-с идет только через пять дней, явите милость, позвольте остаться покамест у вас.
«Задаст ему, — подумал я, — мой Лаблаш», — самоотверженно приготовляясь к боли от крика.
— Куда ты к черту пойдешь. Разумеется, оставайся. Регент раэблагодарил князя и ушел. Голицын в виде пояснения сказал мне:
— Ведь он предобрый малый. Это его этот мошенник, этот в-вор… этот поганый юс подбил…
Поди тут Савиньи и Митермайер, пусть схватят формулами и обобщат в нормы юридические понятия, развившиеся в православном отечестве нашем между конюшней, в которой драли дворовых, и баритовым кабинетом, в котором обирали мужиков.
Вторая cause cйlиbre, именно с «юсом» — не удалась. Голицын вышел и вдруг так закричал, и секретарь так закричал, что оставалось затем катать друг друга «под никитки», причем князь, конечно, зашиб бы гунявого подьячего. Но как все в этом доме совершалось по законам особой логики, то подрались не князь с секретарем — а секретарь с дверью; набравшись злобы и освежившись еще шкаликом джину, он, выходя, треснул кулаком в большое стекло, вставленное в дверь, и расшиб его. Стекла эти бывают в палец толщины.
— Полицию! — кричал Голицын. — Разбой! Полицию! — и, взошедши в залу, бросился изнеможенный на диван. Когда он немного отошел, он пояснил мне, между прочим, в чем состоит неблагодарность секретаря. Человек этот был поверенным у его брата и, не помню, смошенничал что-то и должен был непременно идти под суд. Голицыну стало жаль его — он до того (300) взошел в его положение, что заложил последние часы, чтобы выкупить его из беды. И потом — имея полные доказательства, что он плут — взял его к себе управляющим!
Что он на всяком шагу надувал Голицына, в этом не может быть никакого сомнения.
Я уехал, человек, который мог кулаком пробить зеркальное стекло, может сам себе найти суд и расправу. К тому же он мне рассказывал потом, прося меня достать ему паспорт, чтоб ехать в Россию, что он гордо предложил Голицыну — пистолет и жеребий, кому стрелять.
Если это было, то пистолет, наверное, не был заряжен. Последние деньги князя пошли на усмирение спартаковского восстания — и он все-таки, наконец, попал, как и следовало ожидать, в тюрьму за долги. Другого посадили бы — и дело в шляпе, — с Голицыным и это не могло сойти просто с рук.
Полисмен привозил его ежедневно в Cremorne gar-dens, часу в восьмом; там он дирижировал, для удовольствия лореток всего Лондона, концерт, и с последним взмахом скипетра из слоновой кости незаметный полицейский вырастал из-под земли и не покидал князя до каба, который вез узника в черном фраке и белых перчатках в тюрьму. Прощаясь со мной в саду, у него были слезы на глазах. Бедный князь, другой смеялся бы над этим, но он брал к сердцу свое в неволю заключенье, Родные как-то выкупили его. Потом правительство позволило ему возвратиться в Россию — и отправили его сначала на житье в Ярославль, где он мог дирижировать духовные концерты вместе с Фелинским, варшавским архиереем. Правительство для него было добрее его отца — тертый калач не меньше сына, он ему советовал идти в монастырь… Хорошо знал сына отец — а ведь сам был до того музыкант, что Бетховен посвятил ему одну из симфоний.
За пышной фигурой ассирийского бога, тучного Аполлона-вола, не должно забывать ряд других русских странностей.
Я не говорю о мелькающих тенях, как «колонель рюс», но о тех, которые, причаленные разными превратностями судьбы, — приостанавливались надолго в Лондоне, вроде того чиновника военного интендантства, (301) который, запутавшись в делах и долгах, бросился в Неву, утонул… и всплыл в Лондоне изгнанником, в шубе, и меховом картузе, которые не покидал, несмотря на сырую теплоту лондонской зимы. Вроде моего друга Ивана Ивановича Савича, которого англичане звали Севидлс, который весь, целиком, с своими антецедентами и будущностью, с какой-то мездрой вместе волос на голове, так и просится в мою галерею русских редкостей.
Лейб-гвардии Павловского полка офицер в отставке, он жил себе да жил в странах заморских и дожил до февральской революции — тут он испугался и стал на себя смотреть как на преступника — не то, чтоб его мучила совесть, но мучила мысль о жандармах, которые его встретят на границе, казематах, тройке, снеге… — .и решился отложить возвращение. Вдруг весть о том, что его брата взяли по делу Шевченки, — сделалось в самом деле что-то опасно, и он тотчас решился ехать. В это время я с ним познакомился в Ницце. Отправился Савич, купивши на дорогу крошечную скляночку яду, которую, переезжая границу, хотел как-то укрепить в дупле пустого зуба и раскусить в случае ареста.
По мере приближения к родине страх все возрастал и в Берлине дошел до удушающей боли, однако Савич переломил себя и сел в вагон. Станций на пять его стало — далее он не мог. Машина брала воду; он под совершенно другим предлогом вышел из вагона… Машина свистнула, поезд двинулся без Савнча — того-то ему и было надобно. Оставив чемодан свой на произвол судьбы, он с первым обратным поездом возвратился в Берлин, Оттуда телеграфировал о чемодане и пошел визировать свой пасс в Гамбург, «Вчера ехали в Россию, сегодня в Гамбург», — заметил полицейский, вовсе не отказывая в визе. Перепуганный Савич сказал ему:
Письма — я получил письма», и, вероятно, у него был такой вид, что со стороны прусского чиновника просто упущение по службе, что он его не арестовал. Затем Савич, спасаясь, никем не преследуемый, как Людвиг-Филипп, приехал в Лондон. В Лондоне для него началась, как для тысячи и тысячи других, тяжелая жизнь; он годы честно и твердо боролся с нуждой. Но и ему судьба определила комический бортик ко всем трагическим событиям. Он решился давать уроки математики, черченью и даже французскому языку (для англичан). (382)
Посоветовавшись с тем и другим, он увидел, что без объявления или карточек не обойдется.
«Но вот беда: как взглянет на это русское правительство…» — думал я, думал, да и напечатал анонимные карточки.
Долго я не мог нарадоваться на это великое изобретение — мне в голову не приходила возможность визитной карточки без имени.
С своими анонимными карточка ми, с большой настойчивостью труда и страшной бережливостью (он живал дни целые картофелем и хлебом) он сдвинул-таки свою барку с мели, стал заниматься торговым комиссионерством, и дела его пошли успешно.
И это именно в то время, когда дела другого лейб-гвардии павловского офицера пошли отвратительно. Разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный, шеф Павловского полка отошел в вечность. Пошли льготы, амнистии. Захотелось и Савичу воспользоваться царскими милостями, и вот он пашет к Бруннову письмо и спрашивает, подходит ли он под амнистию. Через месяц времени приглашают Савича в посольство. «Дело-то, — думал он, — не так просто — месяц думали».
— Мы получили ответ, — говорит ему старший секретарь» — Вы нехотя поставили министерство в затруднение: ничего об вас нет. Оно сносилось с министром внутренних дел, и у него не могут найти никакого дела об вас. Скажите нам просто, что с вами было — не может же быть ничего важного!..
— Да в сорок девятом году мой брат был арестован и потом сослан.
— Ну?
— Больше ничего.
«Нет, — подумал Николаи, — шалит», — и сказал Савичу, что, если так, министерство снова наведет справки. Прошли месяца два. Я воображаю, что было в эти два месяца в Петербурге… отношения, сообщения, конфиденциальные справки, секретные запросы из министерства I» III отделение, из III отделения в министерство, справки у харьковского генерал-губернатора… выговоры, замечания… а дела о Савиче найти не могли. Так министерство И сообщило в Лондон.
Посылает за Савичем сам Бруннов. (303)
— Вот, — говорит, — смотрите ответ. Нигде ничего об вас — скажите, по какому вы делу замешаны?
— Мой брат…
— Все это я слышал, да вы-то сами по какому делу?
— Больше ничего не было.
Бруннов, от рождения ничему не удивлявшийся, удивился.
— Так отчего же вы просите прощенья, когда вы ничего не сделали…
— Я думал, что все же лучше…
— Стало, просто-напросто вам не амнистия нужна, а паспорт.
И Бруннов велел выдать пасс.
На радостях Савич прискакал к нам.
Рассказав подробно всю историю о том, как он добился амнистии, он взял Огар<ева> под руку и увел в сад.
— Дайте мне, бога ради, совет, — сказал он ему. — Александр Иванович все смеется надо мной… такой уж нрав у него; но у вас сердце доброе. Скажите мне откровенно: думаете вы, что я могу безопасно ехать Веной?
Огарев не поддержал доброго мнения и расхохотался. Да что Огар<ев>, — я воображаю, как Бруннов и Николаи минуты на две расправили морщины от тяжелых государственных забот и осклабились, когда амнистированный Савич вышел из. кабинета.
Но при всех своих оригинальностях Савич был честный человек. Другие русские, неизвестно откуда всплывавшие, бродившие месяц, другой по Лондону, являвшиеся к нам с собственными рекомендательными письмами и исчезавшие неизвестно куда, были далеко не так безопасны.
Печальное дело, о котором я хочу рассказать, было летом 1862. Реакция была тогда в инкубации и из внутреннего, скрытого гниения еще вылазила наружу. Никто не боялся к нам ездить. Никто не боялся брать с собой «Колокол» и другие наши издания; многие хвастались, как они мастерски провозят. Когда мы советовали быть осторожными, над нами смеялись. Писем мы почти никогда не писали в Россию — старым знакомым нам нечего было сказать, — мы с ними стояли всё дальше и дальше, с новыми незнакомцами мы переписывались через «Колокол». (304)
Весной возвратился из Москвы и Петербурга Кельсиев. Его поездка, без сомнения, принадлежит к самым замечательным эпизодам того времени. Человек, ходивший мимо носа полиции, едва скрывавшийся, бывавший на раскольничьих беседах и товарищеских попойках — с глупейшим турецким пассом в кармане — и возвратившийся sain et sauf в Лондон, немного закусил удила. Он вздумал сделать пирушку в нашу честь в день пятилетия «Колокола», по подписке, в ресторане Кюна. Я просил его отложить праздник до другого, больше веселого времени. Он не хотел. Праздник не удался: не было entrain и не могло быть — в числе участников были люди слишком посторонние.
Говоря о том и сем, между тостами и анекдотами, говорили, как о самопростейшей вещи, что приятель Кельсиева Ветошников едет в Петербург и готов с собою кое-что взять. Разошлись поздно. Многие сказали, что будут в воскресенье у нас. Собралась действительно целая толпа, в числе которой были очень мало знакомые нам лица и, по несчастию, сам Ветошников; он подошел ко мне и сказал, что завтра утром едет, спрашивая меня, нет ли писем, поручений. Бакунин уже ему дал два-три письма. Огарев пошел к себе вниз и написал несколько слов дружеского привета Н. Серно-Соловьевичу — к ним я приписал поклон и просил его обратить внимание Чернышевского (к которому я никогда не писал) на наше предложение в «Колоколе» «печатать на свой счет «Современник» в Лондоне». Гости стали расходиться часов около двенадцати; двое-трое оставались. Ветошников взошел в мой кабинет и взял письмо. Очень может быть, что и это осталось бы незамеченным. Но вот что случилось. Чтоб поблагодарить участников обеда, я просил их принять в память от меня по выбору что-нибудь из наших изданий или большую фотографию мою Левицкого. Ветошников взял фотографию; я ему советовал обрезать края и свернуть в трубочку; он не хотел и говорил, что положит ее на дно чемодана, и потому завернул ее в лист «Теймса» и так отправился. Этого нельзя было не заметить. (305)
Прощаясь с ним с последним, я спокойно отправился спать — так иногда сильно бывает ослепленье — и уж. конечно, не думал, как дорого обойдется эта минута и сколько ночей без сна она принесет мне.
Все вместе было глупо и неосмотрительно до высочайшей степени… Можно было остановить Ветошникова до вторника — отправить в субботу. Зачем он не приходил утром, да и вообще зачем он приходил сам… да и зачем мы писали?
Говорят, что один из гостей телеграфировал тотчас в Петербург.
Ветошникова схватили на пароходе — остальное известно.
В заключенье этого печального сказанья скажу о человеке, вскользь упомянутом мною и которого пройти мимо не следует. Я говорю о Кельсиеве.
В 1859 году получил я первое письмо от него.
Назад: <ГЛАВА X>. CAMICIA ROSSA[1118]
Дальше: <ГЛАВА II>. В.И. Кельсиев