Послевоенный Севастополь. Поздняя осень. У разбитого вокзала готовый к отходу поезд Севастополь – Москва. Это был не комфортабельный, но зато веселый поезд. И проводы теплые, памятные, железные объятия, неловкие, но крепкие поцелуи, чарочка (уже не «наркомовская», а подручная) – прощались с флотом, службой и морем.
Поезд медленно выбирался из черты города – он шел близ бухты, по Корабелке, где добрую сотню лет селились отставные матросы, кондукторы и боцманы. Поезду махали стар и млад: здесь, как уверяют местные жители, даже мальчишки чуть ли не с грудного возраста начинают носить тельняшки.
Когда поезд выходил к Черной речке и напротив открылись скалы, в которых в незапамятные времена были вырублены кельи пещерного монастыря, какой-то матрос попросил у друга бескозырку, вылез на крышу вагона, снял с головы свою и начал двумя «писать». Сейчас уже никто не знает вылившихся из уст матроса горячих слов – их не занесли, как говорили в старину, в «шканечный журнал». Но, как передают, матрос, писавший двумя бескозырками с крыши вагона, наказывал оставшимся на флоте беречь честь моряцкую, не забывать, где они находятся… Написав, матрос «поставил точку» и ждал, ответят ли корабли. Ждали все, кто ехал в этом поезде, – многие стояли у окон, устремив взоры на Северную бухту – там на рейде стояли корабли.
Поезд уже проскакивал Инкерманскую долину, а ответа еще не было. Что случилось? Может быть, прозевали сигнальщики кораблей? Нет, такого еще не бывало на флоте! А поезд вот-вот пересечет Инкерманскую долину, возьмет чуть-чуть влево и затем выйдет на прямую. А там курс на норд – и прощай, Севастополь. Пойдут туннели, и кораблей больше не увидеть!
По вагонам – шепот: «Что же такое, почему не отвечают?»
И вдруг с учебного крейсера, стоявшего ближе всех к Инкерману, пошел семафор: «От имени личного состава Черноморского флота» и т. д.
По вагонам – вздох. «Братцы, – слышалось в коридоре, – ответил фло-от. Счастливо, говорят, добраться до родных причалов! Держите, говорят, высоко честь флота. Матрос – везде матрос!»
…Поезд выскочил из туннеля, замедлил ход у полустанка Мекензиевы Горы. Это место часто появлялось в 1941 году в сводках Совинформбюро во время штурма Севастополя. Кое-кому из демобилизованных пришлось хлебнуть здесь «по завязку». И на этом крохотном, но героическом полустанке поезду, вернее пассажирам его, были выказаны честь и тепло чувств.
Но ни этот полустанок, ни ежеминутное отдаление от города, с которым сроднились за годы службы, за годы тяжелой войны, не изымали из памяти всего того, что составляло суть жизни последнего десятилетия.
В глазах все еще держался разрушенный, горящий Севастополь. Хотя на улицах его давно не было ни битого кирпича, ни скрюченного железа, ни хрупавшего под ногами стекла – все это было убрано еще в сорок четвертом, вскоре после освобождения, – город все еще лежал в развалинах.
Правда, кое-где появились вывески и фанерные стрелы-указатели: там-то такое-то учреждение. Зайдешь, подвал подвалом, только расчищено, да побелено, да пол настлан, столы расставлены, телефоны проведены, кабинеты начальникам выгорожены, и «пишет губерния».
Кое-где появились светлые, под шифером, такие непривычные у южного моря финские домики. На улицах зазвенел девичий смех, и на развалках замелькали каштановые мускулистые спины матросов – город с помощью моряков, местных жителей и приезжих романтиков медленно вставал из пепла.
Делалось это пока еще медленно – архитекторы продолжали спор о том, каким должен быть новый Севастополь. Солидными, в драпе и под шляпами, ватажками они выходили из поездов, понимающе смотрели на разбитый вокзал, на пустую коробку с вывеской «Севастополь», на поваленные столбы, на горы мусора, на бурьян, возросший там, где до войны полыхали розы и пышные белые акации; бродили по развалинам, взбирались на нагорную часть Севастополя, откуда были видны извилистые берега Гераклейского полуострова, и прикидывали, что надлежит поставить здесь, под этим удивительно высоким и какой-то особенной, нежнейшей голубизны небом, на этих созданных для архитектурных чудес берегах.
Пока в умах архитекторов совершался бродильный процесс, в Севастополь из дальних, не обагренных кровью земель – из Сибири, Приуралья и Прикамья – ехали девушки-комсомолки, ехали, запасшись сверхтерпением к неудобствам жизни и к жертвенному труду, ехали восстанавливать, или, как тогда мы писали, «возрождать легендарный город».
Конечно, суть была не в той или другой терминологии – в Севастополе было и то и другое: например, севастопольскую электростанцию действительно восстанавливали – часть стен ее после взрыва лежала на земле. Инженеры подняли их домкратами.
А вообще на большинстве развалок, по которым бегали стаи голодных и злых крыс, работали бульдозеры. Они сдвигали к экскаваторам горы мусора, а те поднимали его в грузовики. Грузовики вывозили бывший город в нежилые балки либо в воронки от бомб и крупнокалиберных снарядов…
Жить в Севастополе в то время по сути негде было – люди ютились черт знает в каких конурах. Некоторым офицерам и матросам пришлось долго жить в трюмах, наскоро приспособленных под общежития, ошвартованных у Минной пристани «плавсредств». Попасть в подвал считалось почти несбыточным делом. Да пожалуй, даже счастьем!
А между тем поезд увозил из Севастополя на север матросов и старшин и пришедших на флот из запаса офицеров, теперь понадобившихся стране в качестве инженеров, учителей, – словом, командиров мирных сражений.
Не для красного словца, не во имя поэтизации примелькавшихся слов хочется сказать, что уезжали моряки к родным местам с сердцами, не свободными от тяжести расставания, – ведь за годы войны, когда в течение восьми месяцев в Севастополе было жарко, как в кратере действующего вулкана, а затем в течение всего остального времени, когда шла борьба за освобождение города, он стал дорог каждому.
Да и как ни говори, а с приездом домой кончалась эта постоянная, ни с чем не сравнимая связь с тем единственным в нашем многообразном обществе коллективом, который на корабле создается по иным, чем на суше, законам бытия. А корабельное бытие так конструирует сознание, что в нашем большом обществе матрос – это не только профессия или звание, это – характер, и даже больше того – образ.
Адмирал Степан Осипович Макаров определял сущность морской службы всего лишь семью словами: «В море – дома, на берегу – в гостях!» Краткость и точность – суворовские. Это было верно для того времени, когда русский флот бороздил воды Мирового океана, но потом, когда в силу разных обстоятельств наш флот чаще находился «в гостях», чем «дома», афоризм сей звучал несколько странно, особенно в устах людей, для которых все равно, что в море плавать, что мыло варить, – их риторство разбавляло сущность Макаровского афоризма холодной водой пустых слов. Но для истых моряков афоризм Макарова был своеобразной молитвой. Да. Вот почему было трудно для черноморских моряков, как они говорили, «попавших под указ о демобилизации», отрываться от моря, трудно было без грусти смотреть на места, где каждый камень, каждая горушка, балка, бухточка – все было свое, и даже более того – родное. Хотя и потягивало туда, где прошло босоногое детство, где давно уже сухими глазами плачет мать, где, может быть, ждет жена, а то и дети, а иного, может быть, всего лишь гарь на месте очага.
И все же сердце русского устроено так, что, где бы он ни был, чего бы (какой высоты) ни достиг, дым отечества сладок… С неохотой и тоской и, может быть, даже с грустью моряк отрывается от корабля и, как Одиссей, стремится покинуть достославный Илион и вернуться на свою Итаку.
В ту, тысяча девятьсот сорок пятого года, осень много советских Одиссеев стремились на свою Итаку Путь был нелегок: он лежал через разоренную войной страну.
Как известно, Одиссей после двадцатилетней разлуки с Итакой получил разрешение всемогущих богов и пустился в дорогу «по хребту многоводного моря». Нимфа, богиня богинь, несравненная Калипсо, была его добрым интендантом. Четыре дня понадобилось Одиссею, чтобы построить себе корабль.
В пятый его снарядила в дорогу богиня Калипсо.
Баней его освежив и душистой облекши одеждой,
Нимфа три меха на плот принесла: был один драгоценным
Полон напитком, другой ключевою водою, а третий
Хлебом, дорожным запасом и разною лакомой пищей.
Кончив, она призвала благовеющий ветер попутный.
Радостно парус напряг Одиссей и, попутному ветру
Вверившись, поплыл…
Конечно, наши интенданты не были столь щедры. Да и откуда им было? С чего? Они же – не боги! И наши одиссеи не докучали интендантам – лишь бы поскорей в эшелон, а там вещмешок на полку и – порядок!
В одном из вагонов, наполовину занятом флотскими одиссеями, возвращался и я на свою Итаку, тоже «попав под указ о демобилизации».
В вагоне ехали главным образом те, кого пуля обошла и штык гитлеровца минул, хотя у некоторых на груди рядом с орденами либо на рукавах пожарными лестницами громоздились нашивки за ранения.
Поезд наш пополнялся в пути: многие сели, а некоторых внесли санитары. Получили мы пополнение в Симферополе, и в Запорожье, и в Харькове. Не поскупились и другие города.
Поезд гудел и днем и ночью; какие-то расторопные люди оборачивались так, что вместо выданной армейской либо флотской Калипсо буханки черного хлеба в руках озорно блестела поллитровка. В этих меновых операциях заметных перерывов не было, и стакан либо крышка от трофейной «люменевой» фляжки ходили по кругу.
Пьяных не было в том дурном виде, когда человек, «укушенный зеленым змием», как говорили в краях моего детства, становится «чистой скотиной». Нет! Были веселые и чуть грустные от резкой перемены обстановки, были и чрезмерно возбужденные, говорливые, откровенные и щедрые и на чувства, и на мысли.
Сколько наслышался я всего и всякого! Но в кругу рябивших в глазах тельняшек и расстегнутых, высветленных солдатским потом и жгучим южным солнцем гимнастерок старался не сидеть. Мне досталась счастливая средняя полка, которая в бесплацкартном вагоне лучше царской ложи в театре. Я лежал и, хитрясь быть незаметным, записывал. Надоест записывать – руки под голову, глаза в потолок и терзаю мозги думами о будущей жизни, о тех, кто остался в Севастополе – о товарищах, кому служить и служить… Все-таки свыкся я и с шинелью и со службой, хотя порой она была страсть как не по сердцу! Ритм военной жизни много значит, и, когда выбываешь из него, чувствуешь себя как-то неуверенно. Моряки говорят: «Тут я выпал из меридиана… впал в прострацию!» Это очень здорово сказано! Действительно, человек, резко, на сто восемьдесят градусов, меняющий образ жизни, должен чувствовать себя примерно так же, как капитан судна, выпавшего из счисленного курса: куда идти? как идти?
Срочно нужно брать в руки секстант и ловить солнышко.
А где оно, мое солнышко? Может быть, вон в том железном, от немецких мин, ящике-чемодане, заполненном фронтовыми блокнотами и тетрадочками?
Иногда я впадал в дрему. Очнувшись, глядел в окно. Поезд часто и подолгу стоял. Конечно, умом я понимал, что железные дороги южного направления во время войны были разрушены: вокзалы стояли пустые, без окон и крыш, как черепа, страшные и безжизненные. Мосты порваны, а «путя», как объяснял наш старенький, все время ходивший под хмельком проводник, «скрозь новые, ишшо неусевшие – земля-то под ними ишшо кипить».
Поезд через мосты проходил тихо и по некоторым участкам пути шел, как донской конь, словно бы иноходью. Казалось, что мы никогда не доедем.
В вагонах пели, рассказывали забавные истории, угощались. А когда находили минуты, в которых сантименты брали верх, вынимались потрепанные бумажники и с тщательной бережливостью из них извлекались фотокарточки. И все впивались в потускневшие изображения. К показывающему летели вопросы: «Это кто жа?»
В вагоне ехали люди разных возрастов – одни пришли на действительную из запаса, другие попали в войну на последнем месяце «срочной», и пришлось дуть по второму кругу, даже ни на миг не повидав родных. Прибыли они на флот восемнадцатилетними пареньками, а возвращались почти тридцатилетними мужчинами.
Солдатам было проще – они как-никак все время на земле, среди людей на их жизненном пути попадались жалливые утешительницы, а у матроса под ногами либо железо, либо выскобленное дерево палубы, где тут «оскоромиться»?
Карточки рассматривались со вздохами. При этом гимнастерки и тельняшки вздувались, в глазах – неутоленная, тоскующая, многолетняя жажда ласки: «От это да-а!.. Эт что ж – жена?.. Невеста?.. Ну и деваха ж!» В ответ неслось: «А вятские уси такие!.. Што ни баба – огурец!»
Белоусый худенький неказистый солдат – гимнастерка на нем, как чешуя на вяленой тараньке: выгоревшая, мятая, вислая – озорно сверкнул щербатинкой: «А он вовсе не вятской!.. Он с энтого – с Ногинска… Слыхал, городок под Москвой есть?.. Тама бабочки – не бабочки, а чистые белые грибочки! Тама огромаднющая фабрика, и всё одни бабы!.. В сорок первом мы на отдыхе стояли… Не позови нас немец до срока на передовую… Ха-ха-ха…»
В пути легко знакомились, щедро раздаривали адреса. Сибиряки звали к себе, на рыбалку: «…рыбища в Сибири – одну цельным колхозом неделю есть можно! Таймень… В реке чисто бревно плавает…» Еще говорили, что в Сибири дикой малины в лесах не переесть. «Облепихи на всю Россию хватит!.. На облепихе водку настоять да каждый день по лафитничку перед обедом – сроду болеть не будешь! И те болячки, что есть, сами отвалятся…»
Дальневосточники хвалились тиграми, лимонником: «Три зернышка сжуешь, сердце – как новый мотор…» Манили океаном, Камчаткой, лососем: «Когда лосось на нерест идет, брось весло в воду – стоймя стоять будет».
Говорили еще про морские огурцы – трепанги: «Их со дна водолазы крючками особыми цепляют – ив авоську… Китайцы потребляют этих трепангов почем зря и оттого, говорят, раком не болеют…»
Я тоже доставал из бумажника карточки жены и сына и давал адрес. Но вот замелькали дачные станции. Колеса застучали с перебором да быстрее. Перед окнами пошли кружиться расфуфыренные березки, голенастые осинки. Над приближавшейся столицей облака дыма, черные копченые трубы заводов. В вагоне лишь два москвича: старшина второй статьи, бывший рулевой крейсера Кудрин да я. Остальные, как я уже писал, кто откуда. Немосквичи с легким любопытством смотрят за окно, а мы с Кудриным горим.
Москва подкатывается ближе и ближе. Увижу ль я на перроне Курского вокзала свою Пенелопу?
За мутными стеклами – тусклый блеск раскатанных рельсов, высокие платформы, склады, будки стрелочников, горы угля, вагоны, исписанные мелом, клумбы, обложенные раскрашенным кирпичом, и лозунги, сложенные из кирпича, – «Мы за мир».
Показался вокзал, и вдруг грустно стало. Что это? Неужели опять я выпал из меридиана?
Неделю ходил по Москве как ошалелый. Столица после победы над фашизмом опять, как и в годы революции, стала центром всемирного притяжения: на улицах – чуть ли не все языки Европы и Америки.
Театры, кино, концертные залы – полным-полны. Невпротолочь в коммерческих магазинах. Теснота и там, где товары «дают» по карточкам. Полки комиссионных завалены трофейной всячиной. Охотный ряд, Петровка, Кузнецкий мост, улица Горького, Арбат, привокзальные площади и улицы в людской толчее. Всюду, куда ни глянь, – люди. Люди и гул.
Шумно и у нас за Крестьянской заставой: нет дня, чтобы в какой-нибудь квартире не пировали. Зайдешь – дым коромыслом, шум, смех. В центре – фронтовик, грудь в орденах и звонком металле медалей. На столе «законная». И уже не «по сто», а вволю. Теперь праздник и ни перед кем тянуться не надо, всё: оттопался, оттянулся, отдрожался, отмокся – жизнь теперь пойдет слаще меда; рядом жена, детишки – глаз не сводят. Еще, что ль, по маленькой, из которой поят лошадей! Гуляй, солдат, – победа! Праздник! Четыре года шкандыбали, порой по грудь в студеной воде, а то под пробоистыми дождями, когда не только шинель, эта всетерпящая солдатская шкура, а и тело аж до пят водой небесной прошикивалось. Были дни – и таких немало, – когда во рту крохи не ночевало. Бывало времечко, и не короткое, когда сипуга белая холодным кнутом секла прямо по лицу, ноги коченели, хребет весь сводило, и вот тогда за сто граммов черту б душу отдал. А как сердце молотило, если из дому по долгим неделям весточки не приходили.
Все стерпел солдат, все и даже больше: кровью умывался и солнечным лучом утирался и на кулаке, будто на пуховой подушке, спал.
Все было, теперь – победа! Гуляй!
С улиц стали исчезать ватники и кирза, вместо них, этих спасителей от неудобств бытия военного времени, появились заграничного покроя пальто и шляпы. Словом, война кончилась. Кончилась для всех, кто вернулся на своих ногах и с целыми руками. А для меня она все еще жила, хотя и я вернулся целым и довольно быстро сбросил шинель и форменную фуражку с золотым крабом, а моими погонами и блестящими морскими пуговицами завладел сынишка. На плечах мешковато повис партикулярный костюм, а голова, привыкшая к лихой «нахимовке», ни за что не хотела примириться со шляпой. Но шляпа, бог с ней, – не было бы большей докуки. А она была.
Если слесарю, пришедшему с войны, не только легко, но и радостно было вернуться к верстаку, токарю – к станку, шоферу – к рулю, врачу – в поликлинику, артисту – на сцену, ну а писателю? К чему вернулся писатель? Да ни к чему! Он только переоделся, а в ушах его продолжали греметь выстрелы, крики идущих в атаку, рев моторов. Меж тем в редакциях журналов и в издательствах с плохо скрываемым раздражением говорили: «Что вы принесли?.. О войне?! Война вот как (рука к горлу) всем надоела!.. Давайте что-нибудь о современности, о мирной жизни…»
Я понимал, что от меня хотят, но сердцем я все еще был там: в осажденной Одессе, в горящем Севастополе, в море, на кораблях среди десантников, мотоботчиков…
Нелегкой складывалась жизнь в Москве: дома плохо отапливались, город перенаселен, на трамваях, автобусах, электричках люди виснут гроздьями. Много времени уходит на то, чтобы «достать» да «отовариться». Писать можно только ночью. В комнате кроме меня еще три человека, и все так славно храпят, как бы с нарочитым заманом. Порой я настолько погружаюсь в былое, что не слышу, как во сне чмокает сын и как с полусна отвечает ему жена, как она, разбуженная нечаянным светом, вдруг спросит: «Ты еще не спишь?» Я вздрогну: «А?!» Я вздрагиваю потому, что иная жизнь владеет мною.
Сколько было таких ночей? Теперь не сосчитать. Сколько было дыма высосано из дешевеньких папирос, теперь тоже не взвесить. А бумаги и чернил изведено?!
Я принес рукопись в редакцию, как бомбу, заряженную огнем войны, тесную от подвигов, шумную от голосов матросов; бессонными ночами в небольшой комнате Дубровского поселка, за Крестьянской заставой в Москве, заслонясь от посторонних мыслей табачным дымом, я вновь прошел через жаркие бои в Одессе и Севастополе, пережил горечь отступлений, трудности и радости освободительных сражений за Крым и за навечно ставший мне дорогим Севастополь…
Увы! У работников издательств уже появилось нечто вроде идиосинкразии к потоку рукописей о войне: на столах редакторов они лежали грудами. Словом, моя «бомба» не взорвалась. Пережив огорчение, я попытался разобраться во всем этом и понял, что дело не в позиции издательства, а в том, что моя рукопись была рыхлой и многие мысли в ней не прошли этапа своеобразной «ферментации». Я где-то прочел и даже записал в блокнот изречение: «Ничто не оценивается так поверхностно, как близлежащее». Моя рукопись, которую я наделил в воображении силой фугасной бомбы, очевидно, не имела взрывателя…
Жизнь литератора только в представлении людей, не знающих этой жизни, кажется беззаботной и легкой. Как же: все встают почти с рассветом – и на службу или на работу, а он еще спит. Либо встанет часов эдак в десять, умоется, побреется, хлебнет чайку или этого – «кофю» и пошел гулять. Люди работают в поте лица, а он гуляет, чисто барин…
Я ложился в пять утра. Иногда раньше либо на час позже. В нашей квартире кроме нас четверых жило еще одиннадцать человек. Большинство служили, и только двое работали на заводе. Подъем в квартире начинался в начале седьмого, и с этого момента входная дверь и языки все делали от них зависящее, чтобы приучить меня спать, несмотря ни на что. Я плохо поддавался дрессировке – лежа в постели, поминутно открывал глаза, затем проваливался в омут сна и выскакивал из него почти тотчас же, как пробка из воды.
В то время писатели хотя и не имели специальных или узаконенных рангов, но их положение в жизни определялось тем, кто и какую получал продовольственную и промтоварную карточки. На карточках жирным шрифтом обозначались литеры – «А» и «Б».
Кто получал литер «А», того называли «литерАтором», а получавший паек под титлой второй буквы алфавита именовался (конечно, не официально) «литерБетером».
У меня была вторая буква алфавита. Надо сказать, что, к великому огорчению, в некоторых редакциях эти не имевшие злонамеренного содержания литеры принимались в расчет.
К счастью, «Кастальский ключ» ни к одной из этих карточек не прилагался, и поэтому у литерБетеров все же были какие-то спасительные надежды и перспективы на будущее…
Я решил окунуться в самую рассовременную жизнь – я стал корреспондентом журнала «Огонек». В редакции для начала мне предложили написать о восстановлении железных дорог. От меня не скрыли, что тема эта лежит уже давно – опытные и ловкие, как ястребы, очеркисты журнала упорно отказывались от нее.
Мне сказали, что если у меня получится, то… словом, мне давалась «проба».
Два раза в своей жизни я сдавал пробу: сначала на корабельного кочегара в Балтийском пароходстве Совторгфлота, другой раз на слесаря в Ленинградской бирже труда в 1930 году. Теперь придется держать экзамен в третий раз.
Что ж, моряки никогда не отступают: взял бумажку к министру путей сообщения с просьбой о содействии и помощи в выполнении задания редакции – бумажку подписал Алексей Сурков – и пошел.
Специалисты Министерства путей сообщения дали обстоятельную консультацию. Я возвращался в редакцию с исписанными блокнотами и с сердцем, до краев полным удивления. Уже в лифте, поднимавшем меня в редакцию «Огонька», я в уме складывал фразы будущего очерка. К моему огорчению, восторг и удивление еще не успели перебродить, и поэтому вместо точных, отборных и сочных слов на первый план лезли штампы. Черт бы их побрал, все эти «небывалые», «несказанные», «потрясающие»! Нужно было, чтобы фраза звенела не от употребления «звонких» слов, а от той музыки, которую издают слова обыкновенные.
И я стал искать их. На этом месте читатель, наверно, улыбнется: зачем же искать обыкновенные слова – они же рядом!
Да, обыкновенные слова – повсюду, они с нами, но и из них нужно выбирать наиболее точные и затем так соединять, чтобы из обыкновенных слов родилось нечто необыкновенное – мысль!
Я сел за стол.
Гитлеровская армия разрушила в Советском Союзе 65 тысяч километров железнодорожных путей.
Записывая эти цифры, я сразу и не понял – много это или мало? Ведь мы привыкли в нашей просторной стране считать на миллионы! А тут каких-то 65 тысяч – подумаешь!.. Но когда я заглянул в блокнот и прочел, что в старой России всего было 58 тысяч километров железных дорог, тогда цифра шестьдесят пять тысяч и все последующие стали звенеть в моей голове как колокола. Дальше я едва поспевал записывать: «Чтобы настелить шестьдесят пять тысяч километров железнодорожных путей, сталепрокатчикам нужно накатать 130 тысяч километров рельсов».
Много ли это? Теперь, после того как 12 апреля 1961 года ракета с Юрием Гагариным вышла на космическую орбиту и скорость была освобождена от ига пространства, 130 тысяч километров, составляющие три окружности по экватору, перестали быть удивительным расстоянием. Да, это так! Но сразу после войны, после огромнейших разрушений, производство рельсов длиной в три окружности экватора было делом по меньшей мере удивительным!
Следует еще добавить, что немцы кроме путей разрушили (я заглядываю в блокнот) «13 тысяч железнодорожных мостов, 4100 станций…».
Кто не знает, что скрипки делаются из дерева? Гварнери тоже делал их из дерева. Все правильно. Но где найти такие слова, от которых читатель горел бы так, как я горю? Я не мог взять в толк, почему журналисты, которым «Огонек» предлагал эту тему, отказывались от нее?!
Конечно, с первого взгляда тема о восстановлении железных дорог не выглядела «синей птицей». Но все же любознательность должна была увлечь, а там… Дороги восстанавливались на юге, севере, на западе и в средней полосе России…
Я решил поехать на магистраль, которую путейцы называют «Главным ходом». Это Москва – Курск – Харьков – Ростов – Прохладная, через Донбасс.
По Главному ходу бежали поезда в Сочи, Баку, Батуми, Тбилиси, в Минводы. На этой магистрали – машиностроение, сталь, уголь, нефть, хлеб. До войны дорога была лучшей в стране.
Я взял билет до города, где была расквартирована одна из сильнейших частей, которой командовал генерал-лейтенант Илья Семенович Картенев.
Лежа на жестком диване в купейном вагоне, я пытался представить себе Главный ход. Мне виделись корпуса харьковских машиностроительных заводов; кипящая в мартенах сталь, высокие блюминги, вишневые болванки горячего металла; горы черно-лакового угля; пирамиды терриконов и цистерны с кавказской нефтью. Порой виделось шумное море, синее небо над ним и высокие, как вечные снега, белые облака. В окно глядеть не хотелось – сыпал серый, мокрый снег и дул ветер-продуванец…
В Донбассе я увидел чудеса: восстановители дорог вели работы на путях с непрекращающимся движением, то есть, как говорили они, «работали под колесами», «строили в окнах», применяли при этом «подвесную опалубку». Особенно изобретательными оказались мостовики: они ставили тяжелые металлические фермы мостов на старые, разбитые немцами быки. Конечно, не сразу, а предварительно ремонтировали их по тому же способу, как пораженные кариесом зубы, – сверлили дырки и «пломбировали», то есть заливали бетонным молоком.
Я написал очерк. Он был хорошо оценен на редакционной летучке – словом, пробу с д ал. Но не был доволен. Более того, встревожился – в очерке на первый план выскочили эпитеты превосходной степени и щедро расселились восклицательные знаки. А надо было бы побольше двоеточий и точек с запятой, которые располагают автора к размышлениям.
Я понял, что материал не пережит. А может быть, я не очень был удивлен тем, что видел? Нет, неверно! Тревога, что елозила в моем сердце, родилась чуть раньше, чем я сел писать очерк, и родилась там же, в Донбассе. В воскресенье, перед отъездом из города, я пошел на местный базар. Я люблю ходить на базары – столько можно там увидеть и узнать!
Базар был на редкость бедный. К тому же стояла слякотня, в низких местах разлилась густая, посверкивавшая мрачным лаком грязь. Большими жирными шматками она привязывалась к сапогам и норовила стащить их с ног.
Обходя ряды, я и без расспросов видел, до чего же сильно немцы обчистили Донбасс. На подстилках лежали старые замки, навески, связки ключей, позеленевшие голенища, хожалый слесарный инструментишко, какие-то пузырьки, медные водопроводные краны с сильно расхоженной резьбой и еще способная утомить при своем перечислении разная разность, а проще говоря, рвань, без которой и можно, а при таком бедствии, кажется, трудно обойтись человеку.
Еще более жалкая картина была в продовольственном ряду: картуз мелкой картошки стоил сорок рублей. А к мясу и не подступиться! Да и было-то его совсем ничего.
Но базар шумел-гудел: базар для людей и биржа новостей, утеха для души, счастье случайных встреч либо неожиданных находок. Тут ходили хватившие жидкого огонька инвалиды на костылях, люди, ищущие возможности закрыть нужду какой ни то покупкой, просто ротозеи, не имеющие возможности убить пустое время в другом месте, были и жулики.
На бойком месте, на невысокой тележке на колесах от какого-то сельскохозяйственного инвентаря, сидел, выставив обрубки ног, замотанные в тряпье, мужчина лет сорока, с рыжим чубом и бойкими усиками.
Со стороны города в толчею вошли двое слепцов – мужчина и женщина. Ему за сорок, а женщине на вид побольше. Мужчина слегка подволакивал правую ногу. На нем были кирзовые сапоги, на ногах женщины раскисшие американские (те, что Америка поставляла нам по ленд-лизу) коричневые ботинки. Ботинки были большие. Натянуты они были на толстые, грубой вязки носки из темной шерсти.
Глаза у мужчины были стянуты жмуркой слепоты. Они смахивали на пуговичные петли. Голова чуть запрокинута, словно бы он тужился увидеть солнце. А глаза женщины разверсты и пусты, кроме красной пленки и медленно рождающихся и тут же скатывающихся слез, в них ничего не было Не все выдерживали вида ее глаз, а кто и выдерживал клал в ушанку, которую держал у груди мужчина, подаяние и быстро, как от огня, отходил.
Слепцы пели. Пели о том, что вот уже четыре года прошло с тех пор, как они не видят «света белого, неба ясного, солнца красного…». Что когда-то и они были, как все, но пришел на Русь Гитлер-людоед…
Мрачный шел я с городского базара. Настроение не улучшилось и в Харькове, куда я приехал для беседы с генералом Картеневым. Илья Семенович – потомственный железнодорожник. Несмотря на отросший генеральский животик, был подвижен и оживлен. Рассказывал с юношеским увлечением. В молодости он славился ловкостью и недюжинной силой, вгонял костыль в шпалу одним ударом кувалды. В те времена среди русских мастеров-путейцев это считалось истинным артистизмом. Теперь костыли в шпалы не загонялись – рельсы крепились шурупами. Они завертывались с помощью специального станка, сконструированного тут же, в корпусе железнодорожных войск, ефрейтором Ермаковым.
Харьков жил суетной жизнью. В магазинах, там, где «отоваривались», пусто, а в коммерческих больше глазели, чем покупали. На рынке – как в цирке, и товаров много, начиная с жареного мяса, самодельных колбас, меда, сметаны, птицы и кончая укропом-шибаньцом, который особенно аппетитно бил в ноздри из бочонков с солеными огурцами. Были и здесь калики перехожие, и спекулянты-ловкачи, и ротозеи, и быстрые, как огонь, беспризорные.
Обедал я в одном из небоскребов – там размещались штаб генерала Картенева и столовая для вольнонаемного состава. В меню – черные щи из мороженой капусты и на второе та же капуста в тушеном виде.
Пришла пора возвращаться в Москву. В купе ко мне подсел вояка безногий. Ногу потерял, как он сам объяснил, «на самом издохе войны, под Дрездином».
Разбитые вокзалы, пустые, заросшие будыльем поля. Поля Курщины и Орловщины – исконные русские земли, где Игоревы полки сдерживали половцев… Одиноко среди посеченных снарядами деревьев тулились под старыми шапчонками крыш Богом сохраненные от огня войны домишки, раздетые сараюшки и склады колхозные. Грязища кисла у скотных дворов. А в мирные годы тут мешками выносили к поезду желтую, с подзолотцей, пахучую, звонкую антоновку, гладких белых кур, топленое, с припеченным в вольном духу кружочком пенки, молоко… После войны по выщербленному бомбой, а может быть, и тяжелым снарядом перрону носились с грохотом тележки на роликах – инвалиды войны, безногие. Кое-кто из них протягивал шапчонки. Война! Она убивает человека и уничтожает бесценные труды его ума и рук.
Сложно и трудно жилось тогда в нашей стране: гитлеровцы смели с лика русской земли семьдесят тысяч сел и деревень, на полях сражений пали миллионы здоровых мужчин; из трех тысяч городов гитлеровцы разрушили свыше тысячи семисот и тридцать тысяч промышленных предприятий!
Полуголодные, оборванные, в землянках и теплушках жили многие люди. Трудно жили – не жизнь, а слезы! – и все равно строили, пахали, «вкалывали» у станков, любили, детей рожали, пели, смеялись и плакали. Словом, – жили!
Я не сомневался в том, что скоро все будет: новые вокзалы, мосты, депо, заводы и рельсы в три окружности по экватору И поля будут распаханы, и окопы сровняются с землей, и леса новые вырастут, и дома встанут, и блины будут, и сметана, и крашенки, и холодец, и то, «ню треба пид соленый огурец». А как восстановить павших? Как отремонтировать калек? Как поставить на ноги безногих?
В «Огоньке» было несколько ведущих корреспондентов. Они писали на генеральные темы, ездили по стране, летали за границу – после войны мосты строились не только между берегами рек, но и между странами, нациями и даже континентами. Когда в Сан-Франциско собирались представители стран-победительниц для создания Организации Объединенных Наций, с министром иностранных дел летал и корреспондент «Огонька».
Это было началом зарождения эры различных конференций, симпозиумов, ассамблей, конгрессов, фестивалей, пышных по-королевски визитов, дипломатических охот на оленей в горах, теплых купаний в ласковых морях.
В крупнейших столицах мира, на островах Атлантики, в Карибском и Средиземном морях, в бывших дворцах королей и императоров, в утопающих в буйной зелени виллах экзотических уголков земного шара сверкали вспышки корреспондентских «блицев». Со снимков многополосных газет и иллюстрированных журналов улыбались публике седые джентльмены. После истребления миллионов молодых цветущих мужчин эти джентльмены публично предавали анафеме фашизм и тайно содействовали развитию новых фашистских эмбрионов.
Я ездил по стране. Писал о возрождении разрушенных войной городов, об учителях, о китобоях, о железных дорогах… Словом, быстрее, чем думал, стал привыкать к своему новому социальному положению и все реже и реже при встрече с военными вскидывал руку к козырьку. А в первые после демобилизации дни служил ходячим доказательством популярной теории Павлова об условных рефлексах.
Накануне нового, 1946 года мне предложили съездить в Севастополь: редакции до смерти захотелось среди других корреспонденций о выборах в Верховный Совет СССР иметь «зарисовку» из Севастополя.
Я с большой радостью согласился. Да и кто на моем месте отказался бы снова повидать фронтовых друзей, с которыми несколько лет делил печали и радости. Я-то после поражения фашистской Германии демобилизовался с первой же очередью, как «запасник», а они – кадровые – остались служить, как говорят на флоте, «до деревянного бушлата». И уж очень хотелось хоть одним глазом глянуть на город, на море, на корабли…
В поезде, в котором ехало немало моряков, я узнал, что в личном составе флота большие изменения – убыли не только демобилизованные, но и некоторые кадровые военнослужащие: одни уехали учиться в академии, либо на курсы, либо в военные училища, другие в порядке обычного перемещения кадров на другие флоты для дальнейшего прохождения службы: на Тихоокеанский, Балтийский или Северный. А некоторых забрали в Главморштаб либо в центральные управления.
Обновился и состав нашей редакции «Красный черноморец», Из «старичков» осталось не более пяти человек.
Я ехал без предупреждения и не знал, кого застану в Севастополе. Мне хотелось встретиться с Александром Соколенко, нашим редакционным фотокорреспондентом. Во время войны мы с ним плавали по Черному морю и колесили по кавказской и крымской землям; не одну ночь провели под одной шинелью – я писал о героях, а он снимал. Так было во время штурма Новороссийска в сентябре 1943 года, и студеной мокрой осенью на Тамани, и нежно-зеленой весной 1944 года, при освобождении Крыма и главной базы Черноморского флота – Севастополя.
Продолжали служить в редакции старшина 1-й статьи Афанасий Красовский и капитан-лейтенант Вадим Докин. Красовский писал стихи, очерки и раешники. Раешники подписывал псевдонимом Ваня Чиркин. Докин делал профессиональные фотоснимки, был заядлым яхтсменом и отчаянно водил мотоцикл. Он потерял на войне правую руку по самое плечо. Носил протез с черной перчаткой.
В Севастополе жил и Борис Шейнин – фотокорреспондент центральной флотской газеты «Красный флот», в которой некоторое время довелось работать и мне. Шейнин за время войны снял свыше семи тысяч кадров на кораблях и в морских сухопутных частях и соединениях.
…Вновь я ехал по разоренной стране. Но уже по вечерам дымов было больше в разрушенных селах и огней – они не мерцали одинокими звездочками, а сбивались в созвездия, но «великое переселение народов» не убавлялось: вокзалы были забиты людьми, поезда брались как во время Гражданской войны – с боя.
Я не отрывался от окошка и, глядя на крутящиеся снега, на дальние дали, пытался представить себе, как приеду в Севастополь, как встречусь с друзьями, с каким любопытством они станут рассматривать меня, расспрашивать, как живется «на гражданке»…
Передо мной возникали лица… Афанасий Красовский виделся почему-то таким, каким я сфотографировал его 9 мая 1944 года, в день освобождения Севастополя, на улице Ленина, у полуразрушенного здания нашей редакции. На нем тогда были изрядно выгоревшая на едучем весеннем крымском солнце мичманка, заношенный бушлат со старшинскими погончиками, пыльные, мятые брюки-клеш и старенькие ботинки, серо-бархатные от пыли крымских дорог. Поверх бушлата флотский ремень с медной бляхой, трофейный пистолет. Через плечо полевая сумка и фотоаппарат. На ремне еще две лимонки и матросский нож. Он продвигался тогда с армейскими частями от Ишуни на Евпаторию, затем на Мамашай и Качу, а мы от Керчи на Алушту – Ялту – Алупку – Байдары с Приморской армией.
Он налегке с армейскими подразделениями вошел в Севастополь раньше нас. На заваленной битым камнем, спутанными проводами и искореженным железом неузнаваемой улице Ленина мы и встретили его.
Кинулись навстречу друг Другу. Наш Чиркин раскраснелся и что-то зашлепал своими пухлыми губами добряка. На глазах слезы. А кто из нас тогда не смахивал тяжелую, как свинец, нестыдную мужскую слезу – мы же вернулись в Севастополь! Семьсот с лишним дней ждали этого часа!
Чиркин уже успел обследовать здание редакции и типографии. Мы разобрали завал и въехали во двор.
Первые минуты никто ничего не мог делать – ходили, осматривали, хлопали Друг друга по плечам, улыбались и спрашивали: «Ну?»
Но вот от редактора нашего походного выпуска поступила команда срочно готовить очередной номер (10-й) специального выпуска, который мы начали издавать в нашем летучем издательстве еще на подступах к Севастополю.
Знаменательные времена! Впервые за все время войны на последней странице нашей походной газеты вместо номера полевой почты (70035-Р) появился наш старый, довоенный адрес: Севастополь, улица Ленина, 51!
В честь этого события Ваня Чиркин написал балладу в стиле «Песни о Гайавате».
…Поездка моя была срочной и короткой, как выстрел.
Когда поезд, проглотив около полутора тысяч километров русских равнин и украинских степей, остановился наконец у севастопольского вокзала, я не стал искать оказии, подхватил чемоданчик – ив город.
Шагая по Красному спуску, с огорчением заметил, что капитальное восстановление Севастополя еще не начиналось и, по-видимому, не скоро начнется – предстоит поистине труд целой армии титанов по расчистке и вывозу развалин, на которых уже успели обжиться сорняки.
О чем же я буду писать? О развалинах? О трудной жизни в разрушенном войной городе?
Однако мрачные мысли развеялись, как только выбрался на Пушкинскую площадь. Тут остановился и замер: на Корабелке у причалов Морзавода полно судов разных классов и рангов. Сипит пар над кузницей, дым вьется из корабельных труб, гремят командные слова въедливых боцманов, стрекочут пулеметные очереди клепальщиков, вспыхивают искры сварочных аппаратов – жизнь!
Сердце забилось еще радостнее, когда глянул на рейд. Корабли флота, прославленные герои лихих десантных операций, мастера артиллерийских атак мирно стояли на бочках, попыхивали легким дымком, как старые суворовские солдаты, греющие после смертного боя носы из коротких дымливых трубочек! Только ради этого стоило ехать сюда!
…В редакции – полупусто, сотрудники, в том числе и «старички», с которыми я так жаждал повидаться, – в разгоне: одни на кораблях, другие в отъезде, кто в Новороссийске, кто в Одессе, а «наш прославленный матрос» Афанасий Красовский (Ваня Чиркин) в Керчи.
На выходе столкнулся с Докиным – он только что подлетел на мотоцикле с сильным, как зверь, и очень громкоголосым мотором.
Через минуту мы уже неслись с бешеной скоростью по центру. Было немного страшновато – у Вадима Докина вместо правой руки протез.
У Исторического бульвара я слез – мне хотелось осмотреть город не с седла бешено мчащегося мотоцикла. Да и, кроме того, необходимо побывать на избирательных участках, у «мэра Севастополя», на кораблях флота и, как говорится, – et cetera, а времени с гулькин нос.
…В те дни поражали не развалины – на них я насмотрелся еще в мае сорок четвертого, – а неожиданности на каждом шагу: идешь, кругом руины, ржавое железо, и вдруг вывеска – «Магазин», идешь дальше, снова тянутся руины, глубокие воронки, заросшие лебедой, и опять, тоже вдруг, в развалинах самодельная дверь, торчит железная труба и дымит, как папироса; два крохотных окошечка, как в землянке, на двери фанерная дощечка размером в развернутый лист. На ней чернильным карандашом выведено: «Женское общежитие», за этими словами три буквы СМУ и какое-то расплывшееся слово.
Рядом с вывесочкой на веревке девичье тщательно выстиранное бельишко, голубые, белые и красные косыночки. Те самые, в которых вечером их хозяйки при свете прожекторов танцуют прямо на асфальте, под музыку, льющуюся из горлышка динамика, вывешенного на фонарном столбе.
Балы эти с виду не только не богаты, но, может быть, даже жалки, но сколько же радости: со всех сторон слышен смех, вкрадчивый шепот – взаимное «заполнение анкет»: «Как вас зовут? Откуда вы? Что делаете в Севастополе? Где мы встретимся?»
В самом деле – где же им встретиться? В городе только один кинотеатр, да и тот в подвале – без фойе. Клубы? Крохотный дом офицера – и все…
Дома кавалеров покачиваются на рейде, и кавалеры своих адресов не дают. Не дают адресов и дамы – где их найдешь средь руин! Мест для встреч мало: либо пристань, либо танцплощадка.
И все же свидания назначаются; война кончилась, и композиторы-песенники уже начали наступление на наши чувства не зовущими в бой («Идет война народная»), а лирическими, вгоняющими в слезу шлягерами. И из репродукторов вместо маршей, вместо классической музыки несутся «танголиты» и «пепиты-дьяболы».
В те дни я без устали лазил по развалкам. Порой было жутко: идешь по улице – ни души, как в Помпеях, а на стенах висят радиаторы отопления, вешалки, гвозди, под которыми светлеют квадраты под некогда висевшими здесь в рамах портретами или картинами. Воображение быстро населяет эти улицы, дома жизнью: не так давно сюда ходили люди, открывали выбитые теперь двери, окна, здесь звенели голоса, а теперь – тишина, та тишина, которую Пушкин назвал немой. Да немая, к счастью, недолгая – неожиданно где-то загудело, и вскоре в пустую улицу влетел грузовик с полным кузовом молоденьких, курносых, с бедово-игривым блеском глаз девчат в робах, заляпанных штукатуркой. Мгновение, и грузовик исчезает, а с ним уносится и песня – девушки пели старинную, до слез трогательную песню: «Онуехал».
И опять тяжкая, гнетущая, сдавливающая дыхание немота.
Постепенно я облазил весь город: кое-где велись работы – бульдозеры расчищали развалины, а возле некоторых домов – их можно было приспособить под жилье или учреждение – выросли леса. На зыбких подмостьях звенели голоса сибирячек, уралочек и молдаванок – девчата, начитавшись газет, призывавших молодежь «возродить из пепла города-герои», и наслушавшись негромко сказанных слов о том, что в Севастополе ребят пруд пруди, – да каких ребят – на флот хилых не берут! – махнули на свои сибирские просторы, на богатства лесов и рек, на просторные и плодородные степи, на целые, но обезмужиченные войной города и села, подались в далекий романтический Севастополь.
Первое, с чем встречались прибывавшие в Севастополь романтики, – это разрушенный, с высаженными воздушной волной окнами и дверьми вокзал. В нескольких сотнях метров от него чудом держался покосившийся, словно бы присевший раненый боец, холодильник, подорванный фашистами.
Поднявшись в город, романтики слева видели разбитое здание Панорамы обороны Севастополя 1854–1855 годов, обезглавленный памятник Тотлебену, а прямо и справа – каменную россыпь, скрюченное железо, пустые коробки устоявших от бомб и снарядов зданий, глубокие воронки.
Все поросло бурьяном. В городе свирепствовала «москитка» – лихорадка, возникавшая от ядовитых укусов москитов. Словом, мрак, разруха. Светлыми были лишь небо, по-италийски голубое и нежное, белый камень Инкермана и удивительное море, которое, как тщеславная красавица, по нескольку раз в сутки меняло свои ослепительные туалеты: то оно – пурпурное, то золотисто-зеленое, то мягко-голубое, то действительно черное…
Ко всему этому – жить негде, вода пресная «вприглядку», свет вполнакала. Да и тот мигает, хотя дизеля «энергопоезда», стоящего на бывшей царской пристани в Южной бухте, стучат круглые сутки.
Романтики должны были обладать железными нервами, потому что, кроме этих бед, в Севастополе небогато было и со столовыми и с парикмахерскими, детскими яслями и садами, библиотеками, поликлиниками. Все – на голодном пайке. Зато романтики хоть отбавляй. И она, эта соблазнительница юных сердец, жаждущих необыкновенных свершений и подвигов, влекла в наш город, прославленный необычным и ярким мужеством, молодых людей, готовых прямо с поезда – на леса строек.
Бывший матрос Черноморского флота Василий Ефремов, председатель Севастопольского горисполкома, радушно встречал молодежь, рискнувшую приехать сюда на сплошные неудобства и трудности. И пусть не звучит это лишь как временная дань пафосу – молодежь оценила реальную обстановку жизни в Севастополе как боевую и героически выносила все тяготы ее.
Много сделал бывший матрос Ефремов с молодежью и активом севастопольских женщин: были взяты на учет все подвалы, бесхозные домики; были расчищены в этих местах завалы, «заштопаны» стены, оштукатурены, подкрашены – город, словно яблоко соком, наливался жизнью.
Однако строительство не развертывалось – по холмам города все продолжали вышагивать экспедиции различных представителей, уполномоченных и экспертов всех рангов.
Что-то еще утрясалось и согласовывалось, где-то отклонялись насущные требования и широковещательно разрешались мелочи; из Севастополя в столицу, из столицы в Севастополь мчались люди с туго набитыми портфелями, а дело-то не очень двигалось вперед.
Ефремов никак не мог согласиться с этими темпами: во время обороны города, когда Василий Петрович был не только «мэром», но и членом городского Комитета обороны, все сложные и трудные вопросы решались по-флотски – немедленно, так сказать, в авральном порядке, а теперь остается лишь пустить в ход «большой флотский набор», чтобы добиться нужного решения.
Ему отвечали, что теперь не война, на «полундру» брать нечего, но если море разбушуется, его не скоро время уймет, и не так-то просто унять моряка, когда он видит, что дело, за которое он дерется, правое и что все можно сделать быстрее.
Доказывая представителям всех категорий власти необходимость быстрейшего решения дел, Ефремов, несмотря на то что его не все терпеливо выслушивали, всякий раз пускал в ход примеры из времен обороны, когда обыкновенные дела делались как чудеса. Тогда только так и можно было: город отрезан от Большой земли – все, от иголки до коробки ваксы, нужно было делать самим. И делалось! Делалось под бомбами и ливневым огнем артиллерии. Ефремов каждый раз с гордостью говорил, что севастопольцы во время обороны вырыли в каменистой земле более тысячи щелей для укрытия горожан от бомбежек и обстрелов, обезвредили свыше тысячи трехсот неразорвавшихся авиабомб, построили мельницу, хлебозавод; в штольнях глубоко под землей сделали два спецкомбината и госпиталь. Под землей даже спички не горели от малости кислорода, а севастопольцы работали и жили – мать у станка, а ребенок около ног ползает…
Ефремов не ограничивался разговорами с представителями – сам ездил в Москву. Первое время столица не очень-то поддавалась на его «слезницы». Возвращаясь, он говорил: «Москва очень сочувствует нам, но не понимает нас».
Увы! Слова и цифры, которыми Ефремов старательно стремился убедить правительственные органы в необходимости срочной помощи Севастополю, никого не потрясали. Почему? Давайте попробуем с помощью такой магической силы, как воображение, перенестись из наших дней туда, в сорок шестой или сорок седьмой, – ну кого могли тогда поразить цифры разрушений в одном городе, когда половина (если не больше) городов всей нашей страны лежала в развалинах?!
Но, несмотря на серьезность этого аргумента, Ефремов никогда не разводил руками перед трудностями – матрос засучивал рукава и шел дальше. Однажды, приехав в столицу, Ефремов, прежде чем идти «наверх», явился к генерал-полковнику авиации, бывшему командующему воздушными силами Черноморского флота, герою обороны Севастополя Василию Васильевичу Ермаченкову. Он в то время жил в Москве и занимал высокий пост.
Ефремов попросил генерал-полковника сделать аэрофотосъемку Севастополя. Снимки чтобы были на больших листах. Генерал «дал команду», аэрофотосъемку сделали лучшие специалисты. Со снимками Ефремов вошел в подъезд высокого здания, где не так давно ему сочувствовали, но…
Волнуясь, несколько более торопливо, чем нужно было, он развернул на столе панораму разрушенного Севастополя.
В Севастополе на заседании горисполкома, после возвращения из Москвы, он со сдержанной улыбкой говорил:
– Нас поняли!.. Нам сказали: «Севастополь был. Теперь мы видим – Севастополя нет. Но Севастополь достоин того, чтобы его восстанавливала вся страна».
Между прочим, пока Ефремов ездил в Москву и добивался средств, материалов и специалистов для полного возрождения Севастополя по большому плану, руководители некоторых организаций (те, кто половчее) сделали вид, что никакого генерального плана восстановления Севастополя нет и войны нет, самая пора строить то, что им нужно. Так, генералу Н. удалось «обойти» всех, и он воздвиг танцевальную площадку на святом месте Севастополя – на Историческом бульваре, на территории бывшего 4-го бастиона, где около века стояли скромные памятники артиллеристам и где на знаменитом Язоновском редуте служил в качестве артиллерийского подпоручика Лев Толстой.
Старые севастопольцы дивились – никому еще не удавалось до сих пор танцевать в открытую на местах упокоения героев. И танцевать не спьяну, а по билетику, да еще под флотский оркестр!
Молодежь, прибывшая из далеких сибирских и уральских земель, тоже ходила сюда танцевать: никому из них не ведомо было, что тут за земля была раньше. Я где-то читал: «Человек, забывающий о прошлом своей Родины, недостоин ее будущего». Строителю танцплощадки на одном из священных холмов Севастополя все равно – он вскоре ушел в отставку и уехал из Севастополя, а в город продолжали прибывать целыми составами новые партии строителей. Они с молитвенной жадностью и душевным трепетом ходили по его улицам, по местам, где в недалеком прошлом гремели сражения и под бешеным натиском врага падали насмерть стоявшие матросы.
Ехали сюда, прорываясь через все кордоны, и те, кто не мог без Севастополя.
Ехали, не задумываясь над тем, где придется жить. Дарью Доценко с кучей малых ребятишек я нашел в бетонном сейфе бывшей Центральной сберегательной кассы. Нет, она не работала там, а жила!
Центральная касса до войны занимала большую часть первого этажа большого дома. В кассе имелся просторный железобетонный сейф для хранения денег, облигаций займов и других ценных бумаг. В 1942 году в дом попало несколько крупнокалиберных авиационных бомб, он обрушился, а сейф, раньше недоступный глазу, оголился.
Три высокие железобетонные стены и толстая стальная дверь. С виду дот не дот… Но и на другое ни на что не похожее сооружение.
Дарья Доценко приехала из Новороссийска вскоре после освобождения Севастополя. Побегала по городу – все подвалы заняты, куда деваться? Тут и приглянулся ей одиноко стоявший среди развалин сейф. Дарья усадила детей в сторонке, поручила старшему следить за младшими, а сама – к сейфу.
Со временем было пробито крохотное окошечко в стенке, и солнце охотно заглядывало и сюда.
Севастопольская милиция сначала не хотела прописывать Доценко – любой подвал, хотя и не бог весть какой, но все же «жилфонд», а бетонный сейф всего лишь адрес для ценных бумаг. Но прописывать солдатскую вдову где-то надо было.
Дарья Доценко для меня тогда была находкой: ни в одном из городов, разрушенных гитлеровцами – а их насчитывалось в стране свыше тысячи, – не нашлось избирателей с таким оригинальным адресом!
Сейчас мне неловко вспоминать о тогдашней журналистской радости, потому что радости в том факте в сущности не было. Я радовался тогда как репортер, но был слеп как человек. Радоваться можно было способности русских людей быстро пускать корни там, где лишь битый камень да погорелье; способности не хныкать, когда из крана не течет вода и в магазин не подвезли вовремя хлеба; способности петь песни на лесах… петь даже тогда, когда от штукатурки начинают ныть руки; способности не поддаваться панике, когда в общежитии гаснет свет; когда через развалки, пересекая твою тропу, табунком бегут крысы… А самое главное – сохранять, как знамя, веру и надежду на будущее!
Это было тогда – четверть века тому назад – главным в Севастополе и не носило характера газетной сенсации. Конечно, все это было в характере Дарьи Доценко, в ее упорстве укорениться во что бы то ни стало в Севастополе, куда она приехала не в поисках романтики (эту фею мы теперь беззастенчиво эксплуатируем всюду: даже на глухих струнах гитары и в хриплых голосах доморощенных Собиновых), а жить. Во время войны ее эвакуировали на Большую землю, а как только над Севастополем было поднято Красное знамя, она решила вернуться домой, еще не зная, что того дома, в котором жила до войны, нет: он рассыпан в прах фашистской бомбой. С кучей малых ребятишек она пробилась через все кордоны.
Где она теперь? Что с ней? Где ее малыши?
Ефремов показал планы восстановления Севастополя. На одних кальках зодчие предлагали снести все уцелевшие строения с берегов Южной и Северной бухт и начинать строить город, как теперь принято говорить, с нуля. На других кальках были свои крайности смелой архитектурной фантазии.
Горисполком и его председатель прежде всего хотели победить нужду, они настаивали на том, чтобы восстановить все, что можно восстановить, а затем пусть «Севастополь возродится, как феникс из пепла!».
Между прочим, весной 1944 года, когда мы еще стояли на таманском берегу и с тоской смотрели через Керченский пролив на синие очертания крымского берега, наша газета стала печатать письма матросов и старшин, каким они хотели бы видеть будущий Севастополь.
Мечты матросов были характерны непосредственностью и той талантливостью, которая свойственна рисункам одаренных детей, не прошедших через шлифовальный камень живописной культуры, где фантастична сама реальность и реальна фантазия.
Вот что писал мичман Лужков:
«Я – коренной житель Севастополя. Прожил в нем пятьдесят лет. Служу на линкоре “Севастополь” десять лет. Я люблю свой родной город – город славы русского флота, русского оружия. Мой дед и прадед жили в Севастополе. Дед участвовал в первой обороне. Я знаю, что мой родной город сейчас разрушен немецкими варварами. Я знаю, как храбро сражались за Севастополь черноморские моряки. Я сам был участником второй обороны Севастополя. Каким я желаю в будущем видеть свой город?..» Мичману Лужкову, старому, потомственному моряку-севастопольцу, хотелось, чтобы на Малаховом кургане была построена Панорама второй обороны Севастополя, в два раза большая, чем Панорама обороны Севастополя 1854–1855 годов. А «чтобы связать Северную сторону с Малаховым курганом, нужно перекинуть через Северную бухту огромный красивый мост. Под ним должен свободно проходить линкор. Необходимо построить такой же мост через Южную бухту от госпиталя к Интернациональной площади».
Краснофлотцу Кульминскому хотелось видеть нынешнюю Нахимовскую площадь покрытой стеклянными плитами, чтобы ощущалась полная иллюзия плещущегося моря. Ему еще хотелось, чтобы стены домов на улице Ленина и проспекте Нахимова были покрыты барельефами, изображающими «эпизоды из первой и второй обороны Севастополя». Ему также виделась «над новым Севастополем на необыкновенной высоте большая пятиконечная звезда, украшенная 250 самыми лучшими бриллиантами».
Я уехал с думами о новом Севастополе. Уехал, чтобы снова, и притом скоро, приехать. Но случилось так, что с тех пор – с сорок шестого и до… шестьдесят восьмого – мне так и не удалось попасть туда.
За эти годы я много ездил: побывал на торговом судне в Индии, ездил в Италию, Францию, Чехословакию и Финляндию. Бывал на Волге, на Дону, на Вятке и Каме… Написал четыре книги.
В шестьдесят пятом году напечатал заметки об освобождении Севастополя и все собирался сесть за книгу. Меня подбадривали читатели, очень тепло встретившие мои заметки. Это давало то же, что дает «благовеющий ветер» парусу, – силы. И вот в 1968 году я решил «напрячь свой парус» и поплыть на Гераклейский полуостров, где руки тех самых курносых сибирячек, уралочек и молдаванок из пепла подняли новый, незнакомый мне Севастополь.