ГЛАВА III. ЭМИГРАЦИИ В ЛОНДОНЕ
Сидехом и плакахом на брегах вавилонских…
Псалтырь.
Немцы, французы. — Партии. — В. Гюго. — Феликс Пиа. — Луи Блвн и Арман Барбес. — «On liberty».
Если б кто-нибудь вздумал написать, со стороны, внутренную историю политических выходцев и изгнанников с 1848 года в Лондоне, какую печальную стра(24)ницу прибавил бы он к сказаниям о современном человеке. Сколько страданий, сколько лишений, слез… и сколько пустоты, сколько узкости, какая бедность умственных сил, запасов, понимания, какое упорство в раздоре и мелкость в самолюбии…
С одной стороны люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может принести, — добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С другой — эти худо прикрытые затаенные самолюбия, для которых революция была служба, position sociale, и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния — верчение столов наделало в эмиграции страшное количество жертв; кто не вертел столов — от Виктора Гюго и Ледрю-Роллена до Квирика Филопанти, который пошел дальше… и узнавал все, что человек делал лет тысячу тому назад?..
Притом ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король… и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно — те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, — больше; сертуки, пальто — вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… а речи все те же и те же!
Революция у них остается, как в девяностых годах, — метафизикой общественного быта, но тогдашней наивной страсти к борьбе, которая давала резкий колорит самым тощим всеобщностям и тело сухим линиям их политического сруба, — у них нет и не может быть, всеобщности и отвлеченные понятия тогда были радостной новостью, откровением. В конце XVIII столетия люди в первый раз не в книге, а на самом деле начали освобож(25)даться от рокового, таинственно тяготевшего мира теологической истории и пытались весь гражданский быт, выросший помимо сознания и воли, основать на сознательном понимании. В попытке разумного государства, как в попытке религии разума, была в 1793 могучая, титаническая поэзия, которая принесла свое, но с тем вместе выветрилась и оскудела в последние шестьдесят лет. Наши наследники титанов этого не замечают. Они, как монахи Афонской горы, которые занимаются своим, ведут те же речи, которые вели во время Златоуста, и продолжают жизнь, давно задвинутую турецким владычеством, которое само уж приходит к концу… собираясь в известные дни поминать известные события, в том же порядке, с теми же молитвами.
Другой тормоз, останавливающий эмиграции, состоит в отстаивании себя друг против друга; это страшно убивает внутренную работу и всякий добросовестный труд. Объективной цели у них нет, все партии упрямо консервативны, движение вперед им кажется слабостью, чуть не бегством; стал под знамя, так стой под ним, хотя бы со временем и разглядел, что цвета не совсем такие, как казались.
Так идут годы — исподволь все меняется около них. Там, где были сугробы снега, — растет трава, вместо кустарника — лес, вместо леса — одни пни… они ничего не замечают. Некоторые выходы совсем обвалились и засыпались, они в них-то и стучат; новые щели открылись, свет из них так и врывается полосами, но они смотрят в другую сторону.
Отношения, сложившиеся между разными эмиграциями и англичанами, могли бы сами по себе дать удивительные факты о химическом сродстве разных народностей.
Английская жизнь сначала ослепляет немцев, подавляет их, потом поглощает или, лучше сказать, распускает их в плохих англичан. Немец, по большей части, если предпринимает какое-нибудь дело, тотчас бреется, поднимает воротнички рубашки до ушей, говорит «yes» вместо «ja» и «well» там, где ничего не надобно го(26)ворить. Года через два он пишет по-английски письма и записки и живет совершенно в английском кругу. С англичанами немцы никогда не обходятся как с равными, а как наши мещане с чиновниками и наши чиновники с столбовыми дворянами.
Входя в английскую жизнь, немцы не в самом деле делаются англичанами, но притворяются ими и долею перестают быть немцами. Англичане в своих сношениях с иностранцами такие же капризники, как во всем другом; они бросаются на приезжего, как на комедианта или акробата, не дают ему покоя, но едва скрывают чувство своего превосходства и даже некоторого отвращения к нему. Если приезжий удерживает свой костюм, свою прическу, свою шляпу, оскорбленный англичанин шпыняет над ним, но мало-помалу привыкает в нем видеть самобытное лицо. Если же испуганный сначала иностранец начинает подлаживаться под его манеры, он не уважает его и снисходительно трактует его с высоты своей британской надменности. Тут и с большим тактом трудно найтиться иной раз, чтоб не согрешить по минусу или по плюсу, можно же себе представить, что делают немцы, лишенные всякого такта, фамильярные и подобострастные, слишком вычурные и слишком простые, сентиментальные без причины и грубые без вызова.
Но если немцы смотрят на англичан, как на высшее племя того же рода, и чувствуют себя ниже их, то из этого не следует никак, чтоб отношение французов, и преимущественно французских рефюжье, было умнее. Так, как немец все без разбору уважает в Англии, француз протестует против всего и ненавидит все английское. Это доходит, само собой разумеется, до уродливости самой комической.
Француз, во-первых, не может простить англичанам, что они не говорят по-французски; во-вторых, что они не понимают, когда он Чаринг Крос называет Шаранкро или Лестер-сквер — Лесестер-скуар. Далее, его желудок не может переварить, что в Англии обед состоит из двух огромных кусков мяса и рыбы, а не из пяти маленьких порций всяких рагу, фритюр, салми и проч. Затем, он не может примириться с «рабством», по которому трактиры заперты в воскресенье и весь народ скучает богу, хотя вся Франция семь дней в не(27)делю скучает Бонапарту. Затем, весь habitus, все хорошее и дурное в англичанине ненавистно французу. Англичанин плотит ему той же монетой, но с завистию. смотрит на покрой его одежды и карикатурно старается подражать ему.
Все это очень замечательно для изучения сравнительной физиологии, и я совсем не для смеха рассказываю это. Немец, как мы заметили, сознает себя, по крайней мере в гражданском отношении, низшим видом той же породы, к которой принадлежит англичанин, — и подчиняется ему. Француз, принадлежащий к другой породе, не настолько различной, чтоб быть равнодушным, как турок к китайцу, ненавидит англичанина, особенно потому, что оба народа слепо убеждены каждый о себе, что они представляют первый народ в мире. И немец внутри себя в этом уверен, особенно auf dem theoreti-schen Gebiete, но стыдится признаться.
Француз действительно во всем противуположен англичанину; англичанин — существо берложное, любящее жить особняком, упрямое и непокорное; француз — стадное, дерзкое, но легко пасущееся. Отсюда два совершенно параллельные развития, между которыми Ла-манш. Француз постоянно предупреждает, во все мешается, всех воспитывает, всему поучает; англичанин выжидает, вовсе не мешается в чужие дела и был бы готов скорее поучиться, нежели учить, но времени нет, в лавку надо.
Два краеугольных камня всего английского быта: личная независимость и родовая традиция — для француза почти не существуют. Грубость английских нравов выводит француза из себя, и она действительно противна и отравляет лондонскую жизнь; но за ней он не видит той суровой мощи, которою народ этот отстоял свои права, того упрямства, вследствие которого из англичанина можно все сделать, льстя его страстям, — но не раба, веселящегося галунами своей ливреи, восхищающегося своими цепями, обвитыми лаврами.
Французу так дик, так непонятен мир самоуправления, децентрализации, своеобычно, капризно разрос(28)шийся, что он, как долго ни живет в Англии, ее политической и гражданской жизни, ее прав и судопроизводства не знает. Он теряется в неспетом разноначалии английских законов, как в темном бору, и совсем не замечает, какие огромные и величавые дубы составляют его и сколько прелести, поэзии, смысла в самом разнообразии. То ли дело маленький кодекс с посыпанными дорожками, с подстриженными деревцами и с полицейскими садовниками на каждой аллее.
Опять Шекспир и Расин.
Видит ли француз пьяных, дерущихся у кабака, и полисмена, смотрящего с спокойствием постороннего и любопытством человека, следящего за петушиным боем, — он приходит в неистовство, зачем полисмен не выходит из себя, зачем не ведет кого-нибудь au violon, Он и не думает о том, что личная свобода только и возможна, когда полицейский не имеет власти отца и матери и когда его вмешательство сводится на страдательную готовность — до тех пор, пока его позовут. Уверенность, которую чувствует каждый бедняк, затворяя за собой дверь своей темной, холодной, сырой конуры, изменяет взгляд человека. Конечно, за этими строго наблюдаемыми и ревниво отстаиваемыми правами иногда прячется преступник, — пускай себе. Гораздо лучите, чтоб ловкий вор остался без наказания, нежели чтоб каждый честный человек дрожал, как вор, у себя в комнате. До моего приезда в Англию всякое появление полицейского в доме, в котором я жил, производило непреодолимо скверное чувство, и я нравственно становился en garde против врага. В Англии полицейский у дверей и в дверях только прибавляет какое-то чувство безопасности.
В 1855, когда жерсейский губернатор, пользуясь особым бесправием своего острова, поднял гонение на журнал «LHomme» за письмо Ф. Пиа к королеве и, не смея вести дело судебным порядком, велел В. Гюго и другим рефюжье, протестовавшим в пользу журнала, оставить Жерсей, — здравый смысл и все оппозиционные журналы говорили им, что губернатор перешел власти, что им следует остаться и сделать процесс ему. «Daily News» обещал с другими журналами взять на себя издержки. (29) Но это продолжалось бы долго, да и как, — «будто возможно выиграть процесс против правительства». Они напечатали новый грозный протест, грозили губернатору судом истории — и гордо отступили в Гернсей.
Расскажу один пример французского понимания английских нравов. Однажды вечером прибегает ко мне один рефюжье и после целого ряда ругательств против Англии и англичан рассказывает мне следующую «чудовищную» историю.
Французская эмиграция в то утро хоронила одного из своих собратьев. Надо сказать, что в томной и скучной жизни изгнания похороны товарища почти принимаются за праздник, — случай сказать речь, пронести свои знамена, собраться вместе, пройтись по улицам, отметить, кто был и кто не был, а потому демократическая эмиграция отправилась au grand complet. На кладбище явился английский пастор с молитвенником. Приятель мой заметил ему, что покойник не был христианин и что, в силу этого, ему не нужна его молитва. Пастор, педант и лицемер, как все английские пасторы, с притворным смирением и национальной флегмой, отвечал, что, может, покойнику и не нужна его молитва, но что ему по долгу необходимо сопровождать каждого умершего молитвой на последнее жилище его. Завязался спор, и, так как французы стали горячиться и кричать, упрямый пастор позвал полицейских.
— Allons done, parlez-moi de ce chien de pays avec sa sacree liberte! — прибавил главный актер этой сцены после покойника и пастора.
— Ну, что же сделала, — спросил я, — la force bru-tale au service du noir fanatisme?
— Пришли четыре полицейских, et Ie chef de la bande спрашивает: «Кто говорил с пастором?» Я прямо вышел вперед, — и, рассказывая, мой приятель, обедавший со мною, смотрел так, как некогда смотрел Леонид, отправляясь ужинать с богами, — cest moi, «monsieur», (30) car je men garde bien de dire «citoyen» a ces gueux-la. — Тогда Ie chef des sbires с величайшей дерзостью сказал мне: «Переведите другим, чтоб они не шумели, хороните вашего товарища и ступайте по домам. А если вы будете шуметь, я вас всех велю отсюда вывести». — Я посмотрел на него, снял с себя шляпу и громко, что есть силы, прокричал: «Vive la republique democratique et sociale!» Едва удерживая смех, я спросил его:
— Что же сделал «начальник сбиров»?
— Ничего, — с самодовольной гордостью заметил француз. — Он переглянулся с товарищами, прибавил:
«Ну, делайте, делайте ваше дело!» и остался покойно дожидаться. Они очень хорошо поняли, что имеют дело не с английской чернью… у них тонкий нос!
Что-то происходило в душе серьезного, плотного и, вероятно, выпившего констабля во время этой выходки? Приятель и не подумал о том, что он мог себе доставить удовольствие прокричать то же самое перед окнами королевы, у решетки Букингамского дворца, без малейшего неудобства. Но еще замечательнее, что ни мой приятель, ни все прочие французы при таком происшествии и не думают, что за подобную проделку во Фран(31)ции они бы пошли в Кайенну или Ламбессу. Если же им это напомнишь, то ответ их готов: «A bah! Cest une halte dans la boue… ce nest pas normal!»
А когда же у них свобода была нормальна?
Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его — а из уважения к себе, — раздражала нервы.
А тут оторванность от людей и привычек, невозможность передвижения, разлука с своими, бедность — вносили горечь, нетерпимость и озлобление во все отношения. Столкновения стали злее, упреки в прошедших ошибках — беспощаднее. Оттенки партий расходились до того, что старые знакомые перерывали все сношения, не кланялись…
Были действительные, теоретические и всяческие раздоры… но рядом с идеями стояли лица, рядом со знаменами — собственные имена, рядом с фанатизмом — зависть и с откровенным увлеченьем — наивное самолюбие.
Антагонизм, некогда выражавшийся возможным Мартином Лютером и последовательным Томасом Мюнцером, лежит, как семенные доли при каждом зерне: логическое развитие, расчленение всякой партии непременно дойдет до обнаружения его. Мы его равно находим в трех невозможных Гракхах, то есть, считая тут же и Гракха Бабефа, и в слишком возможных Суллах и Сулуках всех цветов. Возможна одна диагональ, возможен компромисс, стертое, среднее и потому соответствующее всему среднему: сословию, богатству, пониманью. Из Лиги и гугенотов — делается Генрих IV, из Стюартов и Кромвеля — Вильгельм Оранский, из революции и легитимизма — Людвиг-Филипп. После него антагонизм стал между возможной республикой и последовательной; возможную назвали демократической, последовательную — социальной — из их столкновения вышла империя, но партии остались.
Несговорчивые крайности очутились в Кайенне, Ламбессе, Бель Иле и долею за французской границей, преимущественно в Англии. (32)
Как только они в Лондоне перевели дух и глаз их привык различать предметы в тумане, старый спор возобновился с особенной нетерпимостью эмиграции, с мрачным характером лондонского климата.
Председатель Люксембургской комиссии был, de jure, главное лицо между социалистами в лондонской эмиграции. Представитель организации работ и эгалитарных работничьих обществ, он был любим работниками; строгий по жизни, неукоризненной чистоты в мнениях, вечно работающий, сам, sobre, мастер говорить, популярный без фамильярности, смелый и вместе осторожный, он имел все средства, чтоб действовать на массу.
С другой стороны, Ледрю-Роллен представлял религиозную традицию 93 года, для него слова республика и демокрация обнимали все: насыщение голодных, право на работу, освобождение Польши, сокрушение Николая, братство народов, падение папы. Работников было меньше около него, его хор состоял из capacites, то есть из адвокатов, журналистов, учителей, клубистов и проч.
Двойство этих партий ясно, и именно поэтому я никогда не умел понять, как Маццини и Луи Блан объясняли свое окончательное распадение частными столкновениями. Разрыв лежал в самой глубине их воззрения, в задаче их. Им вместе нельзя было идти, но, может, не нужно было и ссориться публично.
Дело социализма и итальянское дело различались, так сказать, чередом или степенью. Государственная независимость шла прежде, должна была идти прежде экономического устройства в Италии. То же мы видели в Польше 1831, в Венгрии 1848. Но тут нет места полемике, это скорее вопрос о хронологическом разделении Труда. чем о взаимном уничтожении. Социальные теории мешали прямому, сосредоточенному действию Маццини, мешали военной организации, которая для Италии была необходима; за это он сердился, не соображая, что для французов такая организация только могла вредить. Увлекаемый нетерпимостью и итальянской кровью, он напал на социалистов, и в особенности на Луи Блана, в небольшой брошюрке, оскорбительной и ненужной. По (33) дороге зацепил он и других, так, например, называет Прудона «демоном»… Прудон хотел ему отвечать, но ограничился только тем, что в следующей брошюре назвал Маццини «архангелом». Я раза два говорил, шутя, Маццини:
— Ne reveillez pas Ie chat qui dort, а то с такими бойцами трудно выйти без сильных рубцов.
Лондонские социалисты отвечали ему тоже желчно, с ненужными личностями и дерзкими выражениями.
Другого рода вражда, и вражда больше основательная, была между французами двух революционных толков. Все опыты соглашения формального республиканизма с социализмом были неудачны и делали только очевиднее неоткровенность уступок и непримиримый раздор; через ров, их разделявший, ловкий акробат бросил свою доску и провозгласил себя на ней императором.
Провозглашение империи было гальваническим ударом, судорожно вздрогнули сердца эмигрантов и ослабли.
Это был печальный, тоскливый взгляд больного, убедившегося, что ему не встать без костылей. Усталь, скрытная безнадежность стала овладевать теми и другими. Серьезная полемика начинала бледнеть, сводиться на личности, на упреки, обвинения.
Еще года два оба французские стана продержались в агрессивной готовности: один, празднуя 24 февраля, другой — июльские дни. Но к началу Крымской войны и к торжественной, прогулке Наполеона с королевой Викторией по Лондону бессилие эмиграции стало очевидно. Сам начальник лондонской Metropolitan Police Роберт Мен засвидетельствовал это. Когда консерваторы благодарили его, после посещения Наполеона, за ловкие меры, которыми он предупредил всякую демонстрацию со стороны эмигрантов, он отвечал: «Эта благодарность мною вовсе не заслужена, благодарите Лед-рю-Роллена и Луи Блана».
Признак, еще больше намекавший на близкую кончину, обнаружился около того же времени в подразделениях партий во имя лиц или личностей, без серьезных причин. (34)
Партии эти составлялись так, как у нас выдумывают министерства или главные управления, для помещения какого-нибудь лишнего сановника, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить…
Года через полтора после coup dEtat приехал в Лондон Феликс Пиа — из Швейцарии. Бойкий фельетонист, он был известен процессом, который имел скучной комедией «Диоген», понравившейся французам своими сухими и тощими сентенциями, наконец успехом «Ветошника» на сцене Porte-Saint-Martin. Об этой пьесе я когда-то писал целую статью. Ф. Пиа был членом последнего законодательного собрания, сидел на «Горе», подрался как-то в палате с Прудоном, замешался в протест 113 июня 1849 — и вследствие этого должен был оставить Францию тайком. Уехал он, как я, с молдавским видом и ходил в Женеве в костюме какого-то мавра, — вероятно, для того, чтоб его все узнали. В Лозанне, куда он переехал, составил Ф. Пиа небольшой круг почитателей из французских изгнанников, живших манною его острых слов и крупицами его мыслей. Горько ему было из кантональных вождей перейти в какую-нибудь из лондонских партий. Для лишнего кандидата на великого человека — не было партии, приятели и поклонники его выручили из беды — они выделились из всех прочих партий и назвались лондонской революционной коммуной.
La commune revolutionnaire должна была представлять самую красную сторону демократии и самую коммунистическую — социализма. Она считала себя вечно начеку, в самых тесных связях с Марьянной и с тем вместе вернейшей представительницей Бланки in partibus infidelium.
Мрачный Бланки, суровый педант и доктринер своего дела, аскет, исхудавший в тюрьмах, расправил в образе (35) Ф. Пиа свои морщины, подкрасил в алый цвет свои черные мысли и стал морить со смеху парижскую коммуну в Лондоне. Выходки Ф. Пиа в его письмах к королеве, к Валевскому, которого он назвал ex-refugie и ex-Polonais, к принцам и проч. были очень забавны — но в чем сходство с Бланки, я никак не мог добраться, да и вообще в чем состояла отличительная черта, делившая его от Луи Блана, например, простым глазом видеть было трудно.
То же должно сказать о жерсейской партии Виктора Гюго.
Виктор Гюго никогда не был в настоящем смысле слова политическим деятелем. Он слишком поэт, слишком под влиянием своей фантазии — чтоб быть им. И, конечно, я это говорю не в порицание ему. Социалист-художник, он вместе с тем был поклонник военной славы, республиканского разгрома, средневекового романтизма и белых лилий, — виконт и гражданин, пэр орлеанской Франции и агитатор 2 декабря — это пышная, великая личность — но не глава партии, несмотря на решительное влияние, которое он имел на два поколенья. Кого не заставил задуматься над вопросом смертной казни «Последний день осужденного» и в ком не возбуждали чего-то вроде угрызения совести резкие, страшно и странно освещенные, на манер Турнера, — картины общественных язв, бедности и рокового порока?
Февральская революция застала Гюго врасплох, он не понял ее, удивился, отстал, наделал бездну ошибок и был до тех пор реакционером, пока реакция, в свою очередь, не опередила его. Приведенный в негодование ценсурой театральных, пьес и римскими делами, он явился на трибуне конституирующего Собрания с речами, раздавшимися по всей Франции. Успех и рукоплескания увлекли его дальше и дальше. Наконец, 2 декабря 1851 он стал во весь рост. Он в виду штыков и заряженных ружей звал народ к восстанию, под пулями протестовал против coup dEtat и удалился из Франции, когда нечего было в ней делать. Раздраженным львом отступил он в Жерсей — оттуда, едва переводя дух, он бросил в императора своего «Napoleon Ie petit», потом свои «Chati-ments». Как ни старались бонапартистские агенты при(36)мирить старого поэта с новым двором — не могли. «Если останутся хоть десять французов в изгнании — я останусь с ними, если три — я буду в их числе, если останется один — то этот изгнанник буду я. Я не возвращусь иначе, как в свободную Францию».
Отъезд Гюго из Жерсея в Гернсей, кажется, убедил еще больше его друзей и его самого в политическом значении, в то время как отъезд этот мог только убедить в противном. Дело было так. Когда Ф. Пиа написал свое письмо к королеве Виктории — после ее посещения к Наполеону, он, прочитав его на митинге, отослал его в редакцию «LHomme». Свентославский, печатавший «LHomme» на свой счет в Жерсее, был тогда в Лондоне. Он вместе с Ф. Пиа приезжал ко мне и, уходя, отвел меня в сторону и сказал, что ему знакомый его lawyer сообщил, что за это письмо легко можно преследовать журнал в Жерсее, состоящем на положении колонии, а Пиа хочет непременно в «LHomme». Свентославский сомневался и хотел знать мое мнение.
— Не печатайте.
— Да я и сам думаю так, только вот что скверно: он подумает, что я испугался.
— Как же не бояться при теперешних обстоятельствах потерять несколько тысяч франков?
— Вы правы — этого я не могу, не должен делать. Свентославский, так премудро рассуждавший, уехая в Жерсей и письмо напечатал.
Слухи носились, что министерство хотело что-то сделать. Англичане были обижены — за тон, с которым Пиа обращался к квине. Первым результатом этих слухов было то, что Ф. Пиа перестал ночевать у себя дома: он боялся в Англии visite domiciliaire и ночного ареста — за напечатанную статью! Преследовать судом правительство и не думало, министры подмигнули жерсейскому губернатору, или как там он у них называется, и тот, пользуясь беззаконными правами, которые существуют в колониях, — велел Свентославскому выехать с острова. Свентославский протестовал и с ним человек (37) десять французов — в том числе В. Гюго. Тогда полицейский Наполеон Жерсея велел выехать всем протестовавшим. Им следовало не слушаться донельзя — пусть бы полиция схватила кого-нибудь за шиворот и выбросила бы с острова; тогда можно было бы поставить вопрос о высылке перед суд. Это и предлагали французам англичане. Процессы в Англии безобразно дороги — но издатели «Daily News» и других либеральных листов обещали собрать какую надобно сумму, найти способных защитников. Французам путь легальности показался скучен и долог, противен, и они с гордостью оставили Жерсей, увлекая с собой Свентослав-ского и С. Телеки.
Объявление полицейского приказа В. Гюго особенно торжественно. Когда полицейский чиновник взошел к нему, чтоб прочесть приказ, Гюго позвал своих сыновей, сел, указал на стул чиновнику и, когда все уселись, — как в России перед отъездом, — он встал и сказал: «Господин комиссар, мы делаем теперь страницу истории. (Nous faisons maintenant une page de lhistoir.) Читайте вашу бумагу». Полицейский, ожидавший, что его выбросят за двери, был удивлен легостью победы, обязал Гюго подпиской, что он едет, и ушел, отдавая справедливость учтивости французов, — давших даже ему стул. Гюго уехал, и другие с ним вместе оставили Жерсей. Большая часть поехали не дальше Гернсея; другие отправились в Лондон; дело было проиграно, и право высылать осталось непочатым.
Серьезных партий, как мы сказали, было только две, то есть партия формальной республики и насильственного социализма, — Ледрю-Роллена и Луи Блана. Об нем я еще не говорил, а знал его почти больше, чем всех французских изгнанников.
Нельзя сказать, чтоб воззрение Луи Блана было неопределенно, — оно во все стороны обрезано, как ножом, Луи Блан в изгнании приобрел много фактических сведений (по своей части, то есть по части изучения первой французской революции), несколько устоялся и успокоился, но в сущности своего воззрения не подвинулся ни на один шаг с того времени, как писал «Историю десяти лет» и «Организацию труда». Осевшее и устоявшееся было то же самое, что бродило смолоду. (38)
В маленьком тельце Луи Блана живет бодрый и круто сложившийся дух, tres eveille, с сильным характером, с своей определенно вываянной особностью и притом совершенно французской. Быстрые глаза, скорые движения придают ему какой-то вместе подвижный и точеный вид, не лишенный грации. Он похож на сосредоточенного человека, сведенного на наименьшую величину, — в то время как колоссальность его противника Ледрю-Роллена похожа на разбухнувшего ребенка, на карлу в огромных размерах или под увеличительным стеклом. Они оба могли бы чудесно играть в Гулливеровом путешествии.
Луи Блан — и это большая сила и очень редкое свойство — мастерски владеет собой, в нем много выдержки, и он в самом пылу разговора не только публично, но и в приятельской беседе никогда не забывает самые сложные отношения, никогда не выходит из себя в споре, не перестает весело улыбаться… и никогда не соглашается с противником. Он мастер рассказывать и, несмотря на то что много говорит — как француз, никогда не скажет лишнего слова — как корсиканец.
Он занимается только Францией, знает только Францию и ничего не знает, «разве ее». События мира, открытия науки, землетрясения и наводнения занимают его по той мере, по которой они касаются Франции. Говоря с ним, слушая его тонкие замечания, его занимательные рассказы, легко изучить характер французского ума, и тем легче, что мягкие образованные формы его не имеют в себе ничего вызывающего раздражительную колкость или ироническое молчание, — тем самодовольным, иногда простодушным, нахальством, которое делает так несносным сношения с современными французами.
Когда я ближе познакомился с Луи Бланом, меня поразил внутренний невозмутимый покой его. В его разумении все было в порядке и решено; там не возникало вопросов, кроме второстепенных, прикладных. Свои счеты он свел: er war im Klaren mit sich, ему было нравственно свободно — как человеку, который знает, что он прав. В частных ошибках своих, в промахах друзей он сознавался добродушно, теоретических угрызений совести (39) у него не было. Он был доволен собой после разрушения республики 1848, как Моисеев бог — после создания мира. Подвижной ум его, в ежедевных делах и подробностях — был японски неподвижен во всем общем. Эта незыблемая уверенность в основах однажды принятых, слегка проветриваемая холодным рациональным ветерком, — прочно держалась на нравственных подпорочках, силу которых он никогда не испытывал, потому что верил в нее. Мозговая религиозность и отсутствие скептического сосания под ложкой обводили его китайской стеной, за которую нельзя было забросить ни одной новой мысли, ни одного сомнения.
Я иногда, шутя, останавливал его на общих местах — которые он, вероятно, повторял годы, не думая, чтоб можно было возражать на такие почтенные истины, и сам не возражая: «Жизнь человека — великий социальный долг; человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу…»
— Зачем же? — спросил я вдруг.
— Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.
— Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
— Это игра слов.
— Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь. (40)
— Мне никак не дается материалистическое понятие о духе, — говорил он раз, — все же дух и материя разное, — тесно связанное, так тесно, что они и не являются врозь, но все же они не одно и то же… — И видя, что как-то доказательство идет плохо, он вдруг прибавил: — Ну вот, я теперь закрываю глаза и воображаю моего брата — вижу его черты, слышу его голос — где же материальное существование этого образа?
Я сначала думал, что он шутит, но, видя, что он говорит совершенно серьезно, я заметил ему, что образ его брата на сию минуту в фотографическом заведении, называемом мозгом, и что вряд есть ли портрет Шарля Блана отдельно от фотографического снаряда…
— Это совсем другое дело, материально в моем мозгу нет изображения моего брата.
— Почем вы знаете?
— А вы почем?
— По наведению.
— Кстати — это напоминает мне преуморительный анекдот…
И тут, как всегда, рассказ о Дидро или m-me Ten-cin, очень милый, но вовсе не идущий к делу.
В качестве преемника Максимилиана Робеспьера Луи Блан — поклонник Руссо и в холодных отношениях с Вольтером. В своей «Истории» он по-библейски разделил всех деятелей на два стана. Одесную — агнцы братства, ошуйю — козлы алчности и эгоизма. Эгоистам вроде Монтеня пощады нет, и ему досталось порядком. Луи Блан в этой сортировке ни на чем не останавливается и, встретив финансиста Лау, смело зачислил его по братству — чего, конечно, отважный шотландец никогда не ожидал.
В 1856 году приезжал в Лондон из Гааги — Барбес. Луи Блан привел его ко мне. С умилением смотрел я на страдальца, который провел почти всю жизнь в тюрьме. Я прежде видел его один раз, — и где? В окне Hotel de Ville 15 мая 1848, за несколько минут перед тем, как ворвавшаяся Национальная гвардия схватила его. (41)
Я звал их на другой день обедать, они пришли, и мы просидели до поздней ночи.
Они просидели до поздней ночи, вспоминая о 1848 годе; когда я проводил их на улицу и возвратился один в мою комнату, мною овладела бесконечная грусть, я сел за свой письменный стол и готов был плакать…
Я чувствовал то, что должен ощущать сын, возвращаясь после долгой разлуки в родительский дом; он видит, как в нем все почернело, покривилось, отец его постарел, не замечая того; сын очень замечает, и ему тесно, он чувствует близость гроба, скрывает это, но свиданье не оживляет его, не радует, а утомляет.
Барбес, Луи Блан! ведь это все старые друзья, почетные друзья кипучей юности. «Histoire de dix ans», процесс Барбеса перед Камерой пэров, все это так давно обжилось в голове, в сердце, со всем с этим мы так сроднились — и вот они налицо.
Самые злые враги их никогда не осмеливались заподозреть неподкупную честность Луи Блана или набросить тень на рыцарскую доблесть Барбеса. Обоих все видели, знали во всех положениях, у них не было частной жизни, не было закрытых дверей. Одного из них мы видели членом правительства, другого за полчаса до гильотины. В ночь перед казнию Барбес не спал, а спросил бумаги и стал писать; строки эти сохранились, я их читал. В них есть французский идеализм, религиозные мечты, но ни тени слабости; его дух не смутился, не уныл; с ясным сознанием приготовлялся он положить голову на плаху и покойно писал, когда рука тюремщика сильно стукнула в дверь. «Это было на рассвете, я (и это он мне рассказывал сам) ждал исполнителей», но вместо палачей взошла его сестра и бросилась к нему, на шею. Она выпросила без его ведома у Людвига-Филиппа перемену наказания и скакала на почтовых всю ночь, чтоб успеть.
Колодник Людвига-Филиппа через несколько лет является наверху цивического торжества, цепи сняты ликующим народом, его везут в триумфе по Парижу. Но прямое сердце Барбеса не смутилось, он явился первым обвинителем Временного правительства за руанские убийства. Реакция росла около него, спасти республику (42) можно было только дерзкой отвагой, и Барбес 15 мая сделал то, чего не делали ни Ледрю-Роллен, ни Луи Блан, чего испугался Косидьер! Coup dEtat не удался, и Барбес, колодник республики, снова перед судом. Он в Бурже так же, как в Камере пэров, говорит законникам мещанского мира, как говорил грешному старцу Пакье: «Я вас не признаю за судей, вы враги мои, я ваш военнопленный, делайте со мною что хотите, но судьями я вас не признаю». И снова тяжелая дверь пожизненной тюрьмы затворилась за ним.
Случайно, против своей воли, вышел он из тюрьмы; Наполеон его вытолкнул из нее почти в насмешку, прочитав во время Крымской войны письмо Барбеса, в котором он, в припадке галльского шовинизма, говорит о военной славе Франции. Барбес удалился было в Испанию, перепуганное и тупое правительство выслало его. Он уехал в Голландию и там нашел покойное, глухое убежище.
И вот этот-то герой и мученик вместе с одним из главных деятелей февральской республики, с первым государственным человеком социализма, вспоминали и обсуживали прошедшие дни славы и невзгодья!
А меня давила тяжелая тоска, я с несчастной ясностью видел, что они тоже принадлежат истории другого десятилетия, которая окончена до последнего листа, до переплета!
Окончена не для них лично, а для всей эмиграции, и для всех теперешних политических партий. Живые и шумные десять, даже пять лет тому назад, они вышли из русла и теряются в песке, воображая, что всё текут в океан. У них нет больше ни тех слов, которые, как слово «республика», пробуждали целые народы, ни тех песен, как «Марсельеза», которые заставляли содрогаться каждое сердце. У них и враги не той же величины и не той же пробы; нет ни седых феодальных привилегий короны, с которыми было бы трудно сражаться, ни королевской головы, которая бы, скатываясь с эшафота, уносила с собой целую государственную организацию. Казните Наполеона, из этого не будет 21 января; разберите по камням Мазас, из этого не выйдет взятия Бастилии! Тогда в этих громах и молниях раскрывалось новое откровение, откровение государства, основанного на разуме, новое искупление из средневекового мрачного (43) рабства. С тех пор искупление революцией обличилось несостоятельным, на разуме государство не устроилось. Политическая реформация выродилась, как и религиозная, в риторическое пустословие, охраняемое слабостью одних и лицемерием других. «Марсельеза» остается святым гимном, но гимном прошедшего, как «Qottes feste Burg», звуки той и другой песни вызывают и теперь ряд величественных образов, как в макбетовском процессе теней — всё цари, но всё мертвые.
Последний едва еще виден в спину, а об новом только слухи. Мы в междуцарствии; пока, до наследника, полиция все захватила, во имя наружного порядка. Тут не может быть и речи о правах, это временные необходимости, это Lynch law в истории, экзекуция, оцепление, карантинная мера. Новый порядок, совместивший все тяжкое монархии и все свирепое якобинизма, огражден не идеями, не предрассудками, а страхами и неизвестностями. Пока одни боялись, другие ставили штыки и занимали места. Первый, кто прорвет их цепь, пожалуй, и займет главное место, занятое полицией, только он и сам сделается сейчас квартальным.
Это напоминает нам, как Косидьер вечером 24 февраля пришел в префектуру с ружьем в руке, сел в кресла только что бежавшего Делессера, позвал секретаря, сказал ему, что он назначен префектом, и велел подать бумаги. Секретарь так же почтительно улыбнулся, как Делессеру, так же почтительно поклонился и пошел за бумагами, бумаги пошли своим чередом, ничего не переменилось, только ужин Делессера съел Косидьер.
Многие узнали пароль префектуры, но лозунга истории не знают. Они, когда было время, поступили точно так, как Александр I. Они хотели, чтоб старому порядку был нанесен удар, но не смертельный; а Бенигсена или Зубова у них не было.
И вот почему, если они снова сойдут на арену, они ужаснутся людской неблагодарности и пусть останутся при этой мысли, пусть думают, что это одна неблагодарность. Мысль эта мрачна, но легче многих других.
А еще лучше им вовсе не ходить туда; пусть они нам и нашим детям повествуют о своих великих делах. Сердиться за этот совет нечего, живое меняется, неизменное (44) становится памятником. Они оставили свою бразду так; как свою оставят за ними идущие, и их обгонит в свою очередь свежая волна, а потом все: бразды… живое и памятники — все покроется всеобщей амнистией вечного забвения!
На меня сердятся многие за то, что я высказываю эти вещи. «В ваших словах, — говорил мне очень почтенный человек, — так и слышится посторонний зритель».
А ведь я не посторонним пришел в Европу. Посторонним я сделался. Я очень вынослив, но выбился, наконец, из сил.
Я пять лет не видал светлого лица, не слыхал простого смеха, понимающего взгляда. Всё фельдшеры были возле да прозекторы. Фельдшеры всё пробовали лечить, прозекторы всё указывали им по трупу, что они ошиблись, — ну, и я, наконец, схватил скальпель; может, резнул слишком глубоко с непривычки.
Говорил я не как посторонний, не для упрека; говорил оттого, что сердце было полно, оттого, что общее непониманье выводило из терпения. Что я раньше отрезвел, это мне ничего не облегчило. Это и из фельдшеров только самые плохие самодовольно улыбаются, глядя на умирающего. «Вот, мол, я сказал, что он к вечеру протянет ноги, он и протянул».
Так зачем же я вынес?
В 1856 году лучший из всей немецкой эмиграции человек, Карл Шурц, приезжал из Висконсина в Европу. Возвращаясь из Германии, он говорил мне, что его поразило нравственное запустение материка. Я перевел ему, читая, мои «Западные арабески», он оборонялся от моих заключений, как от привидения, в которое человек не хочет верить, но которого боится.
— Человек, — сказал он мне, — который так понимает современную Европу, как вы, должен бросить ее.
— Вы так и поступили, — заметил я.
— Отчего же вы этого не делаете?
— Очень просто: я могу вам сказать так, как один честный немец прежде меня отвечал в гордом припадке самобытности — «у меня в Швабии есть свой король», — у меня в России есть свой народ!
…
Сходя с вершин в средние слои эмиграции, мы увидим, что большая часть была увлечена в изгнание бла(45)городным порывом и "риторикой. Люди эти жертвовали собой за слова, то есть за их музыку, не давая себе никогда ясного отчета в смысле их. Они их любили горячо и верили в них, как католики любили и верили в латинские молитвы, не зная по-латыни. «La fraternite univer-selle comme base de la republique universelle» — это кончено и принято! «Point de salaries, et la solidarite des peuples!» — и, покраснейте, этого иному достаточно, чтоб идти на баррикаду, а уж коли француз пойдет, он с нее не побежит.
«Pour moi, voyez-vous, la republique nest pas une forme gouvernementale, cest une religion, et elle ne sera vraie que lorsquelle Ie sera», — говорил мне один участник всех восстаний со времени ламарковских похорон. «Et lorsque la religion sera une republique», — добавил я. «Precisement!» — отвечал он, довольный тем, что я вывернул наизнанку его фразу.
Массы эмиграции представляют своего рода вечно открытое угрызение совести перед глазами вождей. В них все их недостатки являются в том преувеличенном и смешном виде, в котором парижские моды являются где-нибудь в русском уездном городе.
И во всем этом есть бездна наивного. За декламацией на первом плане la mise en scene.
Античные драпри и торжественная постановка Конвента так поразила французский ум своей грозной поэзией, что, например, с именем республики ее энтузиасты представляют не внутреннюю перемену, а праздник федерализации, барабанный бой и заунывные звуки tocsin. Отечество возвещается в опасности, народ встает массой на его защиту в то время, как около деревьев свободы празднуется торжество цивизма; девушки в белых платьях пляшут под напев патриотических гимнов, и Франция в фригийской шапке посылает громадные армии для освобождения народов и низвержения царей! (46)
Главный балласт всех эмиграции, особенно французской, принадлежит буржуазии; этим характер их уже обозначен. Марка или штемпель мещанства так же трудно стирается, как печать дара духа святого, которую прикладывают наши семинарии своим ученикам. Собственно купцов, лавочников, хозяев в эмиграции мало, и те попали в нее как-то невзначай, вытолкнутые большей частью из Франции после 2 декабря за то, что не догадались, что на них лежит священная обязанность изменить конституцию. Их тем больше жаль, что положение их совершенно комическое, они потеряны в красной обстановке, которой дома не знали, а только боялись; в силу национальной слабости им хочется себя выдавать за гораздо больших радикалов, чем они в самом деле; но, не привыкнув к революционному jargon, они, к ужасу новых товарищей, беспрестанно впадают в орлеанизм. Разумеется, они были бы все рады возвратиться, если б point dhonneur, единственная крепкая, нравственная сила современного француза, не воспрещал просить дозволения.
Над ними стоящий слой составляет лейб-компанейскую роту эмиграции: адвокаты, журналисты, литераторы и несколько военных.
Большая часть из них искали в революции общественного положения, но при быстром отливе они очутились на английской отмели. Другие — бескорыстно увлеклись клубной жизнию и агитациями, риторика довела их до Лондона, сколько волею, а вдвое того неволею. В их числе много чистых и благородных людей, но мало способных; они попали в революцию по темпераменту, по отваге человека, который бросается, слыша крик — в реку, забывая об ее глубине и о своем неумении плавать.
За этими детьми, у которых, по несчастию, поседели узкие бородки и несколько очистился от волос остроконечный галльский череп, стояли разные кучки работников, гораздо более серьезных, не столько связанные в одно наружностию, сколько духом и общим интересом.
Их революционерами поставила сама судьба; нужда и развитие сделали их практическими социалистами; оттого-то их дума реальнее, решимость тверже. Эти (47) люди вынесли много лишений, много унижений, и притом молча, — это дает большую крепость; они переплыли Ламанш не с фразами, а со страстями и ненавистями. Подавленное положение спасло их от буржуазного suffisance, они знают, что им некогда было образоваться, они хотят учиться, в то время как буржуа не больше их учился, но совершенно доволен знанием.
Оскорбленные с детства, они ненавидят общественную неправду, которая их столько давила. Тлетворное влияние городской жизни и всеобщей страсти стяжания превратило у многих эту ненависть в зависть; они, не давая себе отчета, тянутся в буржуазию и терпеть ее не могут, так, как мы не можем терпеть счастливого соперника, страстно желая занять его место или отомстить ему его наслаждения.
Но ненависть ли, или зависть, желание ли у одних блага, у других мести, и те и другие будут страшны в будущем западном движении. Они будут на первом плане. Перед их рабочими мышцами, мрачной отвагой и накипевшим желанием мести — что сделают консерваторы и риторы? Да что сделают и прочие горожане, когда на зов работника поднимется саранча полей и деревень? Крестьянские войны забыты; последние эмигранты из земледельцев относятся ко временам ревокации Нантского эдикта; Вандея исчезла за пороховым дымом. Но мы обязаны 2 декабрю тем, что своими глазами вновь увидели эмигрантов в деревянных башмаках.
Сельское население на юге Франции, от Пиренеи до Альп, приподняло голову после coup dEtat, как бы спрашивая: «Не пришла ли наша пора?» Восстание было задавлено в самом начале массами солдат; за ними явились военно-судные комиссии, стая гончих жандармов и полицейских ищеек рассыпались по проселочным дорогам и деревушкам. Очаг крестьянина, его семья — эти святыни его, были обесчещены полициею; она требовала показания жены на мужа, сына на отца, и по двусмысленному слову родственника, по одному доносу garde champetre вели в тюрьму отцов семейства, седых, как лунь, стариков, юношей, женщин; судили их кой-как, гуртом, и потом случайно кого выпустили, кого по(48)слали в Ламбессу, в Кайенну, другие сами бежали в Испанию, в Савойю, за Барский мост.
Крестьян я мало знаю. Видел я в Лондоне несколько человек, спасшихся на лодке из Кайенны; одна дерзость, безумие этого предприятия лучше целого тома характеризуют их. Они были почти все с Пиренеев. Совсем другая порода, широкоплечая, рослая, с крупными чертами, вовсе не шифонированными, как у поджарых французских горожан, с их скудной кровью и бедной бородкой. Разорение их домов и Кайенна воспитали их. «Мы воротимся еще когда-нибудь, — говорил мне сорокалетний геркулес, большей частью молчавший (все они были не очень разговорчивы), — и посчитаемся!» На других эмигрантов, на их сходки и речи они что-то смотрели чужими… и недели через три они пришли ко мне проститься. «Не хотим даром жить, да и здесь скучно, — едем в Испанию, в Сантандр, там обещают поместить нас дровосеками». Взглянул я еще раз на сурово мужественный вид и на мускулярную руку будущих дровосеков и подумал: «Хорошо, если топор их только будет рубить каштановые деревья и дубы».
Дикую, разъедающую силу, накипевшую в груди городского работника, я видел ближе.
Прежде чем мы перейдем к этой дикой, стихийной силе, которая мрачно содрогается, скованная людским насилием и собственным невежеством, и подчас прорывается в щели и трещины — разрушительным огнем, наводящим ужас и смятение, — остановимся еще раз на последних темплиерах и классиках французской революции — на ученой, образованной, изгнанной, республиканской, журнальной, адвокатской, медицинской, сорбоннской, демократической буржуазии, которая уча(49)ствовала лет десять в борьбе с Людвигом-Филиппом, увлеклась событиями 1848 года и осталась им верной и дома, и в изгнании.
В их рядах есть люди умные, острые, люди очень добрые, с горячей религией и с готовностью ей пожертвовать всем — но понимающих людей, людей, которые бы исследовали свое положение, свои вопросы — так, как естествоиспытатель исследует явление или патолог — болезнь, почти вовсе нет. Скорее полное отчаяние, презрение к лицам и делу, скорее праздность упреков и попрёков, стоицизм, героизм, все лишения, чем исследование… Или такая же полная вера в успех, без взвешивания средств, без уяснения практической цели. Вместо ее удовлетворялись знаменем, заголовком, общим местом… Право на работу, уничтожение пролетариата… Республика и порядок!.. братство и солидарность всех народов… Да как же все это устроить, осуществить? — Это последнее дело. Лишь бы быть во власти, остальное сделается декретами, плебисцитами. А не будут слушаться — «Grenadiers, en avant, aux armes! Pas de charge… balonnettes!» И религия террора — coup dEtat, централизации, военного вмешательства сквозит в дыры карманьолы и блузы. Несмотря на доктринерский протест нескольких аттических умов орлеанской партии, пахнущих Англией на ружейный выстрел.
Террор был величествен в своей грозной неожиданности, в своей неприготовленной, колоссальной мести; но останавливаться на нем с любовью, но звать его без необходимости — странная ошибка, которой мы обязаны реакции. На меня комитет общественного спасения производит постоянно то впечатление, которое я испытывал в магазине Charriere, Rue de lEcole de Medicine — со всех сторон блестят зловещим блеском стали — кривые, прямые лезвия, ножницы, пилы… оружия вероятного спасения, но верной боли. Операции оправдываются успехом. Террор и этим похвастаться не может. Он всей своей хирургией не спас республики. К чему была сделана дантонотомия, к чему эбертотомйя? Они ускорили лихорадку термидора, — а в ней республика и зачахла; (50) люди все так же и еще больше бредили спартанскими добродетелями, латинскими сентенциями и латиклавами a la David, бредили до того, что «Salus populi» одним добрым днем перевели на «Salvum fac imperatorem» и пропели его «соборне» во всем архиерейском орнате, в нотрдамском соборе.
Террористы были люди недюжинные, суровые, резкие образы их — глубоко вываялись в пятом действии XVIII века и останутся в истории до тех пор, пока у рода человеческого не зашибет памяти; но нынешние французы-республиканцы на них смотрят не так, они в них видят образцы и стараются быть кровожадными в теории и в надежде приложения.
Повторяя a la Saint-Just натянутые сентенции из хрестоматий и латинских классов, восхищаясь холодным, риторическим красноречием Робеспьера, они не допускают, чтоб их героев судили, как прочих смертных. Человек, который бы стал говорить о них, освобождаясь от обязательных титулов, которые стоят всех наших «в бозе почивших», был бы обвинен в ренегатстве, в измене, в шпионстве.
Изредка встречал я, впрочем, людей эксцентричных, сорвавшихся с своей торной, гуртовой дороги.
Зато уж французы в этих случаях, закусывая удила и усвоивая себе какую-нибудь мысль, не принадлежащую к сумме оборотных мыслей и идей, неслись до того через край, что человек, подавший им эту мысль, сам с ужасом отпрядывал от нее.
В 1854 доктор Coeur de Roi, посылая мне из Испании свою брошюру, написал ко мне письмо.
Такого озлобленного крика против современной Франции и ее последних революционеров мне редко удавалось слышать. Это был ответ Франции — на легко перенесенный coup dEtat. Он сомневался в уме, в силе, в «крови» своей расы; он звал казаков для «поправления выродившегося народонаселения». Он писал ко мне, потому что нашел в моих статьях «то же воззрение». — Я отвечал ему, что до исправительной трансфузии (51) крови не иду — и послал ему «Du developpement des idees revolutionnaires en Russie».
Coeur de Roi не остался в долгу; он ответил мне, что возлагает всю надежду на войско Николая, долженствующее разрушить дотла, без пощады и сожаления, цивилизацию, обветшавшую, испорченную и которая не имеет сил ни обновиться, ни умереть своей смертью.
Одно уцелевшее письмо его прилагаю:
(Перевод)
Г-ну А. Герцену
Сантандер. 27 мая.
Милостивый государь!
Прежде всего я должен поблагодарить Вас за то, что Вы прислали мне Вашу работу о революционных идеях и их развитии в России. Я уже читал эту книгу, но не мог ее оставить у себя, к великому моему сожалению.
Этим я хочу лишь показать Вам, как я ценю ее по существу и по форме и сколь полезной ее считаю для того, чтобы пробудить сознание в каждой из действующих сил мировой революции, особенно у французов, которые полагают, что революция возможна лишь по инициативе С.-Антуанского предместья.
Поскольку Вы оказали мне дружеское внимание, прислав свое произведение, разрешите мне, милостивый государь, выразить Вам мою благодарность, высказав то, что я о нем думаю, — не потому, что я придаю значение своему мнению, но чтобы доказать Вам, что я прочитал Вашу книгу внимательно.
Это — великолепное исследование, цельное и оригинальное, в нем есть подлинная мощь, серьезный труд, неприкрытые истины, глубоко волнующие места. Это молодо и сильно, как славянская раса; отлично чувствуешь, что не парижанин, не какой-нибудь кабинетный ученый, не немецкий филистер писал эти пламенные строки; не конституционный республиканец, не умеренный социалист-теократ, — но казак (Вас не пугает это слово, не правда ли?), крайний анархист, утопист и поэт, приемлющий самые дерзновенные отрицания и утверждения XIX века. Немногие французские революционеры отваживаются на это. (52)
Что касается, в частности, будущего этнографического обновления, то я нашел в Вашей книге (особенно во введении) много мест, которые, как мне кажется, приближаются к моим взглядам. Хотя Ваши заключения не очень точно сформулированы в этом пункте, я полагаю, что для успеха революции Вы рассчитываете на образование демократической федерации славянских народов, которые дадут Европе общий толчок. Разумеется, между нами нет расхождений в отношении цели: воскрешение европейского континента в демократической и. социальной форме. Но я считаю, что цивилизация будет уничтожена абсолютизмом. В этом я усматриваю все различие между нами.
Да, я утвердился в этих взглядах, которые иные называют несчастными заблуждениями, и я настаиваю на них, потому что каждодневно все более убеждаюсь в справедливости того:
1. что сила имеет немалое значение в делах нашего микрокосма;
2. что, изучая ход революционных событий во времени и в пространстве, убеждаешься в том, что сила всегда подготовляет революцию, необходимость которой доказана идеей;
3. что идея не может вершить дело крови и разрушения;
4. что деспотизм, с точки зрения быстроты, верности, возможности исполнения, более способен разрушить целый мир, нежели демократия;
5. что русская монархическая армия будет приведена в действие скорее, чем славянская демократическая фаланга;
6. что в Европе только лишь Россия, еще достаточно сплоченная под властью самодержавия, еще довольно мало раздираемая интересами собственников и партий, способна образовать массив, клин, дубину, меч, шпагу, привести в исполнение смертный приговор над Западом и рассечь гордиев узел и т. д., и т. д.
Пусть мне укажут другую силу, способную выполнить подобную задачу; пусть мне покажут где-нибудь демократическую армию, в полной готовности, исполненную решимости напасть на народы, на своих братьев, проливать кровь, жечь, разить без оглядки, без колебаний. Тогда я изменю свое мнение. (53)
С Вами я желал бы лишь уточнить вопрос и ограничить его одним-единственным пунктом о способах полного уничтожения западной цивилизации. Мне нет необходимости говорить Вам, что наши оценки прошедшего и будущего совпадают. Мы расходимся только относительно настоящего. Вы, так правильно оценивший революционную роль Петра I, почему Вы не допускаете, что кому-либо другому, Николаю или одному из его преемников, предстоит сыграть такую же роль? Чью еще руку, более могущественную, более объемистую, более способную собрать воедино силы народов-завоевателей, видите Вы на Востоке? Прежде чем славянская демократия найдет свой лозунг и выразит смутную тайну своих чаяний, царь перевернет Европу. Судьба цивилизованных наций в его руках, если он того пожелает. Разве мир не трепещет оттого, что он заговорил чуть громче обычного? Признаюсь Вам, сила-эта так поражает меня, что я не могу постигнуть, как можно рассчитывать найти другую. Революционеры тоже настолько ощущают необходимость диктатуры для разрушения, что сами желали бы установить ее в случае успеха какой-нибудь новой революции. По-моему, они не заблуждаются относительно необходимости этого средства, но только оно не соответствует ни их роли, ни их принципам, ни тем силам, которыми они располагают. Что до меня, то я предпочитаю, чтоб эту отвратительную роль могильщика взял на себя деспотизм.
Это письмо и так уже слишком длинно. Я хотел лишь уточнить с Вами этот спорный пункт. Я хорошо чувствую, что нам сейчас необходимо: личная беседа, один час которой дал бы нам больше, чем тысячи писем. Я не оставляю этой надежды, и день, когда она осуществится, будет для меня желанным днем. Я думаю, что всегда найду общий язык с революционером, тружеником, ученым, человеком большой отваги.
Что же касается глухих (или немых) революционной традиции 93 года, то я очень опасаюсь, что Вы никогда не превратите их в международных революционеров и свободных людей. Еще в меньшей мере Вы сделаете их сторонниками собственности, права на труд, обмена и договора. Ведь так соблазнительно помечтать о должности комиссара при войсках или в полиции или же о (54) синекуре представителя народа, опоясанного красивым красным шарфом. Как говорил Рабле, красивые букеты, красивые ленты, нарядный камзол, щегольские гульфики и т. д., и т. д. Большинство наших революционеров так думает!
Взрослые ничуть не умнее детей, но значительно лицемернее их. Они носят пристежные воротнички и ордена и считают себя знаменитостями. Дети серьезнее играют в солдаты, чем великие монархи и величественные трибуны, которыми восхищаются народы.
Вы, конечно, простите меня за то, что я написал Вам, не имея чести быть лично знаком.
В особенности прошу прощения за то, что я высказал о Ваших произведениях мнение, единственным достоинством которого является его искренность. Я полагаю, по своим собственным впечатлениям, что это наиболее действенное выражение благодарности за подарок, доставивший большое удовольствие. Впрочем, наше положение изгнанников и наши общие стремления, как мге кажется, должны избавить нас обоих от необходимости прибегать к пустым формулам банальной вежливости.
Я кончаю, подытоживая свое мнение в двух словах: завтрашние насилие и разрушение — дело царя, послезавтрашние мысль и порядок — дело международных социалистов, славянских в такой же мере, как германо-латинских.
Примите, милостивый государь, уверение в моем глубоком уважении и симпатии.
Эрнест Кердеруа.
Я надеюсь, что Вы опубликуете отдельным томом Ваши письма к эсквайру Линтону, с которыми газета «LHomme» познакомила своих читателей. Не могли ли бы Вы сообщить мне, существуют ли французские переводы Пушкина, Лермонтова и в особенности Кольцова? То, что Вы о них говорите, возбуждает во мне безграничное желание прочитать их.
Лицо, которое передаст Вам это письмо, — мой друг Л. Шарр, как и мы, изгнанник; ему я посвятил «Мои дни изгнания». (55)
ПРИБАВЛЕНИЕ
ДЖОН-СТЮАРТ МИЛЛЬ И ЕГО КНИГА «ON LIBEKTY»
Много я принял горя за то, что печально смотрю на Европу и просто, без страха и сожаления, высказываю это. С того времени, как я печатал в «Современнике» мои «Письма из Avenue Marigny», часть друзей и недругов показывали знаки нетерпения, негодования, возражали… а тут, как назло, с каждым событием становилось на Западе темнее, угарнее — и ни умные статьи Парадоля, ни клерикально-либеральные книжонки Монталамбера, ни замена прусского короля — прусским принцем не могли отвести глаз, искавших истины. У нас не хотят этого знать и, натурально, сердятся на нескромного обличителя.
Европа нам нужна как идеал, как упрек, как благой пример; если она не такая, ее надобно выдумать. Разве наивные вольнодумы XVIII века, и в их числе Вольтер и Робеспьер, не говорили, что если и нет бессмертия души, то его надобно проповедовать, для того чтоб держать людей в страхе и добродетели? Или разве мы не видим в истории, как иногда вельможи скрывали тяжкую болезнь или скоропостижную смерть царя и управляли именем трупа или сумасшедшего, как это недавно было в Пруссии.
Ложь ко спасению — дело, может, хорошее, но не все способны к ней.
Я не унывал, впрочем, от порицаний и утешал себя тем, что и здесь мною высказанные мысли принимались не лучше, да еще тем, что они объективно истинны, то есть независимы от личных мнений и даже добрых целей воспитания, исправления нравов и т. д. Все само по себе истинное рано или поздно взойдет и обличится, «kommt an die Sonnen», как говорит Гете.
Одна из причин неудовольствия, собственно против моих мнений, антропологически понятна, сверх докучного беспокойства, приносимого разрушением оконченных мнений и окаменелых идеалов, на меня досадовали за то, что я свой человек, с чего же в самом деле вдруг вздумал судить и рядить — да еще старших, и каких? (56)
В нашем новом поколении есть странный кряж, в нем спаяны, как в маятниках, самые противуположные элементы, с одной стороны — оно толкается каким-то жестяным, костлявым, неукладчивым самолюбием, заносчивой самонадеянностью, щепетильной обидчивостью; с другой — в нем поражает обескураженная подавленность, недоверие к России, преждевременное старчество. Это естественный результат тридцатилетнего рабства; в нем в иной форме сохранилась наглость начальника, дерзость барина с подавленностью подчиненного, с отчаянием ревизской души, отпускаемой в услужение.
Пока меня побранивали наши начальники литературных отделений, время шло себе да шло, и, наконец, прошло целых десять лет. Многое из того, что было ново в 1849, стало в 1859 битой фразой, что казалось тогда сумасбродным парадоксом, перешло в общественное мнение и много вечных и незыблемых истин прошли с тогдашним покроем платья.
Серьезные умы в Европе стали смотреть серьезно. Их очень немного, это только подтверждает мое мнение о Западе, но они далеко идут, и я очень помню, как Т. Карлейль и добродушный Олсоп (тот, который был замешан в дело Орсини) улыбались над остатками моей веры в английские формы. Но вот является книга, идущая далеко дальше всего, что было сказано мною, Pereant, qui ante nos nostra dixerunt, и спасибо тем, которые после нас своим авторитетом утверждают сказанное нами и своим талантом ясно и мощно передают слабо выраженное нами.
Книга, о которой я говорю, писана не Прудоном, ни даже Пьером Леру или другим социалистом, изгнанником, раздраженным, — совсем нет, она писана одним из известнейших политических экономов, одним из недавних членов индийского борда, которому три месяца тому назад лорд Стенли предлагал место в правительстве. Человек этот пользуется огромным, заслуженным авторитетом; в Англии его нехотя читают тори и со злобой — виги, его читают на материке те несколько человек (исключая специалистов), которые вообще читают что-нибудь, кроме газет и памфлетов. (57)
Человек этот Джон-Стюарт Милль.,
Месяц тому назад он издал странную книгу в защиту свободы мысли, речи и лица; я говорю «странную» потому, что неужели не странно, что там, где за два века Мильтон писал о том же, явилась необходимость снова поднять речь on Liberty. А ведь такие люди, как С. Милль, не могут писать из удовольствия; вся книга его проникнута глубокой печалью, не тоскующей, но мужественной, укоряющей, тацитовской. Он потому заговорил, что зло стало хуже. Мильтон защищал свободу речи против нападений власти, против насилия, и все энергическое и благородное было с ним. У Стюарта Милля враг совсем иной: он отстаивает свободу не против образованного правительства, а против общества. против нравов, против мертвящей силы равнодушия, против мелкой нетерпимости, против «посредственности».
Это — не негодующий старик царедворец Екатерины, который брюзжит, обойденный кавалерией, над юным поколением и колет глаза Зимнему дворцу Грановитой палатой. Нет, это человек, полный сил, давно живущий в государственных делах и глубоко продуманных теориях, привыкнувший спокойно смотреть на мир и как англичанин, и как мыслитель, и он-то, наконец, не вытерпел и, подвергаясь гневу невских регистраторов цивилизации и москворецких книжников западного образования, закричал: «Мы тонем!»
Постоянное понижение личностей, вкуса, тона, пустота интересов, отсутствие энергии ужаснули его; он присматривается и видит ясно, как все мельчает, становится дюжинное, рядское, стертое, пожалуй, «добропорядочнее», но пошлее. Он видит в Англии (то, что Токвиль заметил во Франции), что выработываются общие, стадные типы, и, серьезно качая головой, говорит своим современникам: «Остановитесь, одумайтесь, знаете ли, куда вы идете, посмотрите — душа убывает».
Но зачем же будит он спящих, какой путь, какой выход он придумал для них. Он, как некогда Иоанн Предтеча, грозит будущим и зовет на покаяние; вряд второй раз подвинешь ли этим отрицательным рычагом людей, Стюарт Милль стыдит своих современников, как стыдил своих Тацит; он их этим не остановит, как не остановил Тацит. Не только несколькими печальными упре(58)ками не уймешь убывающую душу, но, может, никакой плотиной в мире.
«Люди иного закала, — говорит он, — сделали из Англии то, что она была, и только люди другого закала могут ее предупредить от падения».
Но это понижение личностей, этот недостаток закала только патологический факт, и признать его очень важный шаг для выхода — но не выход. Стюарт Милль корит больного, указывая ему на здоровых праотцев;
странное лечение и едва ли великодушное.
Ну что же, начать теперь корить ящерицу допотопным ихтиосавром — виновата ли она, что она маленькая, а тот большой? С. Милль, испугавшись нравственной ничтожности, духовной посредственности окружающей его среды, закричал со страстей и с горя, как богатыри в наших сказках: «Есть ли в поле жив человек?»
Зачем же он его звал? Затем, чтоб сказать ему, что он выродившийся потомок сильных праотцев и, следственно, должен сделаться таким же, как они.
Для чего? — Молчание.
И Роберт Оуэн звал людей лет семьдесят сряду и тоже без всякой пользы; но он звал их на что-нибудь Это что-нибудь была ли утопия, фантазия, или истина, нам теперь до этого дела нет; нам важно то, что он звал с целью; а С. Милль, подавляя современников суровыми, рембрандтовскими тенями времен Кромвеля и пуритан, хочет, чтоб вечно обвешивающие, вечно обмеривающие лавочники сделались из какой-то поэтической потребности, из какой-то душевной гимнастики — героями!
Мы можем также вызвать монументальные, грозные личности французского Конвента и поставить их рядом с бывшими, будущими и настоящими французскими шпионами и epiciers и начать речь вроде Гамлета:
Look here, upon this picture and on this…
Hyperions curis, the front of Jove himself;
An eye like Mars…
Look you now, what follows,
Here is your husband… (59)
Это будет очень справедливо и еще больше обидно — но неужели от этого кто-нибудь оставит свой пошлый, но удобный быт, и все это для того, чтоб величаво скучать, как Кромвель, или стоически нести голову на плаху, как Дантон?
Тем было легко так поступать, потому что они были под господством страстного убеждения — dune idee fixe.
Такая idee fixe был католицизм в свое время, потом протестантизм, наука в эпоху Возрождения, революция в XVIII столетии.
Где же эта святая мономания, этот magnum ignotum, этот сфинксовский вопрос нашей цивилизации, где та могущая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может закалить тело, как сталь, довести душу до того судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений и твердым шагом идет на плаху, на костер?
Посмотрите кругом — что в состоянии одушевить лица, поднять народы, поколебать массы: религия ли папы с его незапятнанным рождением богородицы, или религия без папы с ее догматом воздержания от пива в субботний день? Арифметический ли пантеизм всеобщей подачи голосов или идолопоклонство монархии, суеверие ли в республику, или суеверие в парламентские реформы?.. Нет и нет; все это бледнеет, стареет и укладывается, как некогда боги Олимпа укладывались, когда они съезжали с неба, вытесняемые новыми соперниками, подымавшимися с Голгофы.
Только на беду их нет у наших почерневших кумиров, по крайней мере С. Милль не указывает их.
Знает он их или нет, это сказать трудно.
С одной стороны, английскому гению противно отвлеченное обобщение и смелая логическая последовательность, он своим скептицизмом чует, что логическая крайность, как законы чистой математики, неприлагаемы без ввода жизненных условий. С другой стороны, он привык физически и нравственно застегивать пальто на все пуговицы и поднимать воротник, это его предостерегает от сырого ветра и от суровой нетерпимости. В той же книге С. Милля мы видим пример этому. Двумя-тремя ударами необычайной ловкости он опрокинул немного падшую на (60) ноги христианскую мораль и во всей книге ничего не сказал о христианстве.
С. Милль, вместо всякого выхода, вдруг замечает! «В развитии народов, кажется, есть предел, после которого он останавливается и делается Китаем».
Когда же это бывает?
Тогда, отвечает он, когда личности начинают стираться, пропадать в массах, когда все подчиняется принятым обычаям, когда понятие добра и зла смешивается с понятием сообразности или несообразности с принятым. Гнет обычая останавливает развитие — развитие, собственно, и состоит из стремления к лучшему от обычного. Вся история состоит из этой борьбы, и если большая часть человечества не имеет истории, то это потому, что жизнь ее совершенно подчинена обычаю.
Теперь следует взглянуть, как наш автор рассматривает современное состояние образованного мира. Он говорит, что, несмотря на умственное превосходство нашего времени, все идет к посредственности, лица теряются в толпе. Эта collective mediocrity ненавидит все резкое, самобытное, выступающее; она проводит над всем общий уровень. А так как в среднем разрезе у людей не много ума и не много желаний, то сборная посредственность, как топкое болото, понимает, с одной стороны, все желающее вынырнуть, а с другой — предупреждает беспорядок эксцентричных личностей — воспитанием новых поколений в такую же вялую посредственность. Нравственная основа поведения состоит преимущественно в том, чтоб жить, как другие: «Горе мужчине, а особливо женщине, которые вздумают де(61)лать то, чего никто не делает; но горе и тем, которые не делают того, что делают все». Для такой нравственности не требуется ни ума, ни особенной воли, люди занимаются своими делами к иной раз для развлечения шалят в филантропию (philantropic hobby) н остаются добропорядочными, но пошлыми людьми.
Этой-то среде принадлежит сила и власть, самое правительство по той мере мощно, по какой оно служит органом господствующей среды и понимает ее инстинкт.
Какая же это державная среда? «В Америке к ней принадлежат все белые, в Англии господствующий слой составляет среднее состояние».
С. Милль находит одно различие между мертвой неподвижностью восточных народов и современным мещанским государством. И в нем-то, мне кажется, находится самая горькая капля из всего кубка полыни, поданного им. Вместо азиатского косного покоя современные европейцы живут, говорит он, в пустом беспокойстве, в бессмысленных переменах: «Отвергая особности, мы не отвергаем перемен, лишь бы они были всякий раз сделаны всеми. Мы бросили своеобычную одежду наших отцов и готовы менять два-три раза в год покрой нашего платья, но с тем, чтоб все меняли его, и это делается не из видов красоты или удобства, а для самой перемены!»
Если личности не высвободятся от этого утягивающего омута, от замаривающей топи, то «Европа, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, сделается Китаем».
Вот мы и возвратились и стоим перед тем же вопросом. На каком основании будить спящего; во имя чего обрюзгнувшая личность и утянутая в мелочь — вдохновится, сделается недовольна своей теперешней жизнию с железными дорогами, телеграфами, газетами, дешевыми изделиями?
Личности не выступают оттого, что нет достаточного повода. За кого, за что или против кого им выступать? Отсутствие сильных деятелей не причина, а последствие,
Точка, линия, после которой борьба между жела(62)нием лучшего и сохранением существующего оканчивается в пользу сохранения, наступает (кажется нам) тогда, когда господствующая, деятельная, историческая часть народа близко подходит к такой форме жизни, которая соответствует ему; это своего рода насыщение, сатурация; все приходит в равновесие, успокоивается, продолжает вечное одно и то же — до катаклизма, обновления или разрушения. Semper idem не требует ни огромных усилий, ни грозных бойцов; в каком бы роде они ни были, они будут лишние, середь мира не нужно полководцев.
Чтоб не ходить так далеко, как Китай, взгляните возле, на ту страну на Западе, которая наибольше отстоялась, на страну, которой Европа начинает седеть, — на Голландию: где ее великие государственные люди, где ее великие живописцы, где тонкие богословы, где смелые мореплаватели? Да на что их? Разве она несчастна оттого, что не мятется, не бушует, оттого, что их нет? Она вам покажет свои смеющиеся деревни на обсушенных болотах, свои выстиранные города, свои выглаженные сады, свой комфорт, свою свободу и скажет: «Мои великие люди приобрели мне эту свободу, мои мореплаватели завещали мне это богатство, мой великие художники украсили мои стены и церкви, мне хорошо, — чего же вы — от меня хотите? Резкой борьбы с правительством? Да разве оно теснит? У нас и теперь свободы больше, нежели во Франции когда-либо бывало».
Да что же из этой жизни?
Что выйдет? Да вообще, что из жизни выходит? А потом — разве в Голландии нет частных романов, коллизий, сплетней; разве в Голландии люди не Любятся, не плачут, не хохочут, не поют песни, не пьют скидама, не пляшут в каждой деревне до утра? К тому же не следует забывать, что, с одной стороны, они пользуются всеми плодами образования, наук и художеств, а с другой — им бездна дела: гран-пасьянс торговли, меледа хозяйства, воспитание детей по образу и подобию своему; не успеет голландец оглянуться, обдосужиться, а уж его несут на «божью ниву» в щегольски отлакированном гробе, в то время как сын уж запряжен в торгов(63)вое колесо, которое необходимо следует беспрестанно вертеть, а то дела остановятся.
Так можно прожить тысячу лет, если не помешает какое-нибудь второе пришествие Бонапартова брата.
От старших братии я прошу позволение отступить к меньшим.
Мы не имеем достаточно фактов, но можем предположить, что животные породы, так, как они установились, представляют последний результат долгого колебанья разных видоизменений, ряда совершенствований и достижений. Эта история делалась исподволь костями и мышцами, извилинами мозга и струйками нерв.
Допотопные животные представляют какую-то героическую эпоху этой книги бытия, это титаны и богатыри, они мельчают, уравновешиваются с новой средой и как только достигают довольно ловкого и прочного типа, начинают типически повторяться, и до такой степени, что Улиссова собака в «Одиссее» похожа, как две капли воды, на всех наших собак. И это не все: кто сказал, что животные политические или общественные. живущие не только стадом, но и с некоторой организацией, как муравьи и пчелы, что они так сразу учредили свои муравейники или ульи? Я вовсе этого не думаю. Миллионы поколений легли и погибли прежде, чем они устроились и упрочили свои китайские муравейники.
Я желал бы уяснить этим, что если какой-нибудь народ дойдет до этого состояния соответственности внешнего общественного устройства с своими потребностями, то ему нет никакой внутренней необходимости, до перемены потребностей, идти вперед, воевать, бунтовать, производить эксцентрические личности.
Покойное поглощение в стаде, в улье — одно из первых условий сохранения достигнутого.
До этого полного покоя мир, о котором говорит С. Милль, не дошел. Он, после всех своих революций и потрясений, не может ни устояться, ни отстояться, бездна дряни наверху, все мутно, нет ни этой китайской фарфоровой чистоты, ни голландской полотняной белизны. В нем множество неспетого, уродливого, даже болезненного, и в этом отношении ему предстоит действительно на его собственном пути еще шаг вперед, Ему надобно приобрести не энергические личности, не эксцентрические страсти, а частную мораль своего по(64)ложения. Англичанин перестанет обвешивать, француз — помогать всякой полиции, этого требует не только respectability, но и прочность быта.
Тогда Англия может, по словам С. Милля, превратиться в Китай (и, конечно, в усовершенствованный), сохраняя всю свою торговлю, всю свою свободу и улучшая свое законодательство, то есть облегчая его по мере возрастания обязательного обычая, который лучше всех судов и наказаний заморит волю. А Франция может в это время взойти в красивое военное русло персидской жизни, расширенное всем, что образованная централизация дает в руки власти, вознаграждая себе за потерю всех человеческих прав блестящими набегами на соседей и приковывая другие народы к судьбам централизованной деспотии… черты зуавов уже теперь больше принадлежат азиатскому типу, чем европейскому.
Предупреждая возгласы и проклятия, я тороплюсь сказать, что здесь речь идет ни о моих желаниях, ни даже о моих мнениях. Труд мой чисто логический, я хотел развернуть скобки формулы, в которой выражен результат С. Милля, я хотел от его личностей-дифференциалов взять исторический интеграл.
Стало быть, вопрос не может быть в том, учтиво ли пророчить Англии судьбы Китая (это же сделал не я, а он сам) и деликатно ли предсказывать Франции, что она будет Персией. Хотя, по справедливости, я и не знаю, отчего же Китай и Персию можно безнаказанно оскорблять. Вопрос действительно важный, до которого С. Милль не коснулся, вот в чем: существуют ли всходы новой силы, которые могли бы обновить старую кровь, есть ли подседы и здоровые ростки, чтоб прорасти измельчавшуюся траву? А этот вопрос сводится на то — потерпит ли народ, чтоб его окончательно употребили для удобрения почвы новому Китаю и новой Персии, на безвыходную, черную работу, на невежество и проголодь; позволяя взамен, как в лотерейной игре, одному на десять тысяч, в пример, ободрение и усмирение прочим, разбогатеть и сделаться из снедаемого — обедающим. (65)
Вопрос этот разрешат события, — теоретически его не разрешишь.
Если народ сломится, новый Китай и новая Персия неминуемы.
Но если народ сломит, неминуем социальный переворот!
Не это ли и есть идея, которая может быть произведена в idee fixe, несмотря на пожимание плеч аристократии, ни на скрежет зубов мещан?
Народ это чует и очень; прежней детской веры в законность или по крайней мере — в справедливость того, что делается, нет; есть страх перед силой и неуменье возвести в общее правило частную боль; но слепого доверия нет. Во Франции народ грозно заявил свой протест в то самое время, когда среднее состояние в упоении от власти и силы венчало себя на царство под именем республики и, развалясь с Маррастом на креслах Людовика XV в Версале, диктовало законы; народ восстал с отчаяния, видя, что он опять остался за дверями и без куска хлеба; он восстал варварски, не имея никакого решения, без плана, без вождей, без средств, но в энергических личностях у него недостатка не было, и еще больше — он, с другой стороны, вызвал этих хищных, кровожадных коршунов вроде Каваньяка.
Народ побили наголову. Вероятности Персии поднялись, и с тех пор все идут в гору.
Как английский работник поставит свой социальный вопрос, мы не знаем, но воловья упорность его велика. С его стороны числовое большинство; но сила не с его стороны. Число ничего не доказывает. Три-четыре линейных казака да два-три гарнизонных солдата водят из Москвы в Сибирь по пятисот колодников.
Если народ и в Англии будет побит, как в Германии во время крестьянских войн, как во Франции в Июньские дни, — тогда Китай, пророчимый Стюарт Миллем, не далек. Переход в него сделается незаметно, не утратится, как мы сказали, ни одного права, не уменьшится ни одной свободы, уменьшится только способность пользоваться этими правами и этой свободой!
Люди робкие, люди чувствительные говорят, что это невозможно. Я ничего лучше не прошу, как согласиться с ними, но не вижу причины. Трагическая безвыходность состоит именно в том, что та идея, которая может; (66) спасти народ и устремить Европу к новым судьбам, — невыгодна господствующему классу, что ему, если б он был последователен и смел, выгодно только государство — с американским невольничеством!