РУССКИЕ ТЕНИ
I. H.И. Сазонов
Сазонов. Бакунин, Париж. — Имена эти, люди эти, город этот так и тянут назад… назад — в даль лет, в даль пространств, во времена юношеских конспирации, во времена философского культа и революционного идолопоклонства.
Мне слишком дороги наши две юности, чтоб опять не приостановиться на них… С Сазоновым я делил в начале тридцатых годов наши отроческие фантазии о заговоре а 1а Риензи; с Бакуниным, десять лет спустя, в поте мозга завоевывал Гегеля.
О Бакунине я говорил и придется еще много говорить. Его рельефная личность, его эксцентрическое и сильное появление, везде — в кругу московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между коммунистами — Вейтлинга и монтаньярами Коссидьера, его речи в Праге, его начальство в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевского равелина, — делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не проходит ни современный мир, ни история.
В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, — анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, — и он увлекал бы массы и потрясал бы судьбами народов, –
Но здесь, под гнетом власти царской, (538)
Колумб без Америки и корабля, он, послужив против воли года два в артиллерии да года два в московском гегелизме, торопился оставить край, в котором мысль преследовалась, как дурное- намерение, и независимое слово — как оскорбление общественной нравственности.
Вырвавшись в 1840 году из России, он в нее не возвращался до тех пор, пока пикет австрийских драгун не сдал его русскому жандармскому офицеру в 1849 году.
Поклонники целесообразности, милые фаталисты рационализма все еще дивятся премудрому a propos, с которым являются таланты и деятели, как только на них есть потребность, забывая, сколько зародышей мрет, глохнет, не видавши света, сколько способностей, готовностей — вянут, потому что их не нужно.
Пример Сазонова еще резче. Сазонов прошел бесследно, и смерть его так же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной надежды из тех, которые клали на него его друзья. Легко сказать, что он виноват в своей судьбе; но как оценить и взвесить долю, падающую на человека, и ту, которая падает на среду?
Николаевское время было временем нравственного душегубства, оно убивало не одними рудниками и белыми ремнями, а своей удушающей, понижающей атмосферой, своими, так сказать, отрицательными ударами.
Хоронить затянувшиеся существования того времени, выбившиеся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу, — моя специальность. Я — их Домажиров, теперь всеми забытый, а некогда всем в Москве известный старик, отставной ординарец Прозоровского. Пудреный, в светло-зеленом павловском мундире, являлся он на все выносы, на которых бывал архиерей, становился вперед процессии и вел ее, воображая, что делает дело.
…На второй год университетского курса, то есть осенью 1831, мы встретили в числе новых товарищей, в физико-математической аудитории — двоих, с которыми особенно сблизились. (539)
Наши сближения, симпатии и антипатии шли из одного источника. Мы были фанатики и юноши, все было подчинено одной мысли и одной религии — наука, искусство, связи, родительский дом, общественное положение. Там, где открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем и помышлением, неотступно, безотвязно, не щадя ни времени, ни труда, ни кокетства даже.
Мы вошли в аудиторию с твердой целью в ней основать зерно общества по образу и подобию декабристов и потому искали прозелитов и последователей. Первый товарищ, ясно понявший нас, был Сазонов, мы нашли его совсем готовым и тотчас подружились. Он сознательно подал свою руку и на другой день привел нам еще одного студента.
Сазонов имел резкие дарования и резкое самолюбие. Ему было лет восьмнадцать, скорее меньше, но, несмотря на то, он много занимался и читал все на свете. Над товарищами он старался брать верх и никого не ставил на одну доску с собой. Оттого они его больше уважали, чем любили. Друг его, красивый собой и нежный, как девушка, совсем напротив, искал, к кому бы приютиться; полный любви и преданности, едва вышедший из-под материнского крыла, с благородными стремлениями и полудетскими мечтами, ему хотелось теплоты, нежности, он жался к нам и отдавался весь и нам и нашей идее, — это была натура Владимира Ленского, натура Веневитинова.
…День, в который мы сели рядом на одной из лавок амфитеатра и взглянули друг на друга с сознанием нашего обречения, нашей связи, нашей тайны, нашей готовности погибнуть, нашей веры в святость дела — и взглянули с гордой любовью на это множество молодых, прекрасных голов, окружавших нас, как на братственную паству — был великим днем в нашей жизни. Мы подали друг другу руку и a la lettre пошли проповедовать свободу и борьбу во все четыре стороны нашей молодой «вселенной», как четыре диакона, идущие в светлый праздник с четырьмя евангелиями в руках. (540)
Проповедовали мы везде, всегда… Что мы, собственно, проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу.
Общества, в сущности, никогда не составлялось, но пропаганда наша пустила глубокие корни во все факультеты и далеко перешла университетские стены.
С тех пор наша пропаганда не перемежалась через всю жизнь нашу, от университетской аудитории до лондонской типографии. Вся наша жизнь была посильным исполнением отроческой программы. Проследить нитку не трудно по затронутым вопросам, по возбужденным интересам, в журналах, на лекциях, в литературных кругах… видоизменяясь, развиваясь, наша пропаганда оставалась верной себе и вносила свой индивидуальный характер во все окружающее. Казна подняла нас и сделала нам на свой счет пьедестал тюрьмой и ссылкой. Мы возвратились в Москву «авторитетами» в двадцать пять лет. К нам примкнули Белинский, Грановский и Бакунин, а статьями в «Отечественных записках» мы сами примкнули к петербургскому движению лицеистов и молодой литературы. Петрашевцы были нашими меньшими братьями, как декабристы — старшими.
Умалчивать о значении нашего круга оттого, что я принадлежал к нему. было бы лицемерно или глупо. Совсем напротив, встречаясь в моих рассказах с теми временами, с старыми друзьями тридцатых и сороковых годов, я нарочно останавливаюсь и говорю, не боясь повторений, лишь бы ближе познакомить с ними молодое поколение. Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых, как лишних и праздных людей, фантастов и мечтателей, забывая, что оценка прошлых лиц, их значение и «проба» меньше зависят от сравнения суммы знания и образа постановления задач прежнего времени и нового, чем от энергии и силы, которую вносили они в свои решения. Мне (541) ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки. Пора отцам Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков.
Смело и с полным сознанием скажу еще раз про наше товарищество того времени, «что это была удивительная молодежь, что такого круга людей талантливых, чистых, развитых, умных и преданных я не встречал», а скитался довольно по белому и по красному свету. Я не только говорю о нашем, близком круге, но то же и в той же силе должен сказать о круге Станкевича и о славянофилах. Молодые люди, испуганные ужасной действительностью, середь тьмы и давящей тоски, оставляли все и шли искать выхода. Они жертвовали всем, до чего добиваются другие — общественным положением, богатством, всем, что им предлагала традиционная жизнь, к- чему влекла среда, пример, к чему нудила семья, — из-за своих убеждений и остались верными им. Таких людей нельзя просто сдать в архив — и забыть.
Их преследуют, отдают под суд, отдают под надзор, ссылают, таскают, обижают, унижают, — они остаются те же; проходит десять лет — они те же, проходит двадцать, тридцать — они те же.
Я требую признания им и справедливости.
Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз:
— Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы все жертвовали общественным положением, имели средства, для вас, стало быть, переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования, вопросом на жизнь и смерть…
— Я полагаю, — отвечал я раз, — что для казненных да…
— По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем, если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим порядком — не выбор, это — наше общественное положение. Между нами и вами та раз(542)ница, которая между человеком, упавшим У. соду, и купающимся: обоим надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия,
Не признавать людей потому, что они делали яз внутреннего влечения то, что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм, который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень противно.
Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас — не то, чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.
Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать аракчеевский элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для своего идеала леб-гвардейского гренадера — живых крестьян; мы засекаем идеи, искусства, гуманность, прошедших деятелей, все, что угодно. Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины: не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями… это — halte меры, истины, красоты, это — вечно уравновешиваемое колебание организма.
Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания — так же несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной ополиации, дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь. В церкви оно осталось риторической темой и сентиментальным упражнением в сострадании; в ультра-демократизме, w как заметил Прудон, — чувством зависти и ненависти, не переходя ни там, ни тут ни к какой построяющей мысли, ни к какой практике.
Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу? Потомок Карла Великого — Сен-Симон, (543) так же как фабрикант Роберт Оуэн, не от голодной смерти сделались апостолами социализма.
Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если. б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не — вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит — декабристы, которых мы так глубоко уважаем.
Отступление это здесь почти некстати.
Сазонов был действительно праздный человек и сгубил в себе бездну сил; затертый разными разностями на чужбине, он пропал, как солдат, взятый в плен на первом сражении и никогда не возвращавшийся домой.
Когда нас арестовали в 1834 году и посадили в тюрьму, Сазонов и Кетчер уцелели каким-то чудом. Оба они жили в Москве почти безвыездно, говорили много, но писали мало, их писем ни у кого из нас не было. Нас повезли в ссылку; Сазонову мать выхлопотала заграничный паспорт в Италию. Участь его, разрозненная с нами, положила, может, начало последующей жизни его, — жизни какой-то блуждающей и бесследно падающей звезды.
Через год он возвратился в Москву, это был один из самых удушливых и тяжелых периодов прошлого царствования. В Москве его встретил мертвый caime plat, нигде ни тени сочувствия, ни живого слова. Мы в резервах ссылки хранили нашу прошлую жизнь, жили памятью и надеждой, работали и знакомились с грубой реальностью провинциального быта.
В Москве все Сазонову напоминало наше отсутствие. Из старых друзей один Кетчер был налицо, — человек, с которым Сазонов, чопорный и аристократ по манерам, всего меньше мог идти рука в руку. Кетчер, как мы говорили, был сознательный дикарь — из образованных, куперовский пионер, с премедитацией возвращавшийся в первобытное состояние людского рода, грубый по принципу, неряха по теории, студент лет тридцати пяти в роли шиллеровского юноши.
Сазонов побился, побился в Москве, — скука одолела его, ничто не звало на труд, на деятельность. Он попро(544)бов ал переехать в Петербург — еще хуже; не выдержал он a la longue и уехал в Париж без определенного плана. Это было еще то время, когда Париж и Франция имели на нас всю чарующую силу свою. Туристы наши скользили по лакированной поверхности французской жизни, не зная ее шероховатой стороны, и были в восторге от всего — от либеральных речей, от песней Беранже и карикатур Филипона. Так было и с Сазоновым. Но дела не нашел он и тут. Шумная, веселая праздность заменяла немую, подавленную жизнь. В России он был связан по рукам и ногам, тут — чужой всем и всему. Другой, длинный ряд годов бесцельно волнуемой, раздражаемой жизни начался для него в Париже. Сосредоточиться в себе, отдаться внутренней работе, не ожидая толчка извне, он не мог, это не лежало в его натуре. Объективный интерес науки не был в нем так силен. Он искал иной деятельности и был бы готов на всякий труд, — но на виду, но в быстром приложении его, в практическом осуществлении и притом при громкой обстановке, при рукоплесканиях и крике врагов; не находя такой работы, он бросился в парижский разгул.
…А горели и его глаза и наполнялись слезой при памяти о наших университетских мечтах… Внутри его глубоко уязвленного самолюбия все еще хранилась вера в близкий переворот России и в то, что он призван играть в нем большую роль. Казалось, он и кутил только покаместь, в скучном ожидании предстоящего огромного дела, и был уверен, что одним добрым вечером его вызовут из-за стола cafe Anglais * и повезут управлять Россией… он пристально присматривался к тому, что делается, и с нетерпением ждал минуты, когда нужно будет принять серьезное участие и сказать последнее, завершающее слово…
…После первых шумных дней в Париже начались больше серьезные разговоры, причем сейчас обнаружилось, что мы строены не по одному ключу. Сазонов и Бакунин были недовольны (так, как впоследствии Высоцкий, и члены польской Централизации), что новости, мною привезенные, больше относились к литературному и университетскому миру, чем к политическим сферам. Они ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Гранов(545)ского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов. Они слишком разобщились с русской жизнью и слишком вошли в интересы «всемирной» революции и французских вопросов, чтобы помнить, что у нас появление «Мертвых душ» было важнее назначения двух Паскевичей фельдмаршалами и двух Филаретов митрополитами. Без правильных сообщений, без русских книг и журналов они относились к России как-то теоретически и по памяти, придающей искусственное освещение всякой дали.
Разница наших взглядов чуть не довела нас до размолвки, это случилось так: накануне отъезда Белинского из Парижа мы проводили его вечером домой и пошли гулять на Елисейские поля. Страшно ясно видел я, что для Белинского все кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя, смерть уже вываяла крупными чертами свою близость на исстрадавшемся лице его. Он был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, «злой» любви к России. Слезы стояли у меня в горле, и я долго шел молча, когда возобновился несчастный опор, раз десять являвшийся sur Ie tapis.
— Жаль, — заметил Сазонов, — что Белинскому не было другой деятельности, кроме журнальной работы, да еще работы подценсурной.
— Кажется, трудно упрекать именно его, что он мало сделал, — отвечал я.
— Ну, с такими силами, как у него, он при других обстоятельствах «и на другом поприще побольше сделал бы…
Мне было досадно и больно.
— Да, скажите, пожалуйста, ну, вы, живущие без ценсуры, вы, полные веры в себя, полные сил и талантов, что же вы сделали? Или что вы делаете? Неужели вы воображаете, что ходить с утра из одной части Парижа в другую, чтоб еще раз переговорить с Служальским или Хоткевичем о границах Польши и России, — дело? Или что ваши беседы в кафе и дома, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, а другие пять ничего не понимают и говорят — дело? (546)
— Постой, постой, — говорил Сазонов, уже очень неравнодушно, — ты забываешь наше положение.
— Какое положение? Вы живете здесь годы, на воле, без гнетущей крайности, чего же вам еще? Положения создаются, силы заставляют себя признать, втесняют себя. Полноте, господа, одна критическая статья Белинского полезнее для нового поколения, чем игра в конспирации и в государственных людей. Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза…
Меня особенно сердили тогда две меры, которые прилагали не только Сазонов, но и вообще русские к оценке людей. Строгость, обращенная на своих, превращалась в культ и поклонение перед французскими знаменитостями. Досадно было видеть, как наши пасовали перед этими матадорами краснобайства, забрасывавшими их словами, фразами и общими местами, сказанными с vitesse acceleree. И чем смиреннее держали себя русские, чем больше они краснели и старались скрывать их невежество (как. делают нежные родители и самолюбивые мужья), тем больше те ломались и важничали перед гиперборейскими Анахарсисами.
Сазонов, любивший еще в России студентом окружать себя двором разных посредственностей, слушавших и слушавшихся его, был и здесь окружен всякими скудными умом и телом лаццарони литературной Киайи, поденщиками журнальной барщины, ветошниками фельетонов, вроде тощего Жюльвекура, полуповрежденного Тардифа-де-Мело, неизвестного, но великого поэта Буэ, в его хоре были и ограниченнейшие поляки из товянщизны и тупоумнейшие немцы из атеизма. Как он не скучал с ними — это его секрет; он даже ко мне ходил почти всегда с одним или с двумя понятыми из хора, несмотря на то, что я с ними всегда скучал и не скрывал этого. Поэтому-то особенно странно поражало, что он сам становился в положение Жюльвекура в отношении к Маррастам, Риберолям и даже к меньшим знаменитостям.
Все это не совсем понятно для современных посетителей Парижа. Никак не надобно забывать, что настоящий Париж — не настоящий, а новый. (547)
Сделавшись каким-то сводным городом всего света, Париж перестал быть городом по преимуществу французским. Прежде в нем была вся Франция, и «ничего, разве ее»; теперь в нем вся Европа да еще две Америки, но его самого меньше; он расплылся в своем звании мирового отеля, караван-сарая и потерял свою самобытную личность, внушавшую горячую любовь и жгучую ненависть, уважение без границ и отвращение без пределов.
Само собою разумеется, что отношение иностранцев к новому Парижу изменилось. Союзные войска, ставшие на биваках на Place de la Revolution, знали, что они взяли чужой город. Кочующий турист считает Париж своим; он его покупает, жуирует им и очень хорошо знает, что он нужен Парижу и что старый Вавилон обстроился, окрасился, побелился не для себя, а для него.
В 1847 году я еще застал прежний Париж, к тому же Париж с поднятым пульсом, допевавший беранжеровы песни — с припевом: «Vive la reforme!», невзначай переменявшимся в «Vive la Republique!» Русские продолжали тогда жить в Париже с вечно присущим чувством сознания и благодарности провидению (и исправному взысканию оброков), что они живут в нем, что они гуляют в Palais Royale и ходят aux Francais. Они откровенно поклонялись львам и львицам всех родов — знаменитым докторам и танцовщицам, зубному лекарю Дезирабору, сумасшедшему «Мапа» и всем литературным шарлатанам и политическим фокусникам.
Я ненавижу систему дерзости premeditee, которая у нас в моде. Я в ней узнаю все родовые черты прежнего, офицерского, помещичьего дантизма, ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его. Но не надобно забывать, что и клиентизм наш перед западными авторитетами шел из той же казармы, из той же канцелярии, из той же передней — только в другие двери, а именно, обращенные к барину, начальнику и командиру. В нашей бедности поклонения чему бы то ни было; кроме грубой силы и ее знамений — звезд и чинов, потребность иметь нравственную табель о рангах очень понятна, но зато перед кем и кем не (548) стояли в умилении лучшие из наших соотечественников? Даже перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. От немцев можно сделать заключение, что делалось перед французами, перед людьми действительно замечательными, перед Пьером Леру, например, или перед самой Жорж Санд…
Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с историком «Десяти лет» или у Бакунина с Прудоном — некоторым образом чин, повышение;
но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию.
Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом.
Февральская революция была для него полнейшим торжеством, знакомые фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную республику.
Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным. Бакунина не было, он уже уехал поднимать западных славян.
— Неужели, — сказал мне Сазонов при первом свидании, — ты не видишь, что наше время пришло?
— То есть как?
— Русское правительство в impasse.
— Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской крепости?
— Entendons nous, я не думаю, чтоб у нас завтра было двадцать четвертое февраля. Нет, но обществен(549)ное мнение, но наплыв либеральных идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte, ну, и при этом, — прибавил он с некоторой торжественностью, — при этом необходимо либеральное, образованное, умеющее говорить современным языком министерство. — Думал ли ты об этом?
— Нет.
— Чудак, где же они возьмут образованных министров?
— Как не найти, если б было нужно; но мне кажется, они их искать не будут.
— Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень быстро. Подумай, — правительство поневоле обратится к нам.
Я посмотрел на него, желая знать, что он, шутит или нет. У него лицо было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения.
— Так-таки просто к нам?
— Ну, то есть лично ли к нам, или к нашему кругу, все равно, — да ты подумай еще раз, к кому же они сунутся?
— Ты какую берешь портфель?
— Напрасно смеешься. Это наше несчастье, что мы не умеем ни пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir, ты все думаешь о статейках, статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во власти важнее целого тома.
Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и, наконец, нашел людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его министерства, В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере. Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от Rue Blanche до Quartier Latin не то (550) чтоб было чересчур близко, офицер роптал на свою судьбу.
— Какая же вам неволя была в такую погоду тащиться такую даль?
— Конечно, не неволя, да знаете, Herr von Sessanoff сердится, когда не приходишь, а мне кажется, что с ним надобно нам поддерживать хорошие отношения. Вы лучше меня знаете, что он с своим талантом и умом… с тем местом, которое он занимает в своей партии, что он далеко пойдет при предстоящем перевороте в России…
— Ну, Сазонов, — сказал я ему на другой день, — архимедову точку ты нашел, есть человек, который верит в твою будущую портфель, и этот человек — лейтенант такой-то.
Время шло, переворота в России не было, и послов за нами никто не присылал. Прошли и грозные июньские дни; Сазонов принялся за «передовую статью» — не журнала, а эпохи. Долго работал он за ней, читал небольшие отрывки, поправлял, менял и едва окончил к зиме. Ему казалось необходимым «объяснить последнюю революцию России». «Не ждите, — говорил он вначале, — чтоб я вам стал описывать события, другие это сделают лучше меня. Я вам передам мысль, идею совершившегося переворота». Простого труда ему было мало, сведенный на перо, он всякий раз, когда брал его, хотел сделать что-нибудь необыкновенное, громовое, — «Письмо» Чаадаева постоянно носилось в его уме. Статья поехала в Петербург, была прочтена в дружеских кругах и не сделала никакого впечатления.
Еще летом 1848 завел Сазонов международный клуб, Туда он привел всех своих Тардифов, немцев и мессианистов. С сияющим лицом ходил он в синем фраке по пустой зале. Он открыл международный клуб речью, обращенной к пяти-шести слушателям, в числе которых был я в роли публики, остальная кучка была на платформе в качестве бюро. Вслед за Сазоновым предстал растрепанный, с видом заспанного человека, Тардиф-де-Мело, и грянул стихотворение в честь клуба.
Сазонов поморщился, но остановить поэта было поздно. (551)
Worcel, Sassonoff, Olinski, Del Baizo, Leonard
Et vous tous… —
кричал с каким-то восторженным остервенением Тардиф-де-Мело, не замечая смеха.
На другой или третий день Сазонов мне прислал экземпляров тысячу программы открытия клуба, тем клуб и кончился. Только впоследствии мы услышали, что один из представителей человечества, — и именно, представлявший на этом конгрессе Испанию и говоривший речь, в которой называл исполнительную власть potence executive, воображая, что это по-французски, — чуть не попал в Англии на настоящую виселицу и был приговорен к каторжной работе за подделку какого-то акта.
За неудавшимся министерством и лопнувшим клубом следовали больше скромные, но и гораздо больше возможные попытки сделаться журналистом. Когда устроилась «La Tribune des Peuples», под главным заведованием Мицкевича, Сазонов занял одно из первых мест в редакции, написал две-три очень хорошие статьи… и замолк; а перед падением «Трибуны», то есть перед 13 июнем 1849, был уже со всеми в ссоре. Все ему казалось мало, бедно, il se sentait deroge, досадовал за это, ничего не оканчивал, запускал начатое и бросал вполовину сделанное.
В 1849 году я предложил Прудону передать иностранную часть редакции «Voix du Peuple» Сазонову. С его знанием четырех языков, литературы, политики, истории всех европейских народов, с его знанием партий он мог из этой части журнала сделать чудо для французов. Во внутренний распорядок иностранных новостей Прудон не входил, она была в моих руках, но я из Женевы ничего не мог. сделать. Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и расстался с журналом. «Я Прудона глубоко уважаю, — писал он мне в Женеву, — но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале».
Через год Сазонов пристроился к воскрешенной тогда маццинистами «Реформе». Главной редакцией заведовал Ламенне. И тут не было места двум великим (552) людям. Сазонов поработал месяца три и бросил «Реформу». С Прудоном он, по счастью, расстался мирно, с Ламенне — в ссоре. Сазонов обвинял скупого старика в корыстном употреблении редакционных денег. Ламенне» вспомнив привычки клерикальной юности своей, прибегнул к ultima ratio на Западе и пустил насчет Сазонова вопрос: «Не агент ли он русского правительства?»
В последний раз я Сазонова видел в Швейцарии в 1851 году. Он был выслан из Франции и жил в Женеве. Это было самое серое, подавляющее время, грубая реакция торжествовала везде. Поколебалась вера Сазонова во Францию и в близкую перемену министерства в Петербурге. Праздная жизнь ему надоела, мучила его, работа не спорилась, он хватался за все, без выдержки, сердился и пил. К тому же жизнь мелких тревог, вечной войны с кредиторами, добывание денег, талант их бросать и неуменье распоряжаться вносили много раздражения и печальной прозы в ежедневное существование Сазонова, он и кутил уже невесело, по привычке, а кутить он некогда был мастер.
Кстати несколько слов о его домашней жизни и именно кстати потому, что она-то и сбивалась всего больше на кутеж и не была лишена колорита.
В первые годы своей парижской жизни Сазонов встретился с одной богатой вдовой, с нею он еще больше втянулся в пышную жизнь. Она уехала в Россию, оставив ему на воспитание их дочь и большие деньги. Вдова не успела доехать до Петрополя, как уже ее заменила дебелая итальянка, с голосом, перед которым еще раз пали бы стены иерихонские.
Года через два-три вдова вздумала совершенно неожиданно посетить друга и дочь. Итальянка поразила ее.
— Это что за особа? — спросила она, оглядывая ее с головы до ног.
— Нянька при Лили, и очень хорошая.
— Ну как она научит ее говорить по-французски с таким акцентом?.. Это беда. Я лучше сыщу парижанку, а ты эту отпусти.
— Mais, ma chere… (553)
— Mais, mon cher… — и вдова взяла дочь.
Это был не только чувствительный, но и финансовый кризис. Сазонов был далеко не беден. Сестры посылали ему тысяч двадцать франков в год дохода с его именья, Но, тратя безумно, он и теперь не думал уменьшать свой train, а бросился на займы. Занимал он направо я налево, брал у сестер из России что мог, брал у друзей и врагов, брал у ростовщиков, у дураков, у русских и не русских… Долго держался он и лавировал таким образом, но, наконец, все-таки оборвался и попал в Клиши, как я уже упомянул.
В продолжение этого времени старшая сестра его овдовела. Услышав, что он в тюрьме, обе сестры поехали его выручать. Как всегда бывает, они ничего не знали о житье-бытье Николиньки. Обе сестры были без ума от него, считали его за гения и ждали с нетерпением, когда он явится во всей силе и славе.
Их встретили разные разочарования, они их тем больше удивили, чем меньше они ожидали. На другой день утром они, взявши с собой графа Хоткевича, приятеля Сазонова, поехали его выкупать сюрпризом. Хоткевич оставил их в карете и ушел, обещавши через минуту явиться с братом. Час шел за часом. Николинька не являлся… Верно, такие длинные формальности, думали дамы, скучая в фиакре… Прибежал, наконец, Хоткевич один, с красным лицом и сильным винным запахом. Он возвестил, что Сазонов сейчас будет, что он на прощанье с товарищами угощает их вином и закусывает с ними, что это уж так заведено. Кольнуло это немножко нежное сердце путешественниц… но… но вот и толстый, потный, плотный Николинька бросился в их объятия, — и они отправились, довольные и счастливые, домой.
Они слышали что-то… об какой-то итальянке… Пламенная дочь Италии, не устоявшая перед северным гением, и гиперборей, плененный южным голосом, огнем очей… Они, краснея и стыдясь, изъявили робкое желание с ней познакомиться. Он согласился на все и отправился домой. Дня через два сестры вздумали сделать второй сюрприз брату, который еще меньше удался первого. (554)
Часов в одиннадцать утра, в жаркий день, отправились сестры взглянуть на Франческу да Римини и ее житье-бытье с Николинькой. Меньшая сестра отворила дверь и остановилась… В небольшой гостиной, покрытой коврами, сидел на полу в глубоком неглиже Сазонов и с ним — толстая signora P., едва прикрытая легкой блузой. Signora хохотала во всю мочь итальянских легких… рассказу Николиньки. Возле них стояло ведро со льдом, и в нем, склоняясь набок, — бутылка шампанского.
Что было дальше и как, я не знаю, но эффект был сильный и продолжительный. Меньшая сестра приезжала ко мне совещаться об этом событии, о котором она говорила со спазмами и слезами. Я ее утешал тем, что первые дни после Клиши не составляют норму,
За всем этим следовала проза переезда на меньшую квартиру… Камердинер, который мастерски подавал галстук из непрободаемой шелковой материи, в которую изловчился вонзать булавку с жемчужиной, был отпущен, да и сама булавка вслед за ним явилась в окне какого-то магазина.
Так прошло еще лет пять. Сазонов возвратился в Париж из Швейцарии, потом опять уехал из Парижа в Швейцарию. Чтоб отделаться от дебелой итальянки, он изобрел самое оригинальное средство — он женился на ней, потом расстался.
Между нами пробежала кошка. Он не откровенно поступил со мной в одном деле, очень дорогом мне. Я не мог перешагнуть через это.
Между тем началась новая эпоха для России, Сазонов рвался принять участие в ней, писал статьи неудававшиеся, хотел возвратиться и не возвращался и оставил наконец Париж. Долго об нем не было ничего слышно.
…Вдруг какой-то русский, приехавший недавно из Швейцарии в Лондон, сказал мне:
— Накануне моего отъезда из Женевы хоронили старого знакомого вашего.
— Кого это? (555)
— Сазонова, и представьте: ни одного русского не было на похоронах.
И стукнуло сердце — будто раскаяньем, что я его так надолго оставил…
(Писано в 1863.)
II Энгельсоны
Они оба умерли. Он не старше тридцати пяти лет — она моложе его.
Он умер лет около десяти тому назад в Жерсее; за его гробом шла вдова, ребенок и коренастый, растрепанный старик с крупными, резкими, запущенными чертами — в его лице были зря перемешаны гений и безумие, фанатизм и ирония, озлобление ветхозаветного пророка и якобинца 1793 года. Старик этот был Пьер Леру.
Она умерла в начале 1865 года в Испании. О ее смерти я узнал несколько месяцев спустя.
Где ребенок, я не слыхал.
Человек, о котором идет речь, был мне близок, был мне дорог, он первый обтер глубокие раны, когда они были свежи, он был моим братом, моей сестрой. Она, вряд зная ли, что делает, отдалила его от меня. Он стал моим врагом…
Весть о ее смерти опять вызвала их в памяти…
Я взял тетрадь, писанную мною об них в 1859 году, и вместо псалтыря прочел ее над покойниками.
Долго думал я, печатать ее или нет, и недавно решил, что да. Намерение мое чисто, рассказ истинен. Не упрек хочу я бросить в их могилу, а вместе с читателем еще и еще раз проследить по новым субъектам всю сложную, болезненную сломанность людей последнего николаевского поколения,
Chufeau Boissiere, 31 декабря 1865.
I
В конце 1850 года в Ниццу приехал один русский с женой. Мне их указали на прогулке. Оба они принадлежали к чающим движения воды; он худой, бледный, чахоточный, рыжевато-белокурый, она — быстро увяд(556)шая красота, истомленная, полуразрушенная, измученная.
Лекарь, живший у одной русской дамы, сказал мне, что белокурый господин — лицеист, что он читает «Vom andern Ufer», что он был замешан в деле Петрашевского и по всему тому желает со мной познакомиться. Я отвечал, что всегда рад хорошему русскому, тем больше лицеисту, да еще участвовавшему в деле, мало мне известном, но которое для меня было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег.
Прошло несколько дней, я не видал ни лекаря, ни нового русского. Вдруг, как-то часу в десятом вечера, мне подали карточку — это был он. Мы сидели с Карлом Фогтом в столовой, я велел гостя просить наверх в гостиную и прежде других пошел туда. Там я застал его, бледного, дрожащего, в каком-то лихорадочном состоянии. Он едва мог сказать свою фамилию; успокоившись немного, он вскочил со стула, бросился ко мне, расцеловал меня и прежде чем я, в свою очередь, успел прийти в себя, он, со словами: «Так наконец-то я в самом деле вижу вас!» — поцеловал мою руку. «Что с вами? Помилуйте» — говорил я ему, но он уже плакал в это время.
Я смотрел на него с недоумением: что это — нервная распущенность или просто помешательство?
Извиняясь и осыпая меня комплиментами, он с необыкновенной быстротой и сильной мимикой рассказал мне, что я ему спас жизнь и именно вот каким образом. Пропадая с тоски в Петербурге, выключенный из лицея за какой-то вздор, гнушаясь службой, которую должен был принять, и не видя никакого выхода ни для себя лично, ни вообще, он решился отравиться и, за несколько часов до исполнения своего намерения, пошел бродить без определенной цели по улицам, зашел к Излеру и взял книжку «Отечественных записок». В ней была моя статья «По поводу одной драмы». Чтение мало-помалу захватило его внимание, ему стало легче, ему стало стыдно, что он так подчиняется горю и отчаянию, когда общие интересы растут со всех сторон и зовут все молодое, все имеющее силы, и Энгельсон вместо яда спросил полбутылки мадеры, еще раз перечитал статью и с тех пор сделался горячим поклонником моим. (557)
Он просидел до поздней ночи и ушел, прося позволенья скоро возвратиться. Сквозь его спутанную речь, перерываемую отступлениями и эпизодами, можно было видеть сильно устроенную голову, резкую диалектическую способность и еще яснее — сломанность, бросавшую его из одной крайности в другую, от негодованья, обиженного горем и удрученного печалью, до иронического гаерства, от слез до кривляния.
Он оставил меня под странным впечатлением. Сначала я ему не доверял, потом уставал от него, — он как-то слишком сильно действовал на нервы, но мало-помалу я привык к его странностям и был рад оригинальному лицу, разрушавшему монотонную скуку, наводимую гуртовым большинством западных людей.
Энгельсон бездну читал и бездну учился, был лингвист, филолог и вносил во все знакомый нам скептицизм, который так много берет за боль, оставляемую им. Встарь об нем сказали бы, что он зачитался. Через край возбужденная умственная деятельность была не по силам хилого организма. Вино, которым он побеждал усталь и возбуждал себя, раздувало его фантазию и мысли в длинные и яркие пасмы огня, быстро сожигая его больное тело.
Беспорядок и вино, всегдашняя раздражительная деятельность ума, поразительная многосторонность и поразительная бесплодность, полнейшая праздность, крайность страстей и крайность апатии — несмотря на большую разницу с нашим прежним московским складом — живо напоминали мне былое. Опять услышались звуки не только родного языка, но родной мысли. Он был свидетелем петербургского террора после 1848 и знал литературные круги. Совершенно отрезанный тогда от России, я с жадностью слушал его рассказы.
Мы стали видаться часто, потом всякий вечер.
Жена его тоже была странное существо. Ее лицо, от натуры прекрасное, было искажено невралгиями и каким-то тревожным беспокойством. Она была обруселая норвеженка и говорила по-русски с легким акцентом, который ей шел. Вообще она была молчаливее и скрытнее его. Домашняя жизнь их шла не светло; у них было как-то нервно unheimlich, натянуто, чего-то недоставало (558) в их жизни, что-то было лишнее в ней, я это постоянно чувствовалось, как невидимое, грозное, электрическое в воздухе.
Часто заставал я их в большой комнате, бывшей их спальней и приемной в отеле, в совершеннейшей прострации. Ее, с заплаканными глазами, обессиленную, в одном углу; его, бледного, как мертвец, с белыми губами, растерянного, молчащего — в другом… Так сидели они иногда часы целые, дни целые, и это в нескольких шагах от синего Средиземного моря, от померанцевых рощей, куда звало все — и яхонтовое небо, и яркое, шумное веселье южной жизни. Они, собственно, не ссорились, тут не было ни ревности, ли отдаленья, ни вообще уловимой причины… Он вдруг вставал, подходил к ней, становился на колени и, иногда с рыданьем, повторял: «Сгубил я тебя, мое дитя, сгубил!» И она плакала и верила, что он ее сгубил. «Когда же я, наконец, умру и оставлю его на свободе?» — говорила она мне.
Все это было для меня ново, и мне их было до того жаль, что хотелось с ними плакать и пуще всего сказать им: «Да полноте, полноте, вы вовсе не так несчастны и не так дурны, вы оба славные люди, возьмемте лодку и размыкаем горе по синему морю». Я это и делал иногда, и мне удавалось их увозить от самих себя. Но за ночь пароксизм возвращался… Они как-то надразнили друг друга и стояли в таком раздражительном импассе, что пустейшее слово нарушало согласие и снова вызывало каких-то фурий со дна их сердца.
Иной раз мне казалось, что, беспрерывно растравляя свои раны, они в этой боли находят какое-то жгучее наслаждение, что это взаимное разъеданье сделалось им необходимо, как водка или пикули. Но, по несчастью, организм у обоих начал явно уставать, они быстро неслись в дом умалишенных или в могилу,
Натура ее, вовсе не бездарная, но невыработанная и в то же время испорченная, была гораздо сложнее и, в некотором смысле, гораздо выносливее и сильнее его, К тому же в ней не было ни тени единства, последовательности, той несчастной последовательности, которая у него оставалась в самых вопиющих крайностях и в самых крутых противуречиях. В ней рядом с отчаянием, с желанием умереть, с привычкой ныть и изнывать была и жажда светских наслаждений и затаенное ко(559)кетство, любовь к нарядам и роскоши, отвергаемая как-то преднамеренно, назло себе. Она всегда была одета к лицу и со вкусом.
Ей хотелось быть женщиной свободной, по тогдашним понятиям, и огромным, оригинальным психическим несчастьем, в смысле героинь Ж. Сани… но ее, как гиря, стягивала прежняя, привычная, традициональная жизнь совсем в иную сферу.
То, что составляло поэзию Энгельсона и много выкупало его недостатков, то, что ему самому служило выходом, того она не понимала. Она не могла следовать за его скачущей мыслью, за его быстрыми переходами от отчаяния к остротам и хохоту, от откровенного смеха к откровенным слезам. Она отставала, теряла связь, терялась… для нее были непонятны карикатурные профили печальных мыслей его.
Когда Энгельсон, после целого запаса каламбуров и шалостей, передразниваний, больше и больше монтируясь, делал целые драматические представления, от которых нельзя было не хохотать до упаду, она уходила с озлоблением из комнаты, ее оскорбляло «неприличное поведение его при посторонних». Он обыкновенно примечал это, и так как его нельзя было ничем остановить, когда он закусывал удила, то он вдвое дурачился и потом вальсировал к ней и спрашивал ее с горящими щеками и покрытый потом: «Ach, mein lieber Gott, Alexandra Christianovna, war es denn nicht respektabel?» Она плакала вдвое, он вдруг менялся, делался мрачен и morose, пил рюмку за рюмкой коньяк и уходил домой или просто засыпал на диване.
На другой день мне приходилось мирить, улаживать… и он так от души целовал ее руки и так смешно просил отпущение греха, что она сама иногда не могла удержаться и смеялась вместе с нами.
Надобно объяснить, в чем состояли эти представления, наносившие столько печали бедной Александре Христиановне. Комический талант Энгельсона был несомненен, огромен, до такой едкости никогда не доходил Левассор, разве Грассо в лучших своих созданиях да Горбунов в некоторых рассказах. К тому же половина (560) была импровизирована, он добавлял, изменял, придерживаясь одной рамы. Если б он хотел развить в себе эту способность и привести ее в порядок, он наверное занял бы одно из первых мест в ряду злых комиков, но Энгельсон ничего не развил в себе и ничего не привел в порядок. Дикие и полные сил побеги талантов росли и глохли в неустоявшейся душе его — и от домашних тревог, отнимавших половину времени, и от хватанья за все на свете, от филологии и химии до политической экономии и философии. В этом смысле Энгельсов был чисто русский человек, несмотря на то, что отец его был финляндского происхождения.
Представлял он все на свете — чиновников и барынь, попов и квартальных, но лучшие его представления относились к Николаю, которого он глубоко, задушевно, деятельно ненавидел. Он брал стул a la Napoleon, садился на него верхом и сурово подъезжал к выстроенному корпусу… кругом трясутся эполеты, шлемы, каски… это Николай на смотру; он сердится и, поворачивая лошадь, говорит корпусному командиру: «Скверно», корпусный с благоговением выслушивает, глядит вслед Николаю и потом, понижая голос и задыхаясь от бешенства, шепчет дивизионному генералу: «Вы, ваше превосходительство, кажется, заняты чем-то другим, а не службой, что за подлая дивизия, что за полковые командиры, я им покажу!»
Дивизионный генерал краснеет, краснеет и бросается на первого попавшегося полковника, так от одного чина до другого, с неуловимо верными нюансами императорское «скверно» доходит до вахмистра, которого эскадронный командир ругает по-площадному и который, ничего не говоря, эфесом сабли тычет изо всей силы в бок флангового солдата, ничего не сделавшего.
Энгельсон представлял с поразительной верностью не только характеристику каждого чина, но все движения всадника, дергающего из бешенства свою лошадь и сердящегося на нее за то, что она не смирно стоит.
Другое представление было более мирного рода. Император Николай танцует французскую кадриль. Vis-a-vis с ним иносгранный дипломат, по одну сторону фрунтовик-генерал, по другую — сановник из штатских. Это было своего рода оконченный chef doeure. Для представления Энгельсон брал кого-нибудь из нас за даму, (561) Цвет всего был Николай — самодержавно царствующий кадриль, сознательная твердость каждого шага, доблесть каждого движения, притом прощающий и милосердый взгляд на даму, который тотчас превращается в приказ генералу и в совет не забываться сановнику, Передать это словами невозможно. Генерал, который, вытянувшись и немножко скругля локти, с натянутым вниманием идет по темпам на приступ фигуры, под строгим наблюдением государя императора, и растерянный сановник, с подкашивающимися от страха ногами, с улыбкой и почти со слезою на глазах, — всё это было представлено так, что человек, никогда не видавший Николая, мог совершенно основательно узнать, в чем состояла пытка царской кадрили и опасность высочайшего vis-a-vis, Я забыл сказать, что дипломат один танцевал с изученной небрежностью и с большим fini, скрывая то неловкое чувство беспокойства, которое ощущает самый храбрый человек с зажженной сигарой возле бочки с порохом.
Но из того, что это ломанье и кривлянье Энгельсона возмущало его жену, не следует, чтоб в ней самой было больше спетости и гармонии; совсем напротив, у нее в голове был действительный беспорядок, разрушавший всякий строй, всякую последовательность и делавший ее неуловимой. Я на ней на первой изучил, как мало можно взять логикой в споре с женщиной, особенно когда спор в практических сферах. В Энгельсоне неустройство напоминало беспорядок после пожара, после похорон, пожалуй после преступления, а в ней — неприбранную комнату, в которой все разбросано зря — детские куклы; венчальное платье, молитвенник, роман Ж. Санд, туфли, цветы, тарелки. В ее полусознанных мыслях и полуподорванных верованиях, в притязаниях на невозможную свободу и в зависимости от привычных внешних цепей было что-то восьмилетнее, восьмнадцатилетнее, восьмидесятилетнее. Много раз говорил я это ей самой; и, странное дело, даже лицо ее преждевременно завяло, казалось старым от отсутствия части зубов и в то же время сохраняло какое-то ребяческое выражение.
Во внутреннем хаосе ее был кругом виноват Энгельсов. (562)
Его жена была избалованным ребенком своей матери, которая не чаяла в ней души; за нее посватался, когда ей было лет восьмнадцать, пожилой, флегматический чиновник из шведов. В минуту досады и ребяческого каприза на мать она согласилась выйти за него. Ей хотелось сесть хозяйкой и быть своей госпожой.
Когда медовый месяц воли, визитов, нарядов прошел, новобрачной стало невыносимо скучно, муж, несмотря на то, что тщательно сохранял респектабельность, возил ее в театр и делал чайные вечера — ей опротивел, она побилась с ним года три-четыре, устала и уехала к матери. Они развелись. Мать умерла, и она осталась одна, с здоровьем, преждевременно разрушенным в борьбе с нелепым браком, с пустотой, с голодом в сердце, с праздным умом, страдающая, печальная.
В это время Энгельсон был исключен из лицея. Нервный, раздражительный, с страстной потребностью любви, с болезненным недоверием к себе, снедаемый самолюбием… Он познакомился с ней еще при жизни матери и сблизился после ее смерти. Мудрено было бы, если б он не влюбился в нее. Надолго ли, или нет, но он должен был полюбить ее сильно. К этому вело все… и то, что она была женщина без мужа, вдова и не вдова, невеста и не невеста, и то, что она томилась чем-то, была влюблена в другого и мучилась своей любовью. Этот другой был энергический молодой человек, офицер и литератор, но отчаянный игрок. Они поссорились за эту неистовую страсть к игре, — он впоследствии застрелился.
Энгельсон не отходил от нее, он утешал ее, смешил, занимал. Это была первая и последняя любовь его. Ей хотелось учиться или, лучше, знать, не учась, он взялся быть ее ментором, — она просила книг.
Первую книгу, которую Энгельсон ей дал, была «Das iWesen des Christenthums» Фейербаха, Себя он сделал комментатором и ежедневно из-под ног своей Элоизы, не умевшей ступить на землю от китайских башмаков старого христианского воспитания — выдергивал скамейку. на которой она кой-как могла не потерять равновесия…
Освобождение от традиционной морали, сказал Гёте, никогда не ведет к добру без укрепившейся мысли; действительно, один разум достоин сменять религию долга. (563)
Энгельсов попробовал женщину, спавшую непробудным сном нравственной беспечности, убаюканную традициями и грезившую все, что грезит слегка христианская, слегка романтическая, слегка моральная, патриархальная душа, воспитать сразу, по методе английских нянек, которые кричащему от боли в животе ребенку наливают в рот рюмку водки. В ее незрелые, детские понятия он бросил разъедающий фермент, с которым мужчины редко умеют справиться, с которым он сам не справился, а только понял его.
Ошеломленная ниспровержением всех нравственных понятий, всех религиозных верований и находя у самого Энгельсона одно сомнение, одно отрицанье прежнего и одну иронию, она потеряла последний компас, последний руль и пошла, как пущенная в море лодка, без кормила, вертясь и блуждая. Баланс, выработанный самой жизнью, держащийся — как в маятнике противуположными пластинками — нелепостями, исключающими друг друга и держащимися на этом, — был нарушен.
Она бросилась на чтение с яростью, понимала, не понимая и примешивая к философии нянюшек философию Гегеля, к экономическим понятиям чопорного хозяйства — сентиментальный социализм. При всем этом здоровье шло хуже, скука, тоска не проходили, она чахла, томилась, смертельно хотела ехать за границу и боялась каких-то преследований и врагов.
После долгой борьбы, собравши все силы, Энгельсон сказал ей:
— Вы хотите путешествовать, как вы поедете одни?.. Вам наделают бездну неприятностей, вы потеряетесь без друга, без защитника, который имел бы право вас защищать. Вы знаете, что за вас я отдам мою жизнь… отдайте мне вашу руку, — я вас буду беречь, покоить, сторожить… я буду ваша мать, ваш отец, ваша нянька и муж только перед законом. Я буду с вами — близко вас.
Так говорил человек моложе тридцати лет, страстно любивший. Она была тронута и приняла его мужем безусловно. Через некоторое время они уехали в чужие края.
Таково было прошедшее моих новых знакомых. Когда Энгельсон все это рассказал мне, когда он горька жаловался, что брак этот загубил их обоих, и я сам ви(564)дел, как они изнывали в каком-то нравственном угаре, который они преднамеренно вздували, я убедился, что несчастье их состоит в том, что они слишком мало знали друг друга прежде, слишком тесно придвинулись теперь, слишком свели всю жизнь на личный лиризм, слишком верят, что они — муж и жена. Если б они могли разъехаться… каждый вздохнул бы на свободе, успокоился бы, а может, и вновь расцвел бы. Время показало бы — в самом ли деле они так нужны друг для друга, во всяком случае горячка была бы прервана без катастрофы. Я не скрывал моего мнения от Энгельсона; он соглашался со мной, но все это был мираж, в сущности, у него не было силы ее оставить, у нее — броситься в море… они тайно хотели остаться при кануне этих решений, не приводя их в исполнение.
Мнение мое было слишком просто и здорово, чтоб быть верным в отношении к таким сяожно-патологическим субъектам и к таким больным нервам.
II
Тип, к которому принадлежал Энгельсон, был тогда для меня довольно нов. В начале сороковых годов я видел только его зачатки. Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня до появления Чернышевского. Это — тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это — явления совсем другого времени, — но в них было что-то испорчено, повреждено.
Петрашевцы ринулись горячо и смело на деятельность и удивили всю Россию «Словарем иностранных слов». Наследники сильно возбужденной умственной деятельности сороковых годов, они прямо из немецкой философии шли в фалангу Фурье, в последователи Конта.
Окруженные дрянными и мелкими, людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда — безмерное самолюбие. Не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтаю(565)щему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время неуверенное в себе.
Между их запросом и оценкой ближних несоразмерность была велика. Общество не принимает векселей на будущее, а требует готовую работу за свое наличное признание. Труда и выдержки у них было мало, того и другого хватило только для пониманья, для усвоенья — разработанного другими. Они хотели жатвы за намерение сеять и венков за то, что у них закромы были полны. «Обидное непризнание общества» их мучило и доводило до несправедливости к другим, до отчаяния и Fratzenhaftigkeit.
На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. Впоследствии я встречал много людей — не столько талантливых, не столько развитых — но с тем же видовым болезненным надломом по всем суставам.
Страшный грех лежит на николаевском царствовании — в этом нравственном умерщвлении плода, в этом. душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели. Кто не знает знаменитую инструкцию учителям кадетских корпусов? В лицее было лучше, но ненависть Николая в последнее время налегла и на него. Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия. усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили (566) бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни. Мне впоследствии случалось часто иметь на духу не только мужчин, но и женщин, принадлежавших к той же категории. Вглядываясь с участием в их покаяния, в их психические себябичевания, доходившие до клеветы на себя, я, наконец, убедился потом, что все это — одна из. форм того же самолюбия. Стоило вместо возраженья и состраданья согласиться с кающимся, чтоб увидеть, как легко уязвляемы и как беспощадно мстительны эти Магдалины обоих полов. Вы перед ними, как христианский священник перед сильными мира сего, имеете только право торжественно отпускать грехи и молчать.
У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была, с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились, — страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе. Необузданность эта идет у нас из помещичьих домов, канцелярии и казарм, но как же она уцелела, развилась у нового поколения, перескакивая через наше? Это — психологическая задача.
В прежних студентских кружках бранились громко, спорили запальчиво и грубо, но в самой пущей брани кой-что оставалось вне битвы… Для наших нервных людей — энгельсоновского поколения — этого заветного места не существовало, они не считали нужным себя сдерживать; для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они, начиная с самого Энгельсона, бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили.
Раскаяния их бывали искренни, но не предупреждали повторений. Какая-то пружина, умеряющая действие колес и направляющая их, у них сломана; колеса вертятся с удесятеренной быстротой, ничего не производя, но ломая машину; гармоническое сочетание, нарушено, (567) эстетическая мера потеряна, — с ними жить нельзя, им самим с этим жить нельзя.
Счастья для них не существовало, они не умели его беречь. При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью. Странно, люди эти жадно хотят быть любимыми, ищут наслажденья, и, когда подносят ко рту чашу, какой-то злой дух толкает их под руку, вино льется наземь, и с запальчивостью, отброшенная чаша валяется в грязи.
III
Энгельсоны вскоре уехали в Рим и Неаполь, они хотели остаться там месяцев шесть и возвратились через шесть недель. Ничего не видавши, они таскали свою скуку по Италии, мыкали свое горе в Риме, грустили в Неаполе и, наконец, решились ехать обратно в Ниццу «к вам на леченье», — писал он мне из Генуи.
Мрачное расположение их выросло во время их отсутствия. К нервному расстройству прибавились размолвки, принимавшие все больше и больше озлобленный, желче-вой характер. Энгельсон был виноват в необузданности слов, в жестких выражениях — но вызывала их всегда она, вызывала преднамеренно, с затаенной колкостью и с особенным успехом в самые добродушные минуты его, забыться он не мог ни на минуту.
Молчать Энгельсон вовсе не умел, говорить со мною облегчало его, и потому он мне рассказывал все, даже больше, чем нужно, мне было неловко; я чувствовал, что не могу быть с ними так откровенен, как они со мной. Ему говорить было легко; его на время успокоивала высказанная жалоба, — меня нет.
Раз, сидя со мной в небольшой таверне, Энгельсон сказал, что он обессилился в ежедневной борьбе, что выхода из нее нет, что снова мысль о прекращении своего существования ему представляется последним спасением… При его нервной необузданности можно было ждать, что, если, наконец; ему попадется пистолет или склянка яда, то он когда-нибудь и попробует то или другое… (568)
Мне было жаль его. И оба они были жалки. Она могла бы быть счастливой женщиной, будь она замужем за человеком светлого нрава, который умел бы ее тихо развивать, весело веселиться и в случае нужды действовать не только убеждением, но и авторитетом, — авторитетом серьезным, без иронии. Есть несовершеннолетние натуры, которые не могут себя вести сами, так, как есть лимфатические сложения, которым необходим, корсет, чтобы позвоночный столб не гнулся.
Пока я думал об этом, Энгельсон, продолжая свой рассказ, сам пришел к тому же заключению. «Женщина эта меня не любит, — говорил он, — да и не может любить; то, что она понимает во мне и ищет — скверно, а что во мне есть хорошего — для нее китайская грамота; она испорчена буржуазностью, с своим внешним RespektabilitatoM, с мелким фамилизмом, мы замучим друг друга, это для меня ясно».
Мне казалось, что если мужчина может таким образом говорить о близкой женщине, то главная связь между ними разорвана. А потому я признался ему, что, давно с глубоким участием следя за их жизнью, часто задавал себе вопрос, зачем они живут вместе?
— У вашей жены тоска по Петербургу, по братьям, по старой нянюшке, отчего вы не устроите, чтоб она ехала домой, а вы бы остались здесь?
— Тысячу раз думал я об этом, я только этого и хочу, но, во-первых, ей не с кем ехать, а во-вторых, она в Петербурге пропадет с тоски.
— Да ведь она и здесь пропадает с тоски. Что не с кем послать — это воспоминания наших барских затей, вы можете проводить вашу жену до парохода в Штеттин, а пароход сам дорогу найдет. Если у вас нет денег, я вам дам взаймы.
— Вы правы, и я это сделаю непременно. Мне больно, мне жаль ее, все, что было во мне любви, положил я на ее голову — я в ней искал не только жены, но существо, которое я хотел развивать, воспитывать по своей фантазии, я думал, что ока будет моим ребенком, — задача была не по силам; да и кто же знал, сколько противодействий я найду, сколько упрямства? — Он помолчал и потом добавил: — Сказать вам всю мою мысль — ей надобно другого мужа… если б нашелся человек, достойный ее, которого бы она полюбила, (569) я сдал бы ее с рук на руки, и мы оба выздоровели бы — это важнее Петербурга.
Я все это принимал au pied de la lettre. Что он был искренен, в этом нет сомнения — тут-то и лежит загвоздка этих подвижных, не владеющих собой организаций, они могут, как хорошие актеры, выграться в разные роли и до того с ними сродниться, что картонный кинжал им кажется настоящим, и они льют истинные слезы о «Гекубе».
Мы тогда жили вместе в С.-Елен. Дни два спустя после моего разговора с Энгельсоном, Поздно вечером вошла m-me Энгельсон в гостиную, со свечой в руке и с заплаканным лицом, поставила свечу на стол и сказала, что желает поговорить со мной. Мы сели… после небольшой и неясной прелюдии о судьбе, которая ее преследует, о несчастном характере Энгельсона и ее самой, она объявила, что решилась возвратиться в Петербург и не знает, как это сделать. «Вы одни имеете на него влияние; уговорите его меня в самом деле отпустить; я знаю, что он в минуты досады на словах готов меня сейчас посадить в почтовую карету, но все это на славах. Уговорите его, спасите нас обоих и дайте слово первое время походить за ним, походить его… ему будет тяжело, он больной, нервный человек», — и она, снова рыдая, покрыла лицо платком/
В глубину горести ее я не верил, но очень хорошо понял, какого я дал маху, говоря откровенно с Энгельсоном, для меня было ясно, что он передал ей наш разговор.
Выбора мне не оставалось, я повторил свои слова, смягчивши их в форме. Она встала, поблагодарила меня и прибавила, что если она не поедет, то бросится в море, что она вечером сожгла многие бумаги и желает мне поручить какие-то другие в запечатанном пакете. Мне стало ясно, что и она вовсе не так страстно хочет ехать, а хочет, по — какому-то капризному баловству, тянуться и исходить грустью. Сверх того, я увидел, что если она колеблется без всякого решения, то он и не колеблется, а вовсе не хочет, чтоб она ехала. Она над ним имела большую власть, она знала это и, основываясь на ней, дозволяла ему беситься, покрывать пеной удила, становиться на дыбы, зная, что бунтуй он, как хочешь, дело пойдет не по его воле, а по ее. (570)
Совета моего она мне никогда не прощала, она боялась моего влияния, хотя и имела явное доказательство моего бессилия.
Дней десять не было речи об отъезде. Потом пошли периодические схватки. В неделю раз или два она являлась с заплаканными глазами, объявляла, что теперь все кончено, что завтра она будет собираться в Петербург или на дно морское. Энгельсон выходил из своей комнаты с зеленым лицом, с судорожным подергиванием и дрожащими руками, он исчезал часов на десять и возвращался запыленный, усталый и сильно выпивший, носил визировать пасс или брать пропуск в Геную, потом все утихало и приходило в обыкновенное русло.
Наружно m-me Энгельсон со мною совершенно примирилась, но с этого времени у ней началось слагаться что-то вроде ненависти ко мне. Прежде она спорила со мной, сердилась, не скрывая… теперь она стала необыкновенно любезна. Она досадовала, что я кое-что разглядел, что я не умилялся перед ее трагической судьбой, не принимал ее за несчастную жертву, а глядел на нее, как на капризную больную, что я не только не сделался платоническим соплакалыциком ее, а сомневался; не наслаждение ли вместо горести доставляют ей слезы, душераздирательные сцены, объяснения в несколько часов и проч., и проч.
Время шло, и исподволь многое изменилось. Она с быстротою, которая только встречается у нервных больных, поздоровела, сделалась веселее, стала еще внимательнее к туалету, и хотя самые вздорные поводы снова приводили к прежним сценам между нею и энгельсоном, к прощанью Сократа перёд цикутой и к готовности идти по следам Сафо в пучину морскую, но в сумме дела шли лучше. Вечно полулежащая от слабости, вечно утомленная женщина выпрямилась, как Сикст V, стала полнеть, и до того, что раз бедный Коля; сидя за обедом и глядя на ее полную грудь, сказал, покачивая головой: «Sehr viel Milch!»
Видно было, что новый интерес занял ее жизнь, что что-то разбудило ее от болезненной летаргии. С тех пор как мы объяснились с ней, она начала упорную игру, обдумывая всякий ход, не хуже игроков du cafe Regent, (571) и терпеливо поправляя ошибки. Иногда она изменяла себе, делала промахи, увлекалась в ту или другую сторону, но с постоянством возвращалась к прежнему плану. План этот шел уже дальше закрепления в свою власть Энгельсона, дальше отместки мне; он состоял в том, чтоб завладеть всеми нами, всем домом и, пользуясь усиливающейся болезнью Natalie, взять в свои руки воспитанье, все жизнь, si non — non, то есть в противном случае разорвать во что б ни стало мою связь с Энгельсоном.
Но прежде чем она достигла последнего результата, игра представляла много ходов, очень трудных, тяжелых уступок, кошачьей тактики и большого выжидания — многое она сделала, но не все. Бесконечная болтовня Энгельсона мешала ей столько же, сколько мои раскрытые глаза.
На лучшее могла бы она употребить эту энергию, ту силу, ту настойчивость, которую она потратила на свой хитросплетенный замысел… но личности и самолюбия пьянят и, вступая в темную игру страстей, трудно остановиться и трудно что-нибудь разглядеть. Обыкновенно свет вносится в комнату на шум уже совершившегося преступления, то есть когда, с одной стороны, неисправимая беда, с другой — угрызение совести.
IV
…О несчастьях, обрушившихся на меня в 1851 и 1852 годах, я говорю в другом месте. Энгельсон много облегчения внес в мою печальную жизнь. Мы с ним долго прожили бы возле кладбищ, но беспокойное самолюбие его жены не пощадило и траура.
Несколько недель после похорон Энгельсон, печальный, встревоженный, видимо, нехотя и, видимо, не от себя, спросил меня, не думаю ли я поручить его жене воспитание моих детей.
Я отвечал, что дети, кроме моего сына, поедут в Париж с Марьей Каспаровной и что я откровенно ему признаюсь, что его предложенья принять не могу.
Ответ мой огорчил его, огорчать его мне было больно.
— Скажите мне, положивши руку на сердце, считаете ли вы вашу жену способной воспитывать детей?. (572)
— Нет, — отвечал, в свою очередь, Энгельсон, — но… но, может, это — planche de salut для нее; она все-таки страдает, как прежде, а тут ваше доверие, новый долг.
— Ну, а как опыт не удастся?
— Вы правы, не будем говорить об этом, а тяжело. Энгельсон был действительно согласен со мной и замолчал. Но она не ожидала такого простого ответа; уступить на этом вопросе я не мог, она не хотела, и, вне себя от досады, тотчас решилась увезти Энгельсона из Ниццы. Дня через три он объявил мне, что едет в Геную.
— Что с вами? — спросил я, — и за что же так скоро?
— Да что, вы видите сами, жена не ладит ни с вами, ни с вашими друзьями, я уж решился… да оно, может, и лучше.
И через день они уехали.
А потом уехал я из Ниццы. В Генуе, проездом, мы встретились мирно. Окруженная нашими друзьями, в числе которых были Медичи, Пизакане, Козенц, Мордини, она казалась спокойнее и здоровее. Но тем не меньше она не могла пропустить ни одного случая, чтоб не кольнуть меня самым злым образом. Я отходил, молчал, это не помогало. Даже когда я уехал в Лугано, она продолжала свои отравленные petits points, и это в редких приписках к письмам мужа, как будто с его «визой».
Наконец, булавочные уколы в такое время, когда я весь был задавлен болью и горем, вывели меня из терпения. Я их ничем не заслужил, ничем не вызвал. На одну из злых приписок, в которой говорилось о том, как дорого еще Энгельсон поплатится за то, что беззаветно отдается друзьям, не зная, что они для него ничего не сделают, — я написал Энгельсону, что пора положить этому предел.
«Я не понимаю, — писал я, — за что ваша жена сердится на меня? Если за то, что я не отдал ей моих детей, то вряд ли она права». Я напомнил ему наш последний разговор и прибавил: «Мы знаем, что Сатурн ел своих детей, но чтоб кто-нибудь благодарил своих друзей за их участие детским воспитанием, это неслыханно». (573)
Этой выходки она мне не простила, но, что гораздо удивительнее, и он не простил, хотя сначала не показал вовсе вида… а попрекнул меня этими словами через годы…
Я уехал в Лондон, Энгельсон поселился на зиму в Женеве, потом перебрался в Париж.
V
Пословицу: «Кто на море не бывал, тот богу не молился», можно так переделать: женщина, у которой детей не бывало, не знает бескорыстной преданности, и это особенно относится к замужним женщинам; бездетность у них развивает почти всегда грубый эгоизм, разумеется, если по дороге не спасет какой-нибудь общий интерес. Старая дева имеет какие-то поседевшие стремления, мягчащие ее, она все еще ищет и все Надеется; но женщина без детей и с мужем — в гавани, она благополучно приехала, сначала инстинктивно погрустила о том, что детей нет, потом успокоилась и живет в свое удовольствие, а если и оно не удается, в свое горе или в чье-нибудь неудовольствие, в чье-нибудь горе — хоть горничной. Рождение ребенка может ее спасти. Ребенок приучает мать к жертве, к подчинению воли, к страстной трате времени не на себя и отучает от всякой внешней награды, признания, спасиба. Мать с ребенком не считается, она ничего не требует от него — кроме здоровья, аппетита, сна и — и его улыбки. Ребенок, не выводя женщины из дому, превращает ее в гражданское лицо.
Совсем не то, когда бездетной женщине в дом попадется почему бы то ни было чужой ребенок, да еще по какой-нибудь необходимости. Она будет, пожалуй, наряжать его, играть с ним, но когда ей хочется; она будет баловать его, но по-своему, во всех других случаях ребенок будет напрасно стучаться в окоченелое или ожиревшее сердце. Словом, ребенок может наверное рассчитывать на все льготы и холенья, которые делают шпиду, канарейке, — но не больше.
У одного из наших близких знакомых была дочь, родившаяся от одной молодой вдовы. В видах замужества (574) матери ребенка хотели увести и украли во время отсутствия отца. После долгих розысков девочку нашли; но отец, изгнанный из Франции, не мог за ней приехать в Париж, да и к тому же не имел денег. Не зная, куда деть ее, он попросил Энгельсона взять ее на первое время. Энгельсон согласился, но очень скоро раскаялся. Девочка шалила и, вероятно, очень много, взяв в расчет ее неправильное воспитание; но все же она шалила, как пятилетний ребенок, и не с гуманным пониманьем Энгельсона можно было опрокинуться на девочку за шалости. Да и беда была не в том, что она шалила; она мешала, и пуще всего не ему, а ей, никогда ничего не делавшей. Энгельсон с каким-то ожесточением жаловался мне письменно на ребенка!
Между прочим, насчет ее отца Энгельсон писал мне; «Не странно ли, что Хоецкий, соглашавшийся когда-то с вами, что жена моя не способна воспитывать ваших детей, поручил ей свою собственную дочь?»
Энгельсон знал очень хорошо, что отец девочки не выбрал его жену воспитательницей, а был приведен материальной нуждой в необходимость прибегнуть к ее помощи. В этом замечании было столько жесткого, невеликодушного, что у меня перевернулось сердце. Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем! Глубоко язвящие намеки, которые могут в минуту раздражения прийти каждому в голову, но которые губы наши отказываются высказать, говорятся людьми, к которым принадлежал Энгельсон, с легкостью и наслаждением при малейшей размолвке.
Дав волю своему раздражению, Энгельсон в письме своем, по дороге, оборвал и Тесье и других приятелей, даже самого Поудона, которого очень уважал. Вместе с письмом Энгельсона пришло из Парижа письмо Тесье, он дружески шутил о «гневах и шалостях» Энгельсона, не подозревая, что он писал об нем. Мне была противна роль какого-то отрицательного предательства, и я написал Энгельсону, что стыдно так бранить людей, с которыми жизнь нас свела, что, несмотря на их недостатки, все же они люди хорошие, как он сам знает. В заключение я говорил, что стыдно так преувеличивать всякое дело и ахать, и охать, и приходить в отчаяние от шалостей пятилетнего, ребенка. (575)
Этого было довольно. Пламенный почитатель мой, друг, целовавший в порыве энтузиазма мою руку, приходивший ко мне делить всякую печаль и предлагавший мне кровь свою и свою жизнь, не на словах, а в самом деле… этот человек, связанный со мной своею исповедью и моими несчастьями, которых был свидетелем, гробом, за которым мы шли вместе, — все забыл. Его самолюбие было затронуто… ему надобно было отомстить, — он и отомстил. Через четыре дня я получил от него следующий ответ:
«2 февраля 1853.
Слухи носятся, что вы решились ехать сюда; здоровье Марии Каспаровны, кажется, восстанавливается (по крайней мере на прошедшей неделе она стала пободрее духом, встает с постели минут на пять, имеет аппетит); о поручении, данном вами мне к Т., имею только то сказать, что вещи, которые генерал просит его приготовить, не у Т., а оставлены им у Фогта в Женеве, что мадам Т. находит «peu gracieux» ваше молчание и прибавляет, что переписка с вами не могла бы причинить им неприятностей.
Словом, до вашего приезда я мог бы и не писать вам, если б мне не пришло на ум, что молчание часто может быть принято за знак согласия. Я не хочу вводить или продержать вас в заблуждении насчет меня: я не согласен с тем, что сказано в последнем вашем письме ко мне (от 28 января).
Вот ваши слова: «Ну, скажите, стоило ли так расходиться — и биби — и младенец — и уж ай, ай, ай, и уж боже мой. Ну, подумайте, достойно ли это вас. И что нового! Вы людей знали и видели. Я становлюсь с каждым днем снисходительнее и дальше от людей».
На это отвечаю, «е вдаваясь нынешний раз в диссертацию о респектабельности вообще и даже не поздравляя вас с вашим довольством самим собою, — что, разумеется, смешон человек, который, облепленный комарами или клопами, впадает в ярость и бешенство, но что еще смешнее тот, который, страдая от нападений таких насекомых, усиливается придать себе вид равнодушия стоического. (576)
Вы, может быть, с этим не согласны, потому что вы ставите роль выше всего. Не сердитесь! Погодите! Дайте договорить. В первой главе вашего «Vom andern Ufer», в русском и немецком текстах, следующие ваши слова:
«Человек любит эффект, ролю, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастье; страдание отвлекает, утешает… да, да, утешает». — Как я уже в Ницце вам говорил, я сначала принял было это ваше изречение за обмолвку, хотя и не хорошую. Тогда вы мне возразили, что вы не помните этих слов.
Нисколько не относя исключительно к вам эти слова, то есть не полагая, чтоб вы о людях вообще судили в этом случае по самому себе, я до сих пор думал, что это ваше изречение, как большая часть des Reflexions de la Rochefoucauld, на которые оно очень похоже, как мастерски однажды сделанная Белинским характеристика талантливых людей нашего времени — ипербола, шутка. И потому, когда я узнал, что X. в Швейцарии вознегодовал на генерала за его образ действия в вашем деле, я принял это его негодование не за роль, а за чувство и написал вам: «Да, я вижу, X. мне брат». — Когда Т. (при свидетеле) объявлял, что он осужден «на вечность + Два года», я также поверил этому и даже пересказал это некоторым людям. Вчера мне г-жа Т. сказала, что ее муж никогда не был осужден. Ergo, я в глазах тех, кому я пересказал его ложь, такой же благёр, как он. Это мне неприятно. Кто виноват? Разумеется, я, потому что я был «молод, легковерен»; но и они виноваты, потому что они лгали. Нет, таких благёров, как я увидел в Ницце, я ни на Руси, ни инде еще не видал. В письме моем к вам от 19 января я сказал вам, что я хочу без эскландра удалиться от этих людей, они бо мне антипатичны. Написал же я вам это потому, что с вами я хочу играть в открытую. Но, погруженный в себя, вы не поняли этой весьма простой мысли. Иначе вы, вероятно, не дали бы мне и самого пустого поручения к Т. — Вы тоже говорили, что вы удаляетесь от людей, но вместе с тем просите их вам писать. Я не умею таким образом удаляться.
Полагая, что в серьезных делах откровенность есть необходимое условие честности, я имею еще следующее ска(577)зать вам, не теряя времени: вы пишете мне, что, отправив генерала в Австралию и дав бессрочный отпуск всем, вы останетесь при мне и при врагах и что, если б к тому же я поустоялся и меньше зависел от своих и не своих нервных тревог и капризцов, то вы со мною сделали бы un bout de chemin. Я должен на это вам ответить, что, не чувствуя в себе ни охоты, ни таланта к ролям, и особенно трагическим, я готов, если вам угодно, служить вам моим советом, но не делом…»
Конечно, я не предполагал, чтоб человек, который слезами, рыданием вызвал меня на трудно произносимые доверия, человек, так близко подошедший ко мне и на которого я опирался как на брата в минуты слабости и бессилья, когда боль переходила человеческую емкость, — что очевидец, свидетель всего, что было, примет мои несчастья за котурны и декорации, которыми я воспользуюсь, чтоб играть трагическую роль. Восхищаясь моей книгой, он заискивал в ней камни и откладывал их за пазуху, чтоб при случае пустить в меня. Ему мало было оборвать настоящее, он грязнил, опошлял прошедшее; разрываясь со мной, он не почтил его унылым чувством молчания, а покрыл его безжалостной бранью и ироническим шпыняньем-
Больно мне было это письмо, очень больно.
Я отвечал ему грустно, сквозь затаенные слезы, я прощался с ним и просил его прекратить переписку.
Затем наступило между нами совершеннейшее молчание…
С Энгельсоном еще раз что-то оторвалось внутри, я становился еще беднее, еще разобщеннее, холод кругом, ничего близкого… иногда будто теплее протягивалась рука, какой-нибудь фанатик без пониманья, не разобравший сначала, что мы не одной религии, быстро подходил и так же быстро отворачивался. Впрочем, я и сам не искал большой близости с людьми; я привыкал к встречным и проходящим, к разным анонимам, от которых ничего не требовал и которым ничего не давал, кроме сигар, вина и иногда денег. Одно спасение было в работе, я писал «Былое и думы» и устроивал русскую типографию в Лондоне. (578)
VI
Прошел год. Типография была в полном ходу, ее заметили в Лондоне и боялись в России. Весною 1854 года я получил от Марьи Каспаровны небольшую рукопись. Догадаться было не трудно, что ее писал Энгельсон. Я тотчас напечатал ее.
Потом пришло от него письмо, в котором он просил окончить несчастную размолвку и соединиться на общее дело. Разумеется, я ему протянул обе руки. Вместо ответа он явился сам в Лондон на несколько дней и остановился у меня. Рыдая и смеясь, просил он забвения прошлого… осыпал меня словами дружбы и снова схватил мою руку и прижал ее к своим губам. Я обнял его, глубоко тронутый и в твердой уверенности, что ссора не возобновится.
Но уже через несколько дней показались облака, мало предвещавшие хорошего. Оттенок фатализма, бонапартизма, который проглядывал в его письмах из Женевы, — вырос. Из ненависти к Николаю и хористам французской революции 1848 года он переходил arme et bagage в враждебный стан. Мы поспорили, он был упорен. Зная, как он бросается в крайности и как быстро возвращается, я ждал отлива, но его не было.
По несчастью, Энгельсон возился тогда с удивительным проектом, в который был страстно влюблен.
Он выдумал воздушную батарею, то есть шар, начиненный горючими веществами и вместе с тем печатными воззваниями. Дело было при начале Крымской кампании. Энгельсон предлагал пускать такие шары с кораблей на балтийские берега. Проект этот мне очень не нравился; что за пропаганда с прожектилями, что за смысл нам, русским, жечь финские деревни, помогать Наполеону и Англии? К тому же Энгельсон не открыл никакого нового средства направлять воздушные шары. Я мало возражал на его план, воображая, что он сам бросит эти бредни.
Не тут-то было. Он отправился с своим проектом к Маццини, к Ворцелю. Маццини сказал, что он такого рода делами не занимается, а готов переслать через своих друзей его проект военному министру. Из министерства ответили уклончиво и без отказа проект оставили в стороне. Он просил меня собрать двух-трех военных из рефюжье и (579) предложить им вопрос о шаре. Все были против, и я еще и еще раз говорил ему, что и я против, что наше дело, наша сила — пропаганда и пропаганда, что мы падем нравственно, становясь на одну сторону с Наполеоном, и погубим себя в глазах России, faisant cause commune с врагами ее. Энгельсон сердился, выходил из себя. Он ехал в Лондон на верное торжество, и, встретивши оппозицию даже во мне, незаметно возвращался к неприязни.
Вскоре он отправился за женой и привез ее в мае месяце в Лондон. В их отношениях сделалась совершенная перемена, она была беременна, он — в восторге от будущего ребенка. Ссоры, размолвки, объяснения — все прошло. Она с каким-то лунатическим мистицизмом и полупомешательством вертела столы и занималась спиритизмом. Духи ей предсказывали многое и между прочим скорую смерть мою. Он читал Шопенгауэра и, улыбаясь, говорил мне, что всеми силами мирволит мистическому направлению ее, что эта вера и экзальтация вносит мир и покой в ее душу.
Со мной она обошлась дружески, может, в ожидании близкой смерти, приходила ко мне с работой и заставляла меня читать главы из «Былого и думы» и новые статьи. Когда через месяц начались опять размолвки из-за бонапартизма и воздушных шаров, она являлась примирительницей, — приходила ко мне, прося пощады больному и уверяя, что всегда весной на Энгельсона находит ипохондрическое расположение, в котором он сам не знает, что делает.
Ее покойная кротость была кротость победителя, милосердие полного торжества. Энгельсон, воображавший, что он ее держит в руках вертящимися столами, упустил одно из виду, что она вертела не столько столами, но и им, и что он больше, чем столы, всегда отвечал то, что она хотела.
Одним вечером Энгельсон снова заспорил о своих шарах с одним французом, наговорил ему разных колкостей, тот отделался иронией и, разумеется, взбесил Энгельсона еще больше. Он схватил шляпу и убежал. Поутру я пошел к нему, чтоб объясниться по этому поводу.
Я его застал за письменным столом, с лицом, совершенно искаженным вчерашней злобой, с безумным выражением глаз. Он сказал мне, что француз (рефюжье, (580) которого я знал давно и знаю теперь) — шпион, что он его разоблачит, убьет, и подал мне письмо, только что написанное и адресованное какому-то доктору медицины в Париже, в письме он припутал людей, живущих в Париже, и клеветална выходцев в Лондоне. Я остолбенел.
— И вы это письмо намерены послать?
— Сейчас.
— По почте?
— По почте.
— Это — донос, — сказал я и бросил на стол его. маранье. — Если вы пошлете это письмо…
— Так что? — закричал он, перерывая меня голосом сиплым, диким, — вы хотите грозить мне, чем? Не боюсь я ни вас, ни подлых друзей ваших! — при этом он вскочил, раскрыл большой нож и, махая им, кричал, задыхаясь: — Ну, ну, покажите-ка прыть… Покажу и я вам, не угодно ли попробовать?.. милости просим!
Я обернулся к его жене и, сказавши:
— Что это он у вас, совсем с ума сошел? Вы бы убрали его куда-нибудь… — вышел вон.
И на этот раз m-me Энгельсон явилась примирительницей. Она пришла ко мне утром, прося забыть, что было вчера. Письмо он изодрал, — был болен, печален. Она принимала все это за несчастье, за физическое расстройство, боялась, что он сильно занеможет, плакала. Я уступил ей.
Затем мы переехали в Ричмонд, и Энгельсон тоже. Рождение сына и первые месяцы хлопот об нем оживили Энгельсона; он потерял голову от радости, в минуту рождения малютки он обнял и расцеловал сначала горничную, потом старуху, хозяйку дома… Страх о здоровье маленького, новость отцовского чувства, новость самого младенца заняли Энгельсона на несколько месяцев, и все шло опять ладно.
Вдруг получаю от него большой пакет при записочке, чтоб я прочел вложенную бумагу и сказал откровенно мое мнение. Это было письмо к французскому министру военных дел. В нем он снова предлагал шары, бомбы и статьи. Я нашел все дурным, от пути, к которому он обращался, до слога, мало сохранившего достоинство, и высказал это.
Энгельсон отвечал дерзкой запиской и начал дуться.
Вслед за тем он мне дал другую рукопись для напечатания. Я не скрыл от него, что действие ее на русских будет прескверное и что я не советую печатать. Энгельсон (581) упрекнул меня в желании завести ценсуру и говорил, что я, вероятно, устроил типографию исключительно для печати моих «бессмертных творений». Я напечатал рукопись, но чутье мое оправдалось, она возбудила в России общее негодование.
Все это показывало, что новый разрыв не далек. Признаюсь, на этот раз я не много об этом жалел. Перемежающаяся лихорадка с пароксизмами дружбы и ненависти, целованья рук и нравственных заушений мне надоели. Энгельсон перешел за черту, за которой не могли даже спасать ни воспоминания, ни благодарность. Я его меньше и меньше любил и хладнокровнее ждал, что будет.
Тут случилось событие, которое своей важностью покрыло на время все споры и раздоры одним чувством радости и ожиданья.
Утром 4 марта я вхожу, по обыкновению, часов в восемь в свой кабинет, развертываю «Теймс», читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости: «The death of the emperor of Russia».
He помня себя, бросился я с «Теймсом» в. руке в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на глазах подал им газету… Несколько лет свалилось у меня с плеч долой, я это чувствовал. Остаться дома было невозможно. Тогда в Ричмонде жил Энгельсон, я наскоро оделся и хотел идти к нему, но он предупредил меня и был уже в передней, мы бросились друг другу на шею и не могли ничего сказать, кроме слов: «Ну, наконец-то он умер!» Энгельсон, по своему обыкновению, прыгал, перецеловал всех в доме, пел, плясал, и мы еще не успели прийти в себя, как вдруг карета остановилась у моего подъезда и кто-то неистово дернул, колокольчик, трое поляков прискакали из Лондона в Твикнем, не дожидаясь поезда железной дороги, меня поздравить.
Я велел подать шампанского, — никто не думал о том, что все это было часов в одиннадцать утра или ранее. Потом без всякой нужды мы поехали все в Лондон. На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая, я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз че(582)ловечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии.
В воскресенье дом мой был полон с утра; французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющим лицом, день был ясный, теплый, после обеда мы вышли в сад.
На берегу Темзы играли мальчишки, я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфекты целую горсть мелкого серебра. «Уре! Уре! — кричали мальчишки, — Impernikel is dead! Impernikel is dead!» Гости стали им тоже бросать сикспенсы и трипенсы, мальчишки принесли элю, пирогов, кексов, привели шарманку и принялись плясать. После этого, пока я жил в Твикнеме, мальчишки всякий раз, когда встречали меня на улице, снимали шапку и кричали: «Impernikel is dead — Уре!»
Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом письмо к императору Александру и решился издавать «Полярную звезду».
«Да здравствует разум!» — невольно сорвалось с языка в начале программы, — «Полярная звезда» скрылась за тучами николаевского царствования; Николай прошел, и «Полярная звезда» явится снова в день нашей великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью распятиями».
…Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что издаю «Полярную звезду». Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы проработаем года два или больше… но раздражительное самолюбие его делало всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение собой. «Статья моего мужа, — говорила она, — будет считаться новой эпохой в истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в истории упрочено». Статья «Что такое государство?» была хороша, но успех ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась не вовремя. Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру. (583)
Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения между нами.
Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда.
— Неужели оттого, что мы бедны, — сказала m-me Энгельсон, и вся прежняя ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, — наш малютка должен умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего мужа, отказавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками.
Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или нет? Он был сконфужен, пятна выступили у него на лице, он умолял ее замолчать… она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал:
— Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и слушать… Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше в вашем доме.
Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на улицу.
— Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au pied de la lettre… — Он путался в объяснениях. — Завтра я приду давать урок, — сказал он, я пожал ему руку и молча пошел домой.
…Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований — брезгливость, этот романтизм чистоплотности, не идет.
Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей. Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог выработать — переводами, обозрениями, учебными книгами; Энгельсон занимался лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского корнесловия и грамматику; он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель, как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие, и за переводы, и за уроки, — ничего не кончал, ничем не стеснялся и не выработывал ни одной копейки.
Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел. Постоянная лихорадка, в которой они (584) жили, не позволяла им думать о хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour, испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем аккуратно, но получал.
Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами, было очевидно, что он не сумеет, с другой стороны, ограничить себя, и это было ясно, — ему оставалось работать или занимать. Сначала, после приезда в Лондон, он взял у меня около сорока фунтов… через некоторое время попросил опять… я имел с ним серьезный дружеский разговор об этом и сказал ему, что готов ссужать его, но решительно больше десяти фунтов в месяц ему взаймы не дам. Нахмурился Энгельсон, однако раза два взял по десятифунтовой бумажке и вдруг написал мне, что ему нужны пятьдесят фунтов, и если я не хочу ему их дать или не верю, то просит меня занять их под заклад каких-то брильянтов. Все это очень походило на шутку; если он, в самом деле, хотел заложить брильянты, то их следовало бы снести к какому-нибудь pawnbrokery, а не ко мне… зная его и жалея, я написал ему, что брильянты заложу в пятьдесят фунтов, если дадут, и деньги пришлю. На другой день я послал ему чек, а брильянты, которые он непременно бы продал или заложил, спрятал, чтоб их сохранить ему. Он не обратил внимания на то, что пятьдесят фунтов были без процентов, и поверил, что я брильянты заложил.
Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне С<авич> давал у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде Энгельсов предложил заменить С<авича>. Я спросил его о цене, он ответил, что ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то же, что брал С<авич>.
Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и отослал ему их. (585)
Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал ходить по-прежнему. С ней я не видался больше.
VII
С месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон, английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский, чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет, проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее.
Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону:
— А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous accusera de lachete).
Энгельсон сделал гримасу и ушел.
На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мой сын, лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, — Саша ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный.
От Мальвиды М<ейзенбуг> я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о его неистовствах. «Герцен, — кричал он нервным, задыхающимся голосом, — меня назвал вчера lache в присутствии двух посторонних». М. его перебила, говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал «on nous taxera de lachete», говоря об нас вообще. «Если Г. чувствует, что он делает подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо мне, да еще при двух мерзавцах…»
На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет. Энгельсов продолжал. «Нет, конечно, довольно, я не привык к этому, я не позволю играть мною, я покажу, кто я!» — и он выхватил из кармана револьвер и продолжал кричать: «Заряжен, заряжен — я дождусь его…» (586)
М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнью его поведение. «Я уйду, — сказал он, — не хлопочите, но прежде хочу попросить вас отдать Герцену это письмо». Он развернул его и начал читать, письмо было ругательное.
М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она должна служить посредницей в доставлении такого письма?
— Найду путь и без вас, — заметил Энгельсон и ушел; письма не присылал, а через день написал мне записку; в ней, не упоминая ни одним словом о происшедшем, он писал, что у него открылся геморрой, что он ходить ко мне не может, а просит посылать детей к нему.
Я сказал, что ответа не будет, и снова дипломатические сношения были прерваны… оставались военные. Энгельсон и не преминул их употребить в дело.
Из Ричмонда я осенью 1855 переехал в. St. Johns.Wood. Энгельсон бы.» забыт на несколько месяцев.
Вдруг получаю я весной 1856 от Орсини, которого видел дни два тому назад, записку, пахнущую картелью…
Холодно и учтиво просил он меня разъяснить ему, правда ли, что я и Саффи распространяем слух, что он австрийский шпион? Он просил меня или дать полный dementi, или указать, от кого я слышал такую гнусную клевету.
Орсини был прав, я поступил бы так же. Может, он должен был бы иметь побольше доверия к Саффи и ко мне — но обида была велика.
Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или чьей-нибудь смертью.
С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастью, забыл другую — Орсини соединял с неукротимыми страстями страйное самообуздание, он середь опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому что, однажды (587) решившись, он не тратил время на критику, на перерешения, на сомнения, а исполнял. Мы видели это на улице Лепелетье. Так он поступил и теперь; он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом, если удастся, — убить его.
Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он, без всякой нужды, замешал Саффи.
Дело было вот в чем: месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я был как-то утром у m-me Мильнер-Гибсон (жены министра), там я застал Саффи и Пианчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о чем была речь. «Представьте, — отвечал он, — что г-же Мильнер-Гибсон рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией…»
Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда недовольны Орсини. «Черт с ним совсем!» — заметил Энгельсон, и больше об этом речи не было.
Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи, мы вспомнили в своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение.
Я попросил у Орсини назначить свидание. Он звал вечером на другой день. Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал, предложил мне идти. вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в Лондон, был свидетелем этого свиданья.
Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой, которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини подумал и потом сказал:
— Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом?
— Без сомнения, — отвечал Саффи.
— Да, кажется, я погорячился, но, — спросил он меня, — скажите, зачем же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили?
— Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с которым я говорил, был тогда не посторонний; вы лучше многих знаете, что он был для меня.
— Я никого не называл…
— Дайте кончить — что же, вы думаете, легко человеку передавать такие вещи? Если б эти слухи распростра(588)нялись, может вас и следовало бы предупредить — но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того, что вы никого не называли, вы очень дурно делаете; сведите меня лицом к лицу с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях.
Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи — и сказал:
— Amici, кончим это дело, простите меня, забудемте все это и давайте говорить о другом.
— Все это хорошо и требовать от меня объяснение вы были вправе, но зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя… Вам сказал Энгельсон.
— Даете вы слово, что оставите дело?
— Даю, при двух свидетелях.
— Ну, отгадали.
Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль, — точно я еще сомневался.
— Помните обещанное, — прибавил, помолчавши, Орсини.
— Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи; расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем.
Орсини засмеялся.
— Экое любопытство! Вы Энгельсона знаете; на днях пришел он ко мне, я был в столовой (Орсини жил в boarding-house и обедал один). Он уже обедал, я велел подать графинчик хересу, он выпил его и тут стал жаловаться на вас, что вы его обидели, что вы перервали с ним все сношения, и после всякой болтовни спросил меня: как вы меня приняли после возвращения. Я отвечал, что вы меня приняли очень дружески, что я обедал у вас и был вечером… Энгельсон. вдруг закричал: «Вот они… знаю я этих молодцов, давно ли он и его друг и почитатель Саффи говорили, что вы австрийский агент. А вот теперь вы опять в славе, в моде — и он ваш друг!» — «Энгельсон, — заметил я ему, — вполне ли вы понимаете важность того, что вы сказали?» — «Вполне, вполне», — повторял он. «Вы готовы будете во всех случаях подтвердить ваши слова?» — «Во всех!» Когда он ушел, я взял бумагу и написал вам письмо. Вот и все. (589)
Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило во- мне, сказал, как бы в утешение:
— Он поврежденный.
Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась окровавленная на помосте гильотины.
Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее.
Ни слова примиренья, ни слова раскаянья не долетело до меня…
(185 8)
… Р. S. В 1864 я получил из Неаполя странное письмо. В нем говорилось о появлении духа моей жены, о том, что она звала меня к обращению, к очищению себя религией, к тому, чтобы я оставил светские заботы…
Писавшая говорила, что все писано под диктант духа, тон письма был дружеский, теплый, восторженный.
Письмо было без подписи, я узнал почерк, оно было от m-me Энгельсон. (590)