Книга: Императорский безумец
Назад: Яан Кросс Императорский безумец
Дальше: Послесловие

Императорский безумец

Вступительное слово издателя

Когда мои первые работы на историческом материале привлекли к себе внимание узкого круга любителей литературы такого рода, я подумал, что положение, в котором я оказался, позволяет мне усмехнуться при виде того, как мои собратья по перу, ощущая нужду в материале, занимаются его поисками. Ибо ко мне стало приходить множество писем от знакомых или совсем мне не известных лиц, содержавших намеки, советы и даже целые рефераты о людях и событиях, которые могли бы послужить материалом исторического повествования.
Ленинградский этнограф и историк А. Дридзо, кстати сказать, по специальности латиноамериканист, с энтузиазмом изучающий историю и культуру Эстонии, обратил мое внимание на некогда опубликованную в Лондоне историю жизни графа С., во многом аналогичную жизни генерала Михельсона. Неведомые мне люди советовали заняться лейтенантом Хузеном и его потомками в Ряпина. Знакомые и незнакомые упоминали при случае о капитане Юргене Богданове, о живописце Юри, о генерале Теннере, о докторе Эспенберге и еще о многих других, достойных внимания историка личностях. Меня направляли к в той или иной мере опубликованным материалам и к еще совсем неизвестным человеческим судьбам или рекомендовали новое вглядывание в ранее уже известные.
Предлагаемую читателю рукопись мне принес один из ревностных любителей эстонской старины. Во время Великой Отечественной войны в блокадном Ленинграде он обнаружил эту рукопись после смерти своего соседа по квартире, некоего Игнатьева, среди принадлежавших тому вещей. Человек, принесший мне рукопись, не помнил ни имени, ни отчества покойного Игнатьева, в блокаду уже человека пожилого, по-видимому какого-то служащего. Все мои попытки установить личность Игнатьева и тем самым сделать возможными дальнейшие поиски, направленные главным образом в прошлое, оказались бесплодными. Добросовестный историк не может себе позволить утверждать что-либо о происхождении рукописи, исходя только из ее содержания. Ибо произвольно строить гипотезы — не самое лучшее занятие для верного своему долгу ученого-историка. Но писатель-историк, имеющий право на фантазию, мог решиться связать открывающуюся в рукописи галерею личностей с именем Игнатьева и высказать предположение: поскольку автором дневника был брат матери вице-адмирала Георга фон Бока, то допустимо предположить, что последний ее владелец, человек по фамилии Игнатьев, был потомком родственников жены адмирала — Анны Игнатьевой.
Несколько слов о редакционной стороне текста. Читатель сразу же заметит, что, судя по языку, рукопись не может быть отнесена к началу прошлого века. Эстонский язык перемежается в дневнике с иноязычным текстом, французским и немецким, эти части переведены мною на эстонский, и весь текст унифицирован, чтобы сделать его доступнее современному читателю. Хотелось бы надеяться, что в недалеком будущем, в наступающую эпоху бурно растущих публикаций нашего эпистолярного наследия и старых документов (однако, само собою разумеется, только после опубликования хроники Руссова, проповедей Мюллера, писем Мазинга, сочинений Фельмана и еще многого другого), найдет свое место и лингвистически во многих отношениях интересная первоначальная редакция дневника Якоба Меттика. Разумеется, появись она в «Beiträge» Розенплентера, это было бы более потрясающим событием, чем когда она будет напечатана в журнале «Keel ja Kirjandus».
(Для публикаций исторических материалов во времена Розенплентера, увы, у нас не было журнала.) Однако в семидесятых годах нашего столетия публикация эта имела бы еще одно преимущество: она лишний раз напомнила бы тем, кто до сих пор этого не замечал, что рукопись, будь она филологическая или литературная, не коньяк и не офицер, которые с годами — первый в бочке, второй в отставке — получают лишнюю звездочку.
Выйсику, четверг, 26 мая 1827 г.
Прежде всего хочу указать причину, которая заставляет меня начать этот дневник. Вот ведь так и написал «начать». Потому что, удастся ли мне его вести, предусмотреть невозможно. Представляется это весьма сомнительным — ведению дневника и время не благоприятствует, и страна, да и сама наша семья. Если уж писать дневник, так только совершенно тайно. Именно поэтому с самого начала можно сказать о причине, побуждающей меня его вести. Итак: я оказался втянутым в переплетение событий настолько необыкновенных, что мыслящий человек, коего обстоятельства сделали тому свидетелем, не может, по моему разумению, не сделать попытки записать свои наблюдения. Впрочем, скорее мыслящий только поверхностно. Ибо мыслящий глубже скорее всего воздержался бы от каких бы то ни было записей. Бог его знает.
Конечно, оглядываясь назад, я должен сказать, что начало всему было положено не сегодня. Тому уж десять лет, нет, даже много больше. Сам я за это время стал кем-то другим. Да и где это видано, чтобы крестьянскому парню из Холстерской волости довелось за эти годы — в сущности, можно считать с 1814 — узнать и увидеть все то, что моим глазам открывала череда случайностей, будто сменялись кулисы в итальянской опере…
Итак, две недели тому назад под сильным весенним ливнем мы прибыли из Петербурга сюда, в Выйсику. Ээва, девятилетний Юрик, которого, вопреки моим советам, тоже возили в Петербург, и Тимо, кроме того, слуга Кэспер, горничная Лийзо и я. Кучер Юхан, разумеется, тоже. И фельдъегерь с тремя жандармами. По желанию Ээвы в Петербурге мы остановились не у родных Тимо, а, как обычно, на Мойке, у вдовы академика Лерберга.
Тимо уже несколько месяцев назад был переведен из Шлиссельбурга в Петропавловскую, и когда вечером десятого мая его наконец привезли из этого последнего места на квартиру к госпоже Лерберг, то, разумеется, не одного, а с фельдъегерем. Сей муж, само собой понятно, остался на ночь, и Ээва велела мне там же в кухне у г-жи Лерберг напоить его допьяна. Это оказалось сделать даже легче, чем я думал, при помощи весьма крепкой вишневой настойки госпожи Лерберг, целых две бутылки которой она выставила на стол и при этом, подмигнув мне, сказала: «Um Gottes Willen, nicht geizen».
За то время, что в кухне фельдъегерь запивал щи настойкой, насвистывал, потом дремал и в завершение захрапел, в гостиной у Лерберг побывали, кажется, четыре каких-то господина с поднятыми воротниками, или, может быть, их было даже пять, эмфатическим шепотом они приветствовали Тимо и при этом сморкались в носовые платки. Кто они, не знаю, потому что видел их только в дверях, а в прихожей горела одна-единственная свеча, и у этих господ не только воротники были поставлены, но и носы старательно в шарфы упрятаны. Одного из них, как я слышал, Тимо назвал Василий Андреевич, а поскольку этот Андреевич был, кажется, в еще большем смятении, чем остальные, подумалось мне, может, то был поэт Жуковский, которого я однажды — пять или шесть лет назад — видел. И я слыхал, что дружба со столь неподобающей личностью, как Тимо, Жуковскому — если не ошибаюсь, гофмейстеру при детях самой императрицы — вменялась в сугубую провинность. По правде сказать, про себя я удивился, что нашлись друзья, которые теперь пожелали напомнить о себе и выразить свои чувства: не прошло и нескольких часов, как они уже нашли нас, при том что за все девять лет, что Тимо отсутствовал, почти никто, кроме Жуковского, не показывался…
В шесть часов утра, когда фельдъегерь уже проспался, в помощь ему явились еще три жандарма. Ээва тут же приспособила их к делу: велела им вынести наши чемоданы, уложить на крыше кареты и перевязать. И я слыхал, как соседи между собой говорили на лестнице: «Сильная женщина эта госпожа фон Бок… Не только мужа своего отвоевала… Ей вдобавок еще пол-армейского подразделения прислали, чтобы вещи таскать…»
На самом же деле носильщики эти для того были присланы, чтобы под присмотром фельдъегеря всю дорогу от Петербурга до Выйсику следить за нами. Дабы мы от предписанного пути как-нибудь в сторону не отклонились, скажем, за границу куда-нибудь, чего больше всего опасаются. Или чтобы, упаси боже, кому-нибудь не послали письма или весточки, или чтобы с посторонними людьми не разговорились о чем-либо, правительству империи неугодном…
В дороге, в сущности впервые после этих девяти лет, мне удалось рассмотреть Тимо. Говорили, что он чудовищно растолстел, но это враки. М-да… когда его арестовали, он был стройный, блестящей внешности молодой человек, выглядевший много моложе своих тридцати лет. Сейчас ему можно дать все пятьдесят. Беззубый рот делает его еще старше. Но самую большую тревогу внушает, по-моему, серый цвет его лица. Именно лицо, а не поседевшие волосы. И не лишний пуд веса, что он набрал. Его он быстро сгонит верховой ездой. Так и случилось. С этого он и начал! Опустил окно кареты и поманил фельдъегеря. Что-то объяснил тому. Фельдъегерь приказал остановиться.
— Китти, я проедусь немного верхом. Слишком долго я был без моциона.
Тимо вышел из кареты. Один из жандармов отдал ему свою лошадь, сам влез на запятки и уселся рядом с Кэспером. Тимо вскочил в седло и помчался вдоль тракта — фельдъегерь с двумя жандармами за ним, из вежливости все же на пятьдесят шагов позади…
Я осмотрелся: маленький загорелый курносый Юрик крепко спал на переднем сиденье кареты, свернувшись калачиком под дорожным пледом, в глубокой дремоте подергивалась белокурая голова Лийзо. Я наклонился к Ээве и на ухо спросил ее по-эстонски (позже я понял, что это было как бы знаком и в будущем говорить с ней о таких вещах только на эстонском):
— Ээва, что у него с зубами?
Она ответила так же шепотом:
— Выбили.
Она зажмурилась, и на лице у нее около носа появились две тонкие бороздки. Она прошептала:
— Каким-то тяжелым предметом. Тимо сказал, но я не поняла.
Я смотрел на ее лицо, искаженное болью. Она продолжала сидеть с закрытыми глазами. Карета, сотрясаясь, двинулась дальше, и тени от придорожных берез скользили по лицу Ээвы.
Я думал:
«Я свою сестру не люблю. Нет. За то, что очертя голову она бросилась в неведомое море, лишь только сей помещичий сынок поманил ее тогда. Она ринулась навстречу этой слишком неестественной для нее жизни и потащила меня за собой. Да, несомненно. Это было бы неестественным даже, если бы ее история оказалась не больше чем брак крестьянской девушки с бароном… Нет, я не люблю ее, мою неистовую, строптивую, непостижимую сестру. И она это знает… Но она мне доверяет. А кому же еще она могла бы довериться?.. Да и я… наверно, тоже только ей…»
Между подушками я нащупал в складках муслиновой юбки Ээвину маленькую крепкую руку и пожал в знак того, что оценил проявленное доверие, она ответила пожатием. Мне хотелось задать ей тысячу вопросов. И самое главное, спросить:
— Ээва, скажи, это правда, что Тимо безумен? Каким его гласно признали? Или он время от времени притворяется, чтобы они не посадили его обратно в каземат?.
И еще один, еще более важный вопрос:
— Ээва, скажи мне, за что они все это с ним сделали?
Но я ни о чем не спросил. Мне не хотелось, чтобы она замкнулась и ответила мне ложью, какой отвечает посторонним… Я ничего не спросил. Я только смотрел на нее и думал: непонятно, откуда у моей сестры этот неистовый характер… Посмотреть только, какие волосы она отрастила себе за это время…

 

Там же. Пятница, 27
Вчера вечером мне помешали или, вернее, я вообразил, что мне помешали, и тут же проверил: удастся ли мне так быстро прятать дневник, чтобы можно было отважиться вести его, не запираясь на ключ. Пожалуй, да.
Эту небольшую, довольно толстую черную тетрадь я купил в Вильянди у Шаде за две недели до последней поездки в Петербург. О дневнике я тогда совсем и не помышлял, я собирался записывать в нее афоризмы, которые нахожу в различных книгах. Не для того чтобы покрасоваться ими в обществе, как это старательно делают (подобные мне!) люди малообразованные (у образованных это происходит без всякого старания). Нет. Просто для себя. Такие афоризмы, когда в две или три строки вложен смысл книги в двести или триста страниц. Когда же мы вернулись из Петербурга и Тимо снова был вместе с нами, я стал задумываться о нашей жизни, и тут мне попалась на глаза эта чистая тетрадь. Тогда мне и пришла в голову мысль вести дневник. Тем более что тут, у себя в комнате, я обнаружил место, куда, если понадобится, можно его быстро спрятать и легко снова достать.

 

Сейчас при новом, уже полном составе нашей семьи моя комната по-прежнему предоставлена мне. Мансардная комната в самом конце правого флигеля, та самая, которая десять лет назад служила Тимо малым кабинетом и в которой я потом поселился: шесть-семь квадратных сажен. В ней всего одна дверь, выходящая в коридор верхнего этажа, и по одному окну в противоположных стенах. Одно окно со стороны фасада, второе смотрит в большой одичавший яблоневый сад за домом. Сам дом построен в начале прошлого столетия. Говорили, будто новый барский дом отец Тимо потому не построил, что нужные для того деньги ушли на составление и печатание проспектов, проектов, пропозиций, которые они с Лербергом повсюду рассылали, радея об открытии Тартуского университета. Так что наш так называемый новый господский дом в сущности-то старый, с толстенными, кверху сужающимися трубами, какие в подобных домах обычно бывают.
Одна такая громадина труба проходит через середину моей комнаты. К трубе пристроены печь, выложенная синими голландскими изразцами, и камин — белыми. Все это сооружение как бы делит комнату на две части. В той части, что за печью, эркер, выходящий в сад, там стоит мой крохотный письменный столик, за ним я сижу и пишу.
И вот здесь же оказался тайник, который придает мне смелость (да вдобавок еще меня и подстрекает!) заниматься дневником в таком доме, как наш. Потолок в моем эркере довольно низкий, ниже, чем в комнате, дощатый, выкрашенный белой краской. Однажды, стоя у стола, я случайно поднял руки и надавил на потолок: край одной потолочины скрипнул и приподнялся, будто открылась крышка узкого ящика. Когда я убрал руку» доска снова легла на свое место и больше уже не поднималась. Я долго мучился, пока не установил, в чем тут фокус. Правая доска приподнимается только в том случае, если одновременно нажимаешь на левую, их соединяло какое-то тайное, устроенное над потолком приспособление из двух кусков дерева и пружины. Я просунул руку в узкое отверстие в потолке и нащупал там полое пространство, как бы ящик в два локтя длины и в две или три пяди ширины. Рука не обнаружила там ничего, кроме пыли и паутины, я сразу сообразил, что это идеальное место, чтобы, схватив со стола дневник, молниеносно его спрятать…
Вижу, что вчера начал писать о характере и волосах сестры, но не закончил. Да, у Ээвы от природы красивые, но все же обычные волосы, такие в хольстреских деревнях встречаются довольно часто. Любители изысканных слов называют их, как я слышал, светлыми тициановскими. Многие люди, начни я это утверждать, мне бы не поверили. Но я-то отлично помню, как в первую годовщину ареста Тимо, то есть 19 мая 1819 года, когда Ээва вышла из своей спальни к завтраку, мы ее не узнали: накануне вечером она выкрасила волосы — и они напоминали угольно-черный флаг. Помню, что, когда ей принесли Юрика (ему тогда было восемь месяцев) и она хотела дать ему грудь, малыш не узнал матери и стал истошно кричать… И всем нам было не по себе. Я спросил:
— Для чего ты это сделала?
И Ээва ответила: «Для того чтобы мне самой и всем нам было памятно, что они со мной сделали».
Кстати, когда я пишу «всем нам», то это значит: доктору Робсту, Кэсперу, Лийзо и мне, потому что никого больше в поместье в это время не было. Георг и Карл, братья Тимо, находились при полках, один в Петербурге, другой в Митаве, сестра его Элизабет четыре года как была замужем и уже два года на нашем горизонте не появлялась. Говорят, что ее Петер, то есть Петер Цёге фон Мантейфель, владелец эстонского поместья Вана Харми, запретил жене общаться с семьей брата — государственного преступника, тем более что жена этого государственного преступника представляла собою нечто непонятное, невозможное, шокирующее, иными словами — была крестьянской девушкой…
А свои угольно-черные волосы, этот траурный флаг, Ээва носила все девять лет. С гордостью, вызовом, нарочито — я это понимаю, хотя должен сказать, что подобные экстравагантности могут себе позволить только женщины, но и у них они мне не по душе. Вечером, накануне того дня, когда Тимо привезли к госпоже Лерберг, Ээва попросила у нее крепкого уксуса, положила в него какие-то травы и смыла с волос черную краску. Она и на свидание к Тимо в Петропавловскую крепость ходила с черной головой, но на свободе хотела его встретить такой же светловолосой, какой была прежде. На свободе в той мере, в коей то бытие, которое ей, или им, или всем нам было уготовано, надлежит называть свободой… Как бы там ни было, но что-то невозвратно ушло, и это видно хотя бы из того, что виски у Ээвы седые, хотя ей нет еще и тридцати.

 

Здесь же, 31 мая, вторник
Наверно, для того чтобы необычайные события нашей жизни могли быть более понятными будущему читателю моих записок, мне следует познакомить его с предысторией. Попытаюсь рассказать ее здесь возможно короче.
Мы все, Ээва, я и еще двое младших детей, наши брат и сестра, рано умершие, притом одновременно, от какой-то горловой болезни, родились на вильяндиской земле в маленькой крестьянской усадьбе Каннука нашего отца Петера, в деревне Тёмби, принадлежавшей казенной мызе Хольстре, которую арендовал господин фон Берг. Ээва в 1799-м, а я в 1790 году. Помню, что, когда я был уже довольно большим мальчиком, наш отец несколько лет служил на хольстреской мызе кучером, отчего ему стало много труднее справляться с крестьянской работой, и он упросил генерала Берга освободить его от кучерских обязанностей, но все же оставить нам Каннука.
До весны 1813 года мы жили обычной жизнью крестьянских детей, потом — деревенской молодежи. С одной только разницей: отец, что не в каждой крестьянской усадьбе встречается, рано начал учить нас грамоте, сперва мы только читали, а потом выучились писать буквы. Делали мы это куском угля по бересте, позже нам доверили лист бумаги и гусиное перо, и вскоре, если бы только нам давали достаточно бумаги, мы способны были бы целыми страницами переписывать катехизис или книгу проповедей. В детстве я был тщедушен и маловат ростом, но оттого, как говорил отец, что я яростно, до седьмого пота трудился, вырос крепким мальчиком и так преуспел в своем возмужании, что отец все чаще стал поговаривать о том, чтобы передать усадьбу в мои руки.
Весной 1813 года двадцатилетняя дочка нашего помещика Сабина фон Берг велела Ээве явиться к ней и предложила ей стать горничной. Мать отнеслась к этому как-то терпимо, но отец не желал с этим примириться. Хотя старый господин арендатор редко сам приезжал в Хольстре и ему было уже за семьдесят, так что не приходилось опасаться, как бы он не испортил девушку, а сын его третий год как воевал против Буонапарта, но больно много рассказывали про горничных, с которыми происходили, кто его знает каким образом, скверные истории.
Но Ээва уже в тот раз сама решила свою судьбу, и тем легче было ей это сделать, что отец и мать смотрели на дело по-разному.
— Чего я сама не пожелаю, того со мной не случится, — был ее ответ. И в поместье она пошла. И следует сказать: хотя с ней и произошло самое что ни есть непредвиденное, все же права оказалась она.
Осенью тринадцатого года приезжал в Хольстре с войны на побывку молодой господин Пауль фон Берг, и с ним вместе приехал его однополчанин, полковник Тимотеус фон Бок. О котором вскоре стали говорить, что он будто бы личный друг императора.
Что уж там в поместье произошло и чего не происходило, об этом я никогда Ээву не спрашивал. Но сразу же пошли разговоры, что сослуживец брата стал избранником Сабины и что ее господин папенька и госпожа маменька сочли это дело само собою разумеющимся. И вдруг одним ясным сентябрьским утром прискакал этот самый господин Бок на двор к нам в Каннука; я так ясно помню, будто это было вчера. И с ним вместе наша Ээва, сидевшая боком на крупе лошади.
Он спрыгнул на траву и снял Ээву. Вместо мундира на нем был простой белый льняной сюртук и такие же брюки, но при этом офицерские сапоги.
— Отец дома? — спросила Ээва, я ответил: «Ага, дома» — и, повесив хомут на ворота конюшни, вошел следом за ними в дом.
По-эстонски господин Бок говорил совсем неплохо, но как-то отрывисто, жестко и с неправильной интонацией, свойственной немцам, которая и до сих пор продолжает мне резать ухо. Отец поднялся из-за стола, мать осталась стоять у очага, держа в руке крышку от кадки и заслоняясь ею, словно это был щит.
Господин Бок обратился к отцу:
— Ты Петер, хозяин Каннука?
— Да, это я.
— А я Тимотеус Бок из поместья Выйсику, здесь же в Вильяндиском уезде, неподалеку от Пыльтсамаа.
Он протянул отцу через стол руку, но отец ее не взял. Думаю, что скорее не от нежелания, он просто не понял, что, здороваясь, барон может подать ему руку.
— Петер, с Ээвой, твоей дочерью, мы уже решили. Я хочу на ней жениться. Но только с твоего согласия.
Мать при этих словах побелела, как береста, отец вцепился синеватыми ногтями в обеденный стол, и я видел, как у него все сильнее краснел затылок. Ээва смотрела на стол и молчала. Отец сказал:
— Господин, наверно, не совсем хорошо знает эстонский язык. Господин хотел сказать, что желает взять мою дочь, чтобы сделать ее своей б… На это согласия у отца не спрашивают.
— Да нет же, нет! — воскликнул господин Бок и посмотрел на отца сияющими голубыми глазами… — Садись!
Он уселся верхом на длинную скамью, и отцу тоже пришлось сесть.
— Слушай, я тебе все объясню.
И объяснил. Что это должен быть настоящий брак. Что это входит в тот великий план, согласно которому он решил жить. Что своим браком он хочет доказать равенство всех добрых людей перед природой, богом, идеалами. Что он три недели наблюдал за Ээвой и понял, что любит ее, а она — его. Он спросил у Ээвы: «Ээва, скажи, так ли это?» Ээва сказала: «Да». И что никому другому до этого дела нет, это касается только его, Ээвы и их родителей, но поскольку его отец и мать умерли, то, следовательно, касается только каннукаского Петера и его жены Анны. Он хочет сразу же отправить Ээву к своему другу, вирунигуласкому пастору Мазингу, одному из самых умных людей в Лифляндии, который относится к нему по-отечески. Для того чтобы Ээва поучилась у него и у живущей у него в доме гувернантки его детей хорошим манерам, иностранным языкам и всякой книжной мудрости, потому что душевной мудрости у Ээвы намного больше, чем то способны предположить люди, ее не знающие. И там Ээва должна пробыть не две недели. И не два месяца. Нет. Пять лет. Через пять лет он, Бок, приедет и поведет Ээву к алтарю, чтобы она стала его женой перед богом и людьми.
Отец слушал его с зажмуренными глазами. Теперь он их снова открыл и смотрел на Бока. И я понял, что уже не от охватившего его гнева, а от смятения голос у отца был хриплый:
— …Я слишком стар, чтобы верить таким нелепым словам…
— Но это же правда! Это правда! — воскликнул господин Бок. — Должен ли я в этом (он щелкнул пальцами, потому что не мог вспомнить нужного слова), как это… schwören? — Поклясться?! Должен я поклясться?
Он встал.
— Никогда в жизни я не давал клятв. Все, что я сказал, и без клятвы правда. Но если вы считаете это нужным…
Левой рукой он взял правую руку Ээвы, а правую с выпрямленными пальцами поднял вверх, к нашему низкому потолку. Он смотрел на нас лучистыми светло-голубыми глазами. Он произнес:
— Господом богом и своей честью клянусь: все, что я здесь сказал, правда!
И он выполнил свою клятву. Сразу же пришла в движение огромная машина. Через инспектора казенных поместий Бок выкупил нас за двойную цену. Приказал выдать нам вольные. После чего нам, разумеется, уже не пришлось зависеть от хольстреской мызы. На своих выйсикуских землях он нашел для нас усадьбу в деревне Каавере и велел всем нам туда переселиться. Правда, слово «нам» неуместно. Потому что уже через день на Ээве была купленная в Вильянди городская одежда и ей велено было сложить вещи. Слуге Кэсперу надлежало отвезти ее в Виру-Нигула. Он приехал в Каавере с каретой, сам господин Тимотеус прискакал верхом. Ээва стояла на дворе возле кареты. В городском платье и городских сапожках, будто совсем из другого мира. Происходило прощание. В дверях нашей новой, чужой избы стояла мать с глазами, полными слез. Отец неуверенно похлопал Ээву по плечу и, будто даже не обращаясь к ней, а как-то мимо, произнес: «Сама знаешь, сама решаешь…» И я уже успел пожать ей руку. Господин Тимотеус посмотрел на Ээву и вдруг спросил:
— Ээва, тебе грустно?
И Ээва сказала:
— Конечно, грустно.
Как бы ища помощи, господин Тимотеус смотрел то на одного, то на другого, и неожиданно его до неприятного светлые голубые глаза остановились на мне. Он спросил:
— Ээва, а тебе было бы легче, если бы вместе с тобой поехал твой брат Якоб? — Я видел, что при этой мысли глаза господина Тимотеуса стали еще светлее, я уже заметил, что ему было свойственно мгновенно строить планы, решающие человеческие судьбы, и при этом самому этими планами загораться. — Если он поедет, если он тоже поедет к пастору Мазингу и будет вместе с тобой учиться — будет тебе поддержкой, слугой, опорой? И станет образованным человеком. Как и ты!
Вопрос был решен. Из-за меня ни на минуту не стали откладывать Ээвин отъезд. Ибо великие жизненные планы господина Тимотеуса промедления не допускали. Я тут же попрощался с родителями и уселся рядом с Ээвой в карете, господин Тимотеус скакал рядом верхом.
В выйсикуском поместье нашлась для меня одежда поприличнее, и час спустя вместе со слугой Кэспером и кучером мы отправились в путь в направлении Вирумаа.
Господин Тимотеус махал нам на прощание, он стоял в воротах яблоневого сада, у того кирпичного выбеленного столба, который и сейчас мне хорошо виден отсюда из окна. Потом я слышал, что на следующий день господин Тимотеус отправился в Пруссию, в свой полк. В главную штаб-квартиру Барклая, где он тогда служил. Что касается меня, то должен сказать, что, несмотря на испуг, на внутреннее сопротивление, на ощущение совершенного надо мной насилия (ибо моего согласия никто и не подумал спросить), при всем, что вызывало подавленность, уезжая, я чувствовал, что внутри у меня звенели колокола… Правда, два колокола… низкий и редкий — бум-бум-бум — все пре-да-ешь, как предала Ээва, переметнувшись к господам… И звонкий, чистый, высокий — дон-дин-дон, дон-дин-дон — подарок! подарок! подарок! Просто удивительный, прямо с неба… я стану образованным человеком…

 

Все тут же, суббота 4 июня
В позапрошлый раз, когда я писал, мне показалось, что мне помешали, и я решил проверить, успею ли я достаточно быстро сунуть тетрадку в тайник. А в воскресенье мой опыт мне очень пригодился. Так как вечером около десяти часов раздался легкий, едва слышный стук в дверь, и ко мне в комнату стремительно вошел наш управляющий Александр Ламинг. Я едва успел сунуть куда следует тетрадку и придвинуть поближе шиллеровского «Валленштейна», будто меня застали над третьим актом трагедии.
Управляющий Ламинг живет вместе с дочерью и служанкой в Кивиялге, то есть в старом господском доме, он стоит позади нового со стороны моего флигеля, между парком и яблоневым садом. В левой части Кивиялга живет доктор Робст, о котором я уже упомянул вначале.
Господин Ламинг вежливо извинился за свое вторжение. Здесь в поместье он самый тихий и вежливый человек, говорят даже, что от своей прежней службы строительного мастера он отказался из-за своего чрезмерно тихого нрава. Ибо с подрядчиками, десятниками и строителями, ведя дела бесшумно, не совладаешь. Только так ли уж незамедлительно бегут здесь на его тихий голос бурмистры и надзиратели, амбарные сторожа и барщинники, в этом я тоже позволю себе усомниться. Однако в ту пору, когда прежний управляющий Кларфельд, после того как увезли Тимо, почел за лучшее службу у нас оставить, у господина Ламинга хватило смелости занять его место. И если Ээва приняла его предложение, то, очевидно, ее решение могло быть в равной мере обусловлено тремя причинами: первая — неблагополучие в хозяйстве, что без управляющего (и, разумеется, без хозяина) сразу же дало себя знать (в имении как-никак больше тридцати адрамаа). Вторая — это симпатия, которую вызвала смелость Ламинга, да-да, это правда была трогательная смелость при том всеобщем отчуждении, которое мы почувствовали! И третья — Ээву подкупила, конечно, его тихость.
Ламинг — человек небольшого роста, с крупной головой, ясным квадратным лицом и очень светлыми, коротко подстриженными волосами. Он ходит немножко боком, будто чуточку беспомощно, однако проворно. И от его работников я не слышал, чтобы они его особенно бранили, хотя само собой понятно, что между работниками и управляющим теплые отношения невозможны. А разговор, что он вел здесь со мною в воскресенье вечером, сидя в плетеном кресле, был примерно такой:
— Простите, господин Меттик, что я в столь поздний час. Я был внизу, у хозяев. Говорил с хозяином о весенних работах — знаете, он временами испытывает интерес к таким делам — и потом рассказал господину и госпоже рижские новости. Я ведь в субботу вечером вернулся из Риги. И когда я уходил от них — госпожа угостила меня позапрошлогодним малиновым ликером, — я заметил, что с этой стороны дома из трубы идет дым. А поскольку у них внизу ничего не горело, мне стало ясно, что у вас топится камин. Из чего я заключил, что вы все еще сидите над вашими книгами. А у меня в Риге возникли кое-какие неприятности, которые меня тревожат и в чем вы, наверно, смогли бы мне помочь… Видите ли, дело в том… не удивляйтесь, — речь идет о моей Риетте…
Уже несколько лет я замечаю, что у меня появилась странная особенность: когда я с кем-нибудь разговариваю и слушаю, о чем мне человек говорит, я вдруг чувствую, что он сейчас сделает отступление и скажет что-нибудь совсем неожиданное, но я заранее, на пять — десять секунд раньше, уже знаю, что именно он мне скажет. Совершенно твердо.
Так было и вчера вечером. За десять секунд я уже знал, что Ламинг скажет: «Это касается моей Риетты». Я так был в этом уверен, в неотвратимости этих слов, что, кажется, даже покраснел…
Риетта — восемнадцатилетняя дочь управляющего. Этакая модница, ни дать ни взять городская барышня. Зимой она в Риге, летом у отца. У нее круглое личико, стройная белая шея, маленький алый ротик. Пояс она носит высоко, прямо под грудью, как это недавно было в моде, и черные шнурки от туфель оплетают ее икры почти до самых коленей (собственно, откуда мне это известно…). В последние недели мне случалось несколько раз разговаривать с нею в парке, на дворе, у калитки их сада. Не помню, чтобы она сказала что-нибудь особенно умное. Но смеяться она умеет просто обворожительно…
Ее папенька продолжал:
— Зимой Риетта живет в Риге у моей сестры и учится в школе для девочек m-lle Фрибе. А тут занятия уже заканчивались, и я повез директрисе кое-какие гостинцы — окорока, несколько банок маринованных грибов et cetera — сами понимаете, — она мне пожаловалась, что Риетта в этом году стала сильно отставать. Нет-нет, она девушка вообще-то сообразительная и живая. Да вы, должно быть, и сами это заметили. А вот со счетом голова у нее не смогла справиться. Да еще с историей Российской империи. И если Риетта собирается с осени учиться дальше в приме, то ей следует летом все это нагнать, и лучше, если это будет происходить под наблюдением умелого и знающего человека. И вот, едучи обратно, я подумал: может быть, вы, господин Меттик, не откажетесь взять на себя этот труд? Вы хотя и не прошли университета в Тарту или где-нибудь в Германии, но, как я вижу, в сравнении с большинством тех, кто там учился, вы много умнее. Мне думается, что вам не так уж трудно было бы найти для этого время, отказавшись на несколько часов от ваших книг. Если вы не погнушаетесь серебром простого управляющего, я хорошо бы вам заплатил. Серьезно. И Риетта была бы вам глубоко благодарна.
С чего мне было отказываться? Я получу кое-какие деньги, которыми не буду обязан Ээве. И Риетта будет мне благодарна… Я спросил:
— А вы не говорили с доктором Робстом? Я думаю, что он больше подошел бы. Он окончил немецкий университет и даже преподавал в школе.
— Да-да. Он наверняка знающий доктор, — сказал Ламинг, — он вполне подходит, чтобы учить маленького Юрика французскому языку и прочему. Но в качестве учителя для взрослой девушки — нет. Да вы и сами, должно быть, обратили внимание. Он — человек, не знающий меры, неуравновешенный. Вместо того чтобы ступать на всю ногу, он ходит на цыпочках и, вместо того чтобы говорить, поет… Нет-нет. Учитель не должен быть в глазах ученика смешным. Ученик должен смотреть на учителя с уважением, снизу вверх. Только так, как на вас смотрит Риетта… Это я знаю…
Тогда я сказал: «Хорошо. Попробуем». Сегодня в шесть часов Риетта придет ко мне, и я начну ее репетировать.

 

Спустя час
Ничего за это время не произошло. Я слегка прибрал в комнате и увидел, что до прихода m-lle Риетты остается еще два часа, которые решил посвятить дневнику.
Итак, мы с Ээвой приехали в Виру-Нигула и почти четыре года прожили у старого Мазинга. Мы с ней были похожи на бутылки, поставленные под воронки, мы давали вливать в себя все, что только в нас хотели влить, и вдобавок еще и сами добавляли, что могли.
Почти с первых же дней в доме Мазинга нам полагалось говорить только по-немецки. Спустя шесть месяцев мы должны были уже полдня говорить с гувернанткой его детей по-французски. А сам старый Мазинг вбивал в нас — и в Ээву и в меня — основы латыни и хотел даже приступить к греческому и древнееврейскому, но гувернантка, которая позже стала его женой, сочла, что этого будет слишком много.
Выяснилось, что Тимо отправил вместе с нами два-три ящика с книгами, лучшими из его юношеской библиотеки, на них были пометки и пояснения, сделанные рукою Лерберга, и некоторые места были подчеркнуты. Лерберг был учителем и воспитателем Тимо и его братьев и сестер, и я уже тогда знал, что Тимо относился к нему с глубочайшим почтением. Я этого человека никогда в глаза не видел, но слышал про него много: что родом он был из семьи бедного тартуского ремесленника, будто бы даже наполовину деревенского происхождения, но знания его были столь обширны, что, несмотря на исключительную прямоту характера, он еще сравнительно молодым человеком был избран академиком Петербургской академии. К сожалению, он вскоре скончался от какой-то страшной ревматической болезни, еще до того как начались наши годы учения в Виру-Нигула. В доме Мазинга о Лерберге говорили как о близком человеке, достойном большого уважения. Вдова его несколько раз приезжала из Петербурга в Виру-Нигула погостить. Ибо госпожа Лерберг была родной сестрой покойной жены Мазинга. Следовательно, детям Мазинга она приходилась родной теткой.
М-да, и эти старые книги, пестревшие духовными завещаниями Лерберга, оседлал тогда вместе с нами гофмейстер детей Мазинга, некий господин Грунер, родом из Ганновера, сам по себе человек приятный, и мы вместе с ним и с детьми Мазинга терпеливо, но все же галопом на них скакали. Я должен сказать: несмотря на то что нам с Ээвой иной раз приходилось руками, ногами, зубами вцепляться в скользкий круп мчавшейся лошади, мы с нее не свалились… Кроме того, старый Мазинг находил еще время учить меня основам черчения и топографии. Три недели подряд я чертил для него до полуночи план вирунигулаского пасторского двора до тех пор, пока мой план не стал настолько точным и правильным, что Мазинг с ним согласился. И многое еще другое. А будущая жена Мазинга и ее помощница изо всех сил обучали Ээву искусству стряпни и домоводству.
Однажды ветреным сентябрьским вечером тысяча восемьсот семнадцатого года в Экси неожиданно приехал Тимо. (Еще за год до того Мазинг и мы вместе с ним переселились туда из Виру-Нигула.) Помню, как в рабочей комнате, Мазинга потрескивая горело в лампе репное масло. Огромное помещение было до невозможности набито всякой всячиной: книгами, рукописями, кусками картона и обрывками бумаги с пометами, тетрадями, гравюрами, бутылками, ретортами, инструментами для работы по дереву и металлу. Мазинг, заложив руки за спину, шагал туда и обратно, Ээва и Тимо сидели на диванчике между стопками книг, я стоял возле них. Вдруг старик остановился посреди комнаты, повернулся к Ээве и Тимо и сказал своим хрипловатым голосом:
— Друзья мои, уж ежели я этого не делаю, так можно поручиться, что никто другой тоже не сделает. А я этого сделать не могу. У меня на шее как раз сейчас процесс. Будто я поженил людей вопреки церковным и государственным установлениям. Хотя это касается только наших крестьян. Тем не менее крик уже дошел до Риги и Петербурга. И я говорю вам: любого лифляндского, эстонского или курляндского пастора, который осмелится вас обвенчать, навечно прогонят с кафедры! Тимо, ежели ты полагаешь, что я преувеличиваю, значит, ты совсем не знаешь своего сословия!
Тимо ответил:
— Я знаю свое сословие, господин Мазинг. И я не считаю, что вы преувеличиваете.
— И поэтому, — сказал старый Мазинг, он подошел к Ээве, — друзья, пусть это будет первый и, я надеюсь, последний раз, что я кому-то даю подобный совет — что лютеранский пастор кому-то дает подобный совет… — Он положил руку Ээве на плечо, а другой рукой за подбородок поднял к себе ее лицо. — Поэтому, дитя мое, оставь нашу злосчастную лютеранскую церковь. Перейди в русскую веру! Да-да! Другого пути я не вижу. Во имя любви свершались дела и похуже! А господь — с божьей помощью — един. Поезжайте в Петербург, я дам вам письмо к одному моему другу. Он найдет вам священника. Большего, чем у нас, пьянчугу или большего гуманиста, все равно. Вас обвенчают. Получите документ на общегосударственном языке. Вернетесь обратно, и все будет почти comme il faut. Во всяком случае ничьи зубы до вас тогда не дотянутся.
Он отступил на шаг, взялся рукой за подбородок, сероватый от отросшей к вечеру щетины, и смотрел на них.
— А что каждый может запустить в вас зубы, это вы сами знаете. Представляю себе, какой пойдет дым коромыслом, когда станет известно, что вы свое намерение осуществили. У-ух! Как завоют все волки несчастий, залают все лисы интриг, зашипят все змеи клеветы — ш-ш-ш… — Могло показаться, что Мазинг даже как-то наслаждался картинами своей фантазии. И вдруг совсем другим тоном он сказал: — Ничего нет сильнее любви. Ээва, это она, любовь, делает тебя сильной. Я знаю, я это заметил. Тимо, и то, на чем ты стоишь, это тоже любовь. Да. Но не только. Все то, другое, на что ты опираешься, мне не совсем ясно. Наверно, убеждения. Ну, а ради них люди шли на костер, так что же для тебя могут значить косые взгляды и перешептывания твоих драгоценных братьев по сословию… По-эстонски говоря, mitte sittagi! — Он рассмеялся.
— Ежели только вы сами друг другу доверяете. Не просто, а полностью во всем. В таком доверии друг к другу вы можете спрятаться от всей этой возни просто… ну, скажем, как в круглой перламутровой раковине! Пусть будет какой угодно шторм, а что он может с нею сделать?! Она знай себе приятно покачивается…
Что касается змеиного шипения клеветы и необходимости доверия, то про это я уже кое-что сам слышал. Разумеется, намерение Ээвы и Тимо пожениться кое-кому стало известно. В Петербурге Тимо уже дружески нашептывали (разумеется, таким образом, чтобы у него не было основания вызвать на дуэль), будто бы от скуки Ээва бросалась в объятия то фон Адлерберга из Ууэ-Вартсту, то славного мужицкого кистера Иоханнсона из Виру-Нигула. А некоторые осведомленные дамы, оказавшиеся в доме Мазинга, говорили намеренно так, чтобы Ээва слышала: будто господин фон Бок ходил в Петербурге свататься, и не к кому-нибудь, а к самой Нарышкиной, к которой сам император, как известно, изволит проявлять отеческий интерес… При этом личная дружба императора с господином фон Боком оказалась все же не столь глубокой, чтоб он приказал m-lle Нарышкиной принять сватовство. Нет, господин фон Бок получил отказ! Так что нечему удивляться, если господин фон Бок снова вспомнил про свою Золушку… и хихикали.
Еще в конце сентября Ээва и Тимо вернулись из Петербурга. Их обвенчали по обряду православной церкви. И Ээва теперь по документам была Катарина. Катарина фон Бок. В первый момент я заставил себя думать и чувствовать, что это совершенно чужой мне человек. Тем более что Ээва стала мне казаться какой-то другой, глаза у нее бывали то какими-то затуманенными, то более лучистыми, чем прежде, и в ее уверенных движениях появилась какая-то горделивая плавность, что я считал даже не совсем неуместным.
Когда Ээва объявила, что они с Тимо сразу же уедут в Выйсику и первое время жить будут там и что я, само собой понятно, поеду вместе с ними, мне подумалось, что ничего иного мне и не остается.
За четыре года я втиснул в себя книжную мудрость гимназического курса, а поскольку это происходило в еще восприимчивом, но уже взрослом возрасте (мне было полных двадцать семь лет), то, наряду с книжной, я приобрел еще и добрую долю жизненной и человеческой мудрости. Только я не знал, что мне со всем этим делать. Я думал только о том, что, имея уже некоторый практический опыт, я смогу быть полезен Ээве и Тимо, если возьму на себя ведение хозяйства в Выйсику. Вместо управляющего Кларфельда, который тогда этим занимался и который, как Тимо давно заметил, за спиной у хозяина мало-помалу умело наполнял свой собственный карман. Чего, кстати сказать, управляющие, получающие жалованье, очень редко не делают.
Итак, прекрасной сухой золотой осенью мы отправились вчетвером (слуга Кэспер был вызван в Экси) через Пуурмани и Пыльтсамаа домой. Всю дорогу мы были с Тимо и Ээвой вместе. Или с Тимо и Китти, если я назову свою сестру так, как ее стал на английский манер называть муж.
В имении Выйсику я провел когда-то всего один или два часа, в тот осенний день тринадцатого года, когда нас с Ээвой усадили здесь в карету и мы отправились в путь навстречу нашей новой жизни.
Выйсику не принадлежало к числу самых великолепных лифляндских поместий, это мне было уже известно, однако в северной части Вильяндиского уезда оно было одним из самых значительных, если не за счет барского дома, то во всяком случае выделялось множеством приусадебных построек, старинным парком, размерами яблоневого сада и, прежде всего, разумеется, обширностью владений, которые простирались до реки Педья и до поймы реки Эмайыги.
Так называемый новый барский дом, тоже насчитывавший уже сто лет, представлял собой одноэтажное каменное здание с мансардой. И хотя мои мерки, первоначально основанные на крестьянской избе, в двух пасторатах господина Мазинга намного возросли, все же великолепие этого дома сперва меня даже как-то озадачило. И я понял: попади я сюда жить четыре года назад, я испытывал бы прежние крестьянские робость и смущение. А сейчас его пышность вызывала у меня беспокойство. Беспокойство, а умей я тогда понять свое ощущение, то мог бы сказать даже — нетерпимость.
Внизу в доме было шестнадцать комнат, здесь же помещалась кухня, в мансарде — еще четыре комнаты, где жила прислуга и останавливались гости попроще. Из этих четырех комнат одну я выпросил у Ээвы для себя. Хотя сама она намеревалась поселить меня внизу и даже в двух комнатах. Но мне больше нравилось жить наверху. Потому что там я был обособлен. Вначале я поселился в мансардной комнате левого крыла, выходившего в сад. (Кстати, несмотря на то что внизу в распоряжении Тимо имелся кабинет, состоявший из двух комнат, он обставил для себя еще один маленький в правом крыле мансарды.) Именно ради большей обособленности: живя наверху, я не должен был, входя в дом или выходя из него, обязательно пользоваться парадным ходом и пробиваться сквозь всех Боков и Раутенфельдов в алонжевых париках и прическах a la coeur, смотревших из золоченых рам со стен вестибюля. На верхний этаж вела еще одна лестница, прямо из сада, и с первого же дня я стал ею пользоваться.
В то время по требованию Тимо и Ээвы мне надлежало каждый день вместе с ними по крайней мере обедать. И против этого я не возражал. Ибо за обедом, кроме них и доктора Робста, никого не бывало. Младшие братья Тимо — Георг и Карл — находились кто где, а сестра Элизабет, как я уже, кажется, писал, была замужем и четвертый год жила с мужем в Эстляндии. Кстати, эта самая Элизабет так и не удосужилась навестить своего любимого брата и его молодую жену, что, как мне думается, было бы вполне нормально. Но ведь о нормальном отношении к нам говорить не приходилось. Об этом свидетельствовало многое. Поселившись в Выйсику, Ээва и Тимо не стали сами ездить с визитами к соседям, как было принято, а разослали приглашения. Во всяком случае тем, о которых прямо не было известно, что и они называли брак Тимо с Ээвой якобинским свинством или фортелем с собачьей свадьбой. Однако из приглашенных никто не изволил явиться. Одни уехали, у других оказалась сильная простуда или какая-то другая хворь. Так что наши трапезы (не в столовой возле кухни, куда проникали запахи приготовляемой пищи, чего Тимо не выносил, а в зеленой комнате для чаепитий, рядом с малой гостиной) происходили вчетвером за круглым чайным столом. Но стол сервировался тяжелым фамильным серебром фон Боков. О старом Боке я слыхал, что он по собственной вине умер в бедности (летом двенадцатого года от лихорадки в лазарете города Риги, где он — в звании капитан-лейтенанта — учреждал во время нашествия Буонапарта военные госпитали). Согласно чему и Тимо, разумеется, должен быть человеком бедным. Однако, сколь удивительна может быть сия бедность богатых, в дальнейшем я понял еще лучше на более красноречивых примерах, чем боковское серебро.
Моим vis-à-vis за столом был доктор Робст. Он следил за здоровьем обитателей имения, лечил пыльтсамааского арендатора фон Валя и владельцев местного замка Бобруйских, если они между Петербургом и Парижем заезжали в Пыльтсамаа. Кроме того, доктор Робст коллекционировал бабочек и время от времени разыгрывал с детьми выйсикуских ремесленников отрывки из Лессинга и Коцебу. К столу он приходил всегда запыхавшийся, хотя от Кивиялга (одну половину которого занимал он, а во второй жил управляющий имением Кларфельд) пройти ему нужно было всего двести шагов, и, прежде чем занять свое место за столом и даже уже за едой, когда возникали паузы, он цитировал нам Руссо, модулируя при этом голосом, или читал лекции об эстонских певчих птицах, сопровождая свои слова соответствующим насвистыванием. При этом каждый свист он научно обосновывал. И — до и после — просил извинения у милостивой государыни. Я смотрел через стол на его долговязую фигуру, как бы готовую к полету, на его исполненное доброжелательности лицо, на его печальные глаза, а над ними брови, напоминавшие хвостики терьеров, и мне было приятно, что я мог смотреть на него и поэтому реже встречаться глазами с сестрой и ее мужем. Потому что поперек стола, разъединяя меня и доктора Робста, струились лучи их любви, которую они не пытались скрывать, и я бы не удивился, если бы все боковские серебряные соусники начали позванивать. Помню, Тимо не хотел, чтобы за столом прислуживал Кэспер или какая-нибудь из горничных, так что Ээве или ему самому приходилось вставать, чтобы принести что-нибудь или распорядиться. И каждый раз, когда Тимо, возвращаясь к столу, проходил мимо Ээвы, он наклонялся и целовал ее в затылок или, что еще более неуместно, идя к своему стулу, Ээва мимоходом погружала руку в веселую коричневую шевелюру мужа. Будто ни меня, ни доктора Робста за столом просто не существовало. А большая любовь и прежде не раз…

 

4 июня, поздно ночью
Это Риетта подошла так неслышно и так неожиданно постучала, что я едва успел спрятать дневник.
Что касается школьной мудрости, то Риетта оказалась глупее, чем я полагал. Я хотел проверить ее знания и предложил ей решить задачу, причем на такую тему, которая должна была бы интересовать молодую девушку: в мануфактурном магазине приказчик продал два сорта муслина, всего на 32 рубля. Аршин одного сорта стоит два рубля, другого — четыре. Сколько аршин более дорогого муслина и сколько более дешевого он продал, если за последний он получил на 8 рублей больше, чем за первый?
Ровным быстрым почерком Риетта записала условие задачи, некоторое время смотрела на свое платье и, поскольку ответа там не увидела, рассмеялась.
— Послушайте, господин Меттик, ведь я же не буду торговать материями. Мне приходится иметь дело с мануфактурным магазином, только когда я хожу за покупками. А муслина я все равно не куплю. Муслин уже несколько лет как вышел из моды.
И при этом она уставилась на меня своими улыбающимися глазами (глаза у нее серые, немного выпуклые и как будто чуточку затуманенные — и в то же время какие-то мерцающие) и улыбалась яркими губами, как бы приглашая меня непременно вместе с нею посмеяться.
Но когда я провел для нее на бумаге тридцатидвухдюймовую линию (лист покрыл весь маленький овальный столик между двумя плетеными креслами, на которых мы сидели), когда я отметил середину и твердым голосом школьного учителя велел Риетте подумать, она тут же отняла от второй половины четыре дюйма, прибавила их к первой и сосчитала, сколько двухдюймовых отрезков укладывается в одной половине и сколько четырехдюймовых в другой. Так что практической смекалки ей не занимать стать. И с примером на проценты, после того как я кое-что ей напомнил, она тоже вполне справилась и сама так этому обрадовалась, что несколько раз принималась смеяться. Однако о реформах Петра Великого она ничего толком сказать не могла. Не думаю, чтобы после моих объяснений они стали ей понятнее. Ибо я заметил, что, слушая меня, она рассеянно играла тоненьким золотым колечком (наверно, все же не обручальным, поскольку она и дальше собирается учиться в школе). А некоторые вопросы, касающиеся Российской империи, ее даже интересуют. Потому что, выслушав мои объяснения петровских реформ, она спросила:
— Господин Меттик, вы ужасно умный человек… скажите — у m-lle Фрибе мы этого так и не поняли, — что произошло в Петербурге в декабре позапрошлого года?
Я немного помолчал:
— А в школе на уроках вам этого не говорили?
— О нет! Только шептались, что был бунт. И что покушались на жизнь государя императора. Что погибло много замечательных молодых офицеров из самых лучших семей. Или получили страшные наказания. А что это было и ради чего они начали бунтовать, этого никто не понял. Во всяком случае я. Может быть, потому, что и самой нашей учительнице это не было вполне ясно. И еще потому, что в позапрошлом году я и сама была еще совсем ребенок. Теперь бы я уже поняла. Если бы такой умный человек, как вы, мне это объяснил…
Я подумал: «Ишь ты, какая девица… Я и сам-то толком не знаю, что там произошло. Горстка молокососов из барских семей захотела перевернуть мир. Наверно, даже в правильном направлении. А только так чертовски не ко времени. И так чертовски сверху вниз. Как я начал догадываться. Да, пусть даже в правильном направлении… Ибо слова ограничение самодержавия и конституция и до позапрошлого года иной раз доходили до моих ушей… Кстати, я слышал их и из уст того самого полковника Теннера, вместе с триангуляционной группой которого исходил в двадцать втором и двадцать третьем годах вдоль и поперек всю Курляндию и всю Гродненскую губернию». Однако Риетте я сказал:
— Знаете, Риетта, поговорим об этом, когда вы придете в следующий раз.
Зачем я буду какой-то девчонке высказывать свое мнение о том, по поводу чего во всей империи люди набрали в рот воды?! Это ни к чему. Но мне не подобает сказать ей, что я просто ничего об этом не знаю. Учителю непременно полагается знать. Ну, а до вторника эта ветреница свои вопросы, конечно, забудет.
Она встала, чтобы уйти, и вдруг остановилась передо мной и спросила:
— Вы ведь родственник нашего хозяина… То есть и да, и нет… Скажите, неужели господин фон Бок в самом деле безумен, как будто бы утверждают при двореили это все же не так?..
Я, очевидно, опять ответил не сразу.
— Как же может быть не так? — сказал я. — Ведь это утверждают не вообще при дворе, а сам государь император. Следовательно, это должна быть правда!
— Ах так, — тихо сказала Риетта, — а я надеялась, что, может быть, он только делал вид, что безумен. — Риетта взглянула на меня своими мерцающими светло-серыми глазами. — Потому что ужасно грустно так думать… такой замечательный человек…
Она ушла. А я, подойдя к письменному столу, стал смотреть в окно. Она двигалась между светлеющими яблонями в направлении Кивиялга. Потом, наверно, затылком почувствовала, что я слежу за ней, оглянулась через плечо и поймала мой взгляд. Она доверчиво мне улыбнулась, поднесла руку к уху и помахала — воплощенное кокетство! Я отошел от окна и почувствовал, что в комнате волнующе пахнет девичьим потом и духами.
А вопрос, который остался здесь в комнате вместе с ее запахом, меня самого уже давно интересует, и наверняка еще больше, чем ее. За эти три недели, что мы живем под одной крышей, я, в сущности, не сталкивался с сестрой и ее мужем, к общему столу, как это было девять лет назад, меня не приглашают. Ээва сказала мне, что сначала они с Тимо будут есть у него в кабинете или в спальне, ему нужно немного привыкнуть и прийти в себя. Для меня и доктора Робста она приказала накрывать стол в столовой, и там мы с доктором вдвоем все это время едим. (Доктор уже несколько лет жил в Пыльтсамаа, но перед возвращением Тимо Ээва попросила его вернуться в Выйсику, и доктор — этот старый суетливый холостяк — переселился в имение, тем более что пациенты и здесь, за пять верст, его все равно находят.)
С Тимо я сталкивался еще реже, чем с Ээвой. В окно я видел, как он гулял по парку. Однажды видел, как он стоял под деревом и очень долго — пять или шесть минут, может быть, даже дольше — нюхал яблоневый цвет. Несколько раз случалось мне видеть, как Кэспер вел из конюшни сюда, к дверям со стороны сада, оседланного гнедо-чалого. Тимо сразу вскакивал в седло и уезжал. У меня создалось впечатление, что этот человек каким-то странным образом стал тише. Однако никаких признаков безумия я не замечал.
Я попросил доктора Робста высказать мне его мнение. Оно, наверное, у него сложилось. Ибо для того он здесь и находится, чтобы следить за здоровьем Тимо. Но каково оно, его мнение, мне и посейчас не ясно. На каждый мой вопрос он принимается бормотать надтреснутым голосом и извергать из себя докторскую латынь, а в том, что он иногда говорит по-немецки или по-эстонски, я все равно не могу связать концы с концами. На мои совершенно прямые вопросы он отвечает тем, что театральным тоном задает мне встречные, непонятные и нелепые.
— Господин доктор, вы уже основательно ознакомились с состоянием здоровья моего зятя, уверены ли вы в том, что он в каземате, ну… стал безумным?
— Господин Меттик, разве же не в силу этого обстоятельства его императорское величество милостиво освободил господина фон Бока?
— Кхм… А разве не потому — как говорят — наш прежний государь заточил его в крепость, что он уже тогда был безумен?
— А разве это вызывает у вас сомнение?
— Да. Как же в этом случае он мог потерять разум в тюрьме?
— Не хотите ли вы, случайно, спросить об этом у меня?
— Именно. А что по этому поводу полагаете вы?
— Господин Меттик, а вы не считаете, что — кхм-кхм — во всяком случае врачу надлежит от подобных суждений воздерживаться?
— Значит, вы считаете, что он в здравом уме?
Доктор Робст вытянул губы трубочкой, растопырил согнутые пальцы и, подобно двум чашам, поднес руки на уровень глаз.
— Господи боже, что значит в здравом уме?!
Во всяком случае в жизнь сестры и ее мужа я не суюсь. Все эти три недели я гулял, читал, катался верхом. Ездил в Рынка осматривать зеркальную фабрику господина Амелунга. Управляющий подарил мне (разумеется, из угодничества) большое зеркало в раме мореной березы. Я же — как-никак — член семьи владельцев Выйсику… Но я держусь от этой семьи подальше. Пусть Ээва поступает как умеет или как находит нужным, а мне и тогда, десять лет назад, рядом с ними было не по себе и неуютно, тем более теперь, когда их жизнь стала совсем для меня непонятной.
И все же — именно из-за этой непонятности — после ухода Риетты я спустился вниз и постучал в кабинет Тимо, смежный с малой желтой гостиной.
Его кабинет — небольшая высокая комната, равная, пожалуй, одной шестой части желтой гостиной. Выбеленный известью потолок. Светло-серые с золотой полоской обои. Секретер красного дерева, книжные шкафы, стол для рисования, на нем огромный глобус, кушетка, перед ней столик. Справа от двери в гостиную — камин.
Тимо и Ээва сидели вдвоем на кушетке перед маленьким круглым столиком, под двумя гравюрами Клода Лоррена, — о девятилетней давности долге за них в сумме девяноста рублей напоминает таллинский антиквар Арранцо в полученном позавчера письме. Значит, об освобождении Тимо, если это можно так назвать, известно и в Таллине!
Ноги Тимо под столом были укрыты клетчатым пледом, Ээва наливала кофе в чашки синего пыльтсамааского фарфора.
— Садись. Я тебе тоже налью.
Я сел в кресло, стоявшее напротив. Из посудной горки Ээва достала для меня третью синюю чашку. И я только тут заметил, как она все еще по-девичьи стройна. Как изящно, плавно она двигалась в своем платье благородного серого шелка. Благодаря серому платью две узкие серебряные полоски у нее на висках казались кокетливой скромной диадемой. Даже самые искушенные в искусстве украшений дворянские дамы вынуждены были бы признать, что крохотная камея у Ээвы на груди была превосходно подобрана к цвету волос и ее удивительно свежему лицу.
На Тимо был темно-зеленый домашний сюртук. Бреясь, он порезался и смазал ранку йодом, и теперь пятно от йода на его бледном подбородке казалось желтым отпечатком пальца. Он смотрел на меня с интересом и спокойно. Я спросил:
— Nun — wie fühlen Sie sich?
Его пестрые с проседью брови взметнулись. Я заметил, что за эти три недели кожа на лице у него заметно посвежела, да и лицо могло показаться даже молодым (ибо Тимо явно уже успел согнать верховой ездой по крайней мере двадцать фунтов), но острые усы были почти совсем седые. Он сказал с печальной иронией, по-эстонски:
— Якоб, с императорским полковником ты был на «ты». А с императорским безумцем тебе уже быть на «ты» не подобает?
Я рассмеялся, отхлебнул кофе, набрался было духу, но все же так и не решился прямо спросить, что это за история с его безумием.
Чем больше мы говорили, тем тверже было у меня впечатление, что он в здравом уме. Тимо сказал Ээве, которая завтра должна была уехать на неделю в Тарту:
— Не забудь, Китти. Побывай у Андреса на Домберге и привези мне «Утопию» Мора. Но на латыни и на английском не бери. Возьми на немецком. Чтобы ты и сама могла ее прочитать.
Ээва подошла к Тимо сзади и провела ладонью по его волосам, я не видел ее лица, но видел ее руку и почувствовал (все так же с некоторой неприязнью) странную страстность и боль в движении ее руки от его затылка ко лбу; рука ее погружалась в его волосы, противилась и льнула, отталкивала и привлекала к себе — точно так же, как девять лет назад, только теперь волосы у ее мужа были седые.
— Не забуду, дорогой! — сказала Ээва. И Тимо обратился ко мне:
— Наверно, ты уже знаешь: припаян здесь к месту. Я не смею уехать из Выйсику. Только с разрешения генерал-губернатора. Так повелел император. И это гениальное повеление. Ибо за ним кроется уверенность, что господина Саулуччи (sic!) я никогда и ни о чем просить не стану.
— А если ты уедешь без разрешения?
— Этого я не могу.
Я спросил:
— Ты полагаешь… значит… что твоя честь?..
— О нет, до этого они не доросли… — Тимо сказал это как нечто само собою разумеющееся, как будто это касалось вполне определенных мерок и дел. — В Петербурге они ведь взяли у Китти подписку. Ответственность на ней.
Я сказал:
— Значит, вам остается только бежать. За границу. И вместе.
Я не заметил выражения лица Тимо, но Ээва поднесла палец к губам и сказала:
— Тссс!
В ту же секунду раздался стук, видимо, кто-то ждал за дверью разрешения войти.
— Кто там? — спросила Ээва.
Дверь кабинета приоткрылась. Ламинг просунул в нее свое плоское, старательно улыбающееся розовое лицо и вслед за этим сразу же появился весь.
— Прошу прощения, господа. Я хотел…
— Кто это?
Не только сам по себе вопрос Тимо прозвучал странно, но я заметил, что и голос его стал неприятно хриплым.
— Тимо, — произнесла Ээва, мне показалось, даже испуганно, — это же наш управитель…
— Правильно! — воскликнул Тимо неожиданно живо. — Входи, входи, входи! Я тебя сначала не узнал. Давно не видел..
Ламинг вошел как-то нерешительно, боком, мелкими шажками, глядя при этом на нас, в то же время Тимо продолжал:
— Кроме того, ты уже несколько лет как умер. Так ведь? Скоро три года. Даже три года каземата меняют человеческое лицо. Три раза три — тем более. Что же говорить о смерти! От нее у человека лицо становится совсем другим. И у управляющего тоже. Смотри, какой ты стал маленький и простенький! Нет, нет, не бойся, что я начну тебе лгать. Я тебе всегда говорил правду. А сейчас я и правду оставлю про себя. Ибо правду я скажу тебе в лицо, когда будем вдвоем. Как всегда. В свое время ты на меня разгневался, что я назвал тебя смертным. Ну, а теперь я так не поступлю. Я скажу тебе не смертный, а мертвый, Александр le mort! Но все равно я скажу это тебе только самому. Печально, что ты пользуешься этими мелкими наушниками… Ну да бог с тобой. Все мертвы.
— Ламинг, уйдите! — сказала Ээва металлическим голосом. — Господин фон Бок сегодня скверно себя чувствует.
Бормоча извинения, Ламинг вышел из комнаты, и Тимо смотрел ему вслед совсем пустыми глазами. Мне показалось, что его скулы при общей все еще сероватой бледности лица покраснели от какого-то внутреннего напряжения. Во всяком случае на лбу у него блестели мелкие капли пота. Ээва вынула из внутреннего кармана его зеленого сюртука белый носовой платок. Тимо зажмурил глаза, и она вытерла ему лоб. Я сказал:
— Я тоже пойду. Спокойной ночи.
Ээва отозвалась:
— Да, наверное, так будет лучше. Спокойной ночи.
Тимо не произнес ни слова.

 

Понедельник, 6 июня
Так я и не знаю, что думать по поводу позавчерашней истории. Ээва вместе с маленьким Юриком, слугой Кэспером и горничной Лийзо вчера уехала. Мне не представился случай спросить у нее, часто ли с Тимо происходит такое и что она сама об этом думает. Но чем точнее я восстанавливаю в памяти сцену с Ламингом, тем более определенно могу сказать, что так же не уверен в безумии Тимо, как и в его разуме.
Вообще, когда я перелистываю исписанные мною страницы, я понимаю, что вместо вчерашних и завтрашних дел мне следует написать о некоторых давних событиях. Без знания которых непосвященному взгляду со стороны все, что происходит сегодня и произойдет завтра, представляется еще более запутанным, чем мне самому.
Итак, всю осень и начало зимы 1817 года мы прожили втроем в Выйсику или, правильнее будет сказать, в Выйсику и Тарту. Ибо Ээва и Тимо несколько раз за это время ездили в Тарту и оставались там иногда на несколько недель. Случалось, что раза два и я ездил вместе с ними.
Кстати сказать, из моего намерения предложить себя в качестве управляющего выйсикуским имением ничего не вышло. Когда я сказал об этом Тимо, он смеясь ответил, что уже давно замечает, как Кларфельд нас мало-помалу обирает. Однако в Библии же сказано: не заграждай рта волу, когда он молотит. А вообще Кларфельд человек умелый. Я же понадоблюсь Тимо совсем для другого. Он сказал:
— Я увидел, что с помощью Мазинга ты выработал на удивление красивый и четкий почерк. Должно быть, в какой-то мере это зависит и от характера. А кроме того, ты ведь несколько лет учился по моим школьным тетрадям. Так что без запинки читаешь мои каракули, и поэтому более подходящего человека для переписки моих рукописей мне не найти.
Я спросил:
— Что это за рукописи?
Он немного походил взад и вперед. Помню, что происходило это в том самом кабинете, где он позавчера разговаривал с покойным императором. А в то время Тимо только что отказался от чести быть флигель-адъютантом при тогда еще здравствующем монархе. За большими окнами сильно мело, он переходил от одного окна к другому — от одной метели к другой — останавливался у столика для рисования (был он тогда необычайно строен и хорош собою) и пальцем подталкивал глобус, который начинал вращаться. И помню, как я подумал: он, наверно, воображает, что и мир можно перевернуть по собственному усмотрению…
Тимо сказал:
— Ну, например, история жизни моего учителя Лерберга, посмертно, он в какой-то мере и твой учитель. Когда этот труд у меня созреет, я хочу попросить, чтобы ты мне его переписал. Во-первых, мне самому он станет яснее, я сам его лучше увижу. Во-вторых, я это замечал: недостатки в тексте, написанном чужой рукой, я вижу скорее, чем обнаруживаю их в написанном мною самим.
Итак, господин фон Бок, полковник в отставке, перекочевал из militaria в literaria. А из меня намеревался сделать для себя писаря. Но этому его плану еще в меньшей степени суждено было сбыться, чем моему — стать управляющим Выйсику.
В Тарту мы останавливались на Университетской улице, в доме, некогда принадлежавшем отцу Тимо. Не знаю, чьей собственностью был этот дом десять лет назад, очевидно, каких-то их родственников из лифляндских дворян, купивших дом после банкротства и смерти старого господина Георга и любезно предоставлявших нам во время наших приездов четыре-пять комнат на втором этаже. Тимо ходил в университет — новое, напоминающее храм здание — слушать лекции профессора Эверса и с таким усердием их записывал, что за ползимы исписал несколько десятков синих тетрадей. Их я тоже просматривал. То был курс истории средних веков. И мне бросалось в глаза: Эверс очень много говорил о рыцарственности как об идеале эпохи, и Тимо в своих записях тщательно все это подчеркивал. У меня это вызывало усмешку. Тем более что из уст самого Тимо я однажды слышал совсем иное.
По вечерам друзья Тимо собирались иногда в доме на Университетской улице, а иногда и где-нибудь в другом месте. Большей частью это были молодые люди из дворянских или литературных кругов, но случалось, что среди них оказывались и господа постарше, университетские профессора с супругами. Кстати, должен заметить, что все это были люди, которые — во всяком случае — не морщили носа по поводу Ээвы и не делали вида, что они лучше, чем она. Мне казалось, что даже напротив — они старались быть с нею особенно учтивыми, и порой это принимало смешную форму. Например, когда они при появлении Ээвы прерывали разговор на французском языке и обращались к ней на весьма ломаном эстонском. Однажды с едва заметной улыбкой она сказала им: «Mesdames et Messieurs, continuez done en français, pour moi e'est moins difficile que pour vous l'estonien».
Тут одни от удивления забыли даже рот закрыть: «Выходит, красивая коровница, за которую посватался этот помешанный Бок, в самом деле получила образование, кое-кто ведь говорил…», а другие сразу почувствовали себя свободнее, их это заинтересовало. Однако их любопытство по отношению к Ээве оставалось в пределах, приличествующих образованным людям. Хотя, должен сказать, иногда и они становились смешными. Особенно когда видели, что Ээва не единственный курьез, а что рядом с нею в их обществе оказывалась в моем лице еще одна деревенщина, говорившая по-французски. Помню, как некий средних лет господин с раскрасневшимся лицом и вытаращенными глазами, после того как обменялся с нами пятью фразами и это дошло до его сознания, воскликнул:
— Я допускаю, что в любой невежественной толпе может найтись сотворенное господом исключение. Так что же, значит, встретив то, что мы здесь видим, нам следует прийти к заключению: имей наши чухонцы соответствующие условия, они все умели бы говорить по-французски и были бы вольтерьянцами?! Est — се qu'il nous faut conclure?!
На что профессор Паррот, это я точно помню, взглянул на нас с Ээвой и со смущенной улыбкой сказал:
— Oui, mon cher Bruininck, c'est оа qu'il faut conclure!
И еще как сквозь сон помню на этих вечерах профессора Эверса и господина Латроба с его развевающейся гривой, он импровизировал то на фортепиано, то на фисгармонии, то на клавесине (его я и раньше встречал в Выйсику, он был в сущности из наших мест и при всех своих музыкальных увлечениях самым неожиданным образом оказался судьей нашего пыльтсамааского прихода). И еще, разумеется, помню профессора Мойера и его красавицу жену.
Дом Мойеров почему-то особенно хорошо сохранился в моей памяти — на углу Карловской дороги и какого-то переулка, идущего к реке, — небольшой деревянный дом, желтоватый, оштукатуренный, под заснеженной черепичной крышей, он стоял среди сугробов. Собственно уже за городом. Внизу было шесть или семь просторных комнат, но с низкими потолками, и еще несколько наверху, в мансарде. Помню, двери были настолько низенькие, что, когда Тимо проходил через них, его волосы цвета оленьей шерсти касались верхней притолоки. В комнатах вокруг хозяина с цветущим лицом и его сибиллоподобной супруги толпились всевозможные люди. Теперь мне кажется даже удивительным, что там нашелся кто-то, шепнувший мне на ухо (ясно помню, как ни глупо держать в памяти подобные разговоры): «Поглядите, хозяйка идет под руку с супругом, а в другой руке у нее книжечка. Видите? А знаете, что это? Разумеется, стихи Жуковского! Сей поэт уже много лет в нее по уши verkracht….»
Фамилию Жуковского мне и прежде случалось слышать, и я видел, что среди наших книг были и поэтические томики Жуковского, со священным чувством братства преподнесенные в дар Тимо. Так или иначе, но мне казалось, что это не какой-нибудь из тех третьестепенных стихоплетов, коих бродит по свету куда больше, чем может предположить человек несведущий, а серьезно признанный поэт (в той мере, в коей подобное признанье допустимо принимать всерьез). Во всяком случае там я слышал, что в позапрошлом году Жуковский был даже избран почетным доктором Тартуского университета. А что касается его должности, то он будто бы назначен обучать русскому языку невесту великого князя Николая Павловича. Помню, его однажды понапрасну ждали у Мойеров. Вообще-то он у них в доме не раз бывал и даже порой живал там наверху, под черепичной крышей. И, как я понял, дружба у них с Тимо именно под кровом этого дома и возникла.
Один вечер мне особенно врезался в память. В доме шла обычная светская жизнь. В комнатах, выходивших окнами на улицу, расположились дамы в светлых по тогдашней моде платьях, волосы у них были зачесаны кверху, на висках локоны, они лакомились доставленными из кондитерской пралине, болтая при этом про месмеризм и про оперу, написанную на сюжет «Ундины» Фуке, которая будто бы в прошлом сезоне была поставлена в Германии на сцене. (Видели и слышали эту оперу из присутствовавших дам наверняка только немногие, но «Ундину» они, разумеется, читали.)
Мужчины расположились в комнатах, которые окнами выходили на реку, густой дым от сигар и трубок тянулся через отворенные форточки в засыпанный снегом яблоневый сад. Стаканы с жженкой мужчины держали на курительных столиках, или в руке, или прямо на полу. Время от времени кто-нибудь из них вставал и шел в переднюю, размером с небольшой зал, где, зачерпнув серебряным черпаком из стеклянной чаши, наливал себе добавку. Но если голоса споривших в какие-то минуты начинали модулировать, то виновата тут была не жженка, а волнующая тема. Кстати, что касается жженки, или иначе пунша, то этот английский напиток с позапрошлого года, вместе с другими английскими фокусами, стал входить в моду и у нас, после того как наши лифляндские офицеры вслед за разгромом Буонапарта и взятием Парижа праздновали там совместно с англичанами победу и вообще больше с ними соприкасались.
Темы, в связи с которыми голоса в доме Мойеров время от времени становились громкими, касались крестьянского вопроса в Лифляндии. Таких людей, которые считали бы крестьянскую реформу вообще ненужной, в мойеровском обществе не бывало. Однако и среди сторонников реформы мнения расходились, и картина получалась чертовски пестрая. Что же до средневековых рыцарских идеалов Эверса, так именно там я и слышал, что по этому поводу говорил Тимо самому Эверсу и еще некоторым другим господам.
— Chevalerie несомненно являет собой высшее духовное достижение средних веков. И нашему прибалтийскому дворянству совершенно не за что краснеть. Именно оно в весьма чистом виде представляло этот дух еще долго после того, как в остальной Европе он был вытеснен иными идеалами…
Хорошо помню, что я тогда почувствовал, слушая его: Тимо, человек, принадлежащий к высшему дворянству, не может говорить иначе, а мне это чуждо, в его словах есть что-то до мозга костей ложное… А Тимо между тем продолжал:
— Однако, господа, взглянем однажды правде в глаза: это наше блестящее chevalerie было и остается обращенным только вовнутрь! Оно — лишь для самого себя или для достойных быть равными! А по отношению к стоящим ниже нас мы совершали и продолжаем совершать самые чудовищные мерзости:
Помню, я почувствовал, как пружина протеста во мне, которая от его слов все больше натягивалась, тут выскочила из пазов, и у меня подкосились ноги, мне стало страшно за Ээву, за себя, за него самого… И помню еще, что в эту самую минуту Ээва вошла к нам, на мужскую половину, и все разом замолчали, а я старался подавить в себе желание прыснуть, видя с каким рвением эти господа тщились доказать, что их не следует причислять к тем мерзавцам… Ээве случилось обратиться с какой-то пустой вежливой фразой, не больше, к тому самому Брюининку, о котором я упоминал… Нужно было видеть, как господин вскочил вместе с остальными, и второпях, не найдя пепельницы, этот болван выбросил свою сигару через форточку в снег, лишь бы не показаться невежей, который, разговаривая с дамой, позволяет себе курить. Другие стали размахивать руками, чтобы развеять дым. Ээве сразу предложили три кресла, и семь человек стали говорить ей галантности. Но Тимо не дал себя прервать. (Эта роковая черта была ему всегда присуща.) Он отделился от стоявших мужчин, подошел к Ээве сзади, положил ей на плечи руки и повернул лицом к остальным:
— …До сегодняшнего дня! Самые гнусные мерзости! Христианское учение — это ведь единственное, чем мы могли до сих пор оправдывать наше пребывание в этой стране. Как те или потомки тех, кто это учение сюда принес. Слабое оправдание, несомненно. Ибо мы знаем, что христианство и без наших предков здесь бы распространилось. Однако лучших доводов у нас нет. И тем более приходится задаться вопросом, а что мы сделали здесь с Христом? Те-из нас, у кого нервы послабее, проводят часы в моленьях и стараются смыть с себя грехи потоками слез, а la госпожа Крюденер. Допустим, на ее душе особые, личные грехи. А остальные святоши среди нашего дворянства — а их день ото дня становится все больше, — бремя каких грехов лежит на них? А я вам скажу: еще не совсем отчетливо, еще не достаточно осознанно, скорее безотчетно, они чувствуют вину всего здешнего образованного сословия, и прежде всего — нашего немецкого дворянства. Ибо все мы здесь in corporeкаждый день, каждый час, каждую минуту повергаем лик Христа в грязь. Я имею в виду все то, что мы делаем с нашими крестьянами, и то, что сказал Христос: «…так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Взгляните на мою жену. Пракситель мог бы изваять с нее свою Афродиту! И — кхм — (я заметил, невольно отдавая ему должное, что Тимо не преминул сдобрить свою проповедь подслащенным уксусом иронии!) — и Канта Китти читала не меньше, чем остальные наши дамы. Но, как вам известно, я выкупил ее несколько лет тому назад. Согласно действующим здесь законам. Заплатил за нее стоимость четырех английских охотничьих собак. Господа, разве я не прав, делая вывод: если слова Евангелия не пустая болтовня, значит, в этой стране цена Христу равна цене тех же четырех охотничьих псов, а если Христос стар, немощен, изранен, то он не стоит и одного! Господа, разве я поступлю неправильно, если задам вопрос: чего же стоит тогда все наше христианство и все наше chevalerie? Не должно ли нам, в сущности, раздеться донага, надеть на себя крестьянские отрепья и отправиться… не знаю уж — на болотные острова, в земляные хижины, — чтобы подумать о чести и о Боге?
Я видел, что Ээве было неприятно все это слушать. Она стояла, потупив глаза, на лице ее была смущенная снисходительная улыбка. И в то же время она с удивительной грацией затылком, шеей, плечом прильнула к Тимо, потом обернула к нему лицо, восхищенно и умиротворяюще посмотрела на него снизу вверх и, как только он умолк, тихо сказала:
— Тимо, в этом ведь твои друзья не виноваты…
Тогда Тимо, как и раньше, за плечи повернул жену лицом к себе и поверх ее головы с присущей ему беспощадностью и последовательностью сказал:
— Непосредственно нет. Но я не был бы другом моим друзьям, если бы не напомнил им, что косвенно это наша общая вина. А теперь это уже и твоя вина.
И тут я был поражен, как изящно сумела Ээва выйти из положения. Она держала Тимо за руку. Она сказала с почти счастливой улыбкой:
— На сегодня ты свой долг выполнил. — И обратилась к присутствующим — Господа, monsieur Латроб хочет исполнить для нас свою новую композицию, но вы ведь знаете, что он не позволит себе помешать вам и прийти самому, чтобы пригласить вас послушать.
И мы все отправились в залу слушать господина Латроба. Может быть, не Тимо, но остальные господа, видимо, были даже благодарны, что критическая тема повисла в воздухе. Как уже долгие годы она повисала в подобных покоях.
Когда мы по сугробам ехали обратно в Выйсику, у меня было достаточно времени подумать над словами Тимо. Тем нескольким десяткам крестьян, которые достались ему после смерти старого господина Бока, он тут же дал вольную. Сразу, когда в тринадцатом году между большими битвами приезжал домой, чтобы уладить дела с наследством. Но по поводу освобождения крестьян у Тимо, как я начал понимать, были опять-таки свои особые взгляды. По его мнению, никакого освобождения со стороны императора последовать не должно. Ибо, окажись император освободителем, то, как полагал Тимо, нравственно это окончательно оторвало бы крестьян от господ. (Наивное представление, будто расселина между господами и крестьянами могла бы стать еще шире, чем она была!) Поэтому императору, как считал Тимо, больше следует думать о том, как ему обходиться со своими крестьянами в России. Хотя бы подумать о том, как возмещать ораниенбаумским крестьянам урон, наносимый ежегодными маневрами, в ходе которых вытаптываются посевы. Тимо был уверен, что освободить лифляндских крестьян должны сами лифляндские помещики. И не только это. Неизменной добротой и непоколебимой справедливостью господам следует привлечь их к себе (что, по моему мнению, совершенно невозможно), привлечь для достижения неких общих целей (только я до сих пор не знаю, каких именно). Я подумал: может, все бароны должны слегка свихнуться и начать свататься к крестьянским девушкам, а всем баронским барышням повыходить замуж за деревенских парней, ибо какие же еще общие цели могли бы быть у них?!

 

Понедельник, 6 июня 1827, ночью
Мысль об отъезде Тимо за границу возникла у меня позавчера не совсем без основания.
Сегодня после обеда я написал, что всю осень и начало зимы 1817 года мы прожили втроем в Выйсику или, вернее сказать, в Выйсику и Тарту. Так это и было. Все же с одним исключением. Через две недели после возвращения в Выйсику мы предприняли одно путешествие. Предыстории его я до сих пор почти не знаю. Но все, что позже произошло с Тимо и со всеми нами и по сей день происходит, можно, в известном отношении назвать эпилогом той поездки.
Одним октябрьским утром 1817 года Тимо сказал в присутствии доктора Робста, сидевшего с нами за столом, и чем-то занятого тут же слуги Кэспера:
— Друзья мои, мы втроем — Китти, я и Якоб — едем сегодня в Ригу. Мы хотим навестить моих родственников по материнской линии. Многочисленных Раутенфельдов. Их, правда, там много, но мы все же постараемся через неделю вернуться. Кучера и Кэспера не возьмем. Мы с Якобом справимся сами. Если Китти своим присутствием будет радовать наши сердца и взоры.
Я уже писал, что Тимо не терпел никаких проволочек. Через два часа наша маленькая карета с нами троими была на пути в Ригу. Любопытствующим, которые спрашивали нас по дороге, куда мы едем — на почтовых станциях большого тракта такие ведь всегда слоняются, — Тимо отвечал: в Ригу. Навестить родственников.
Мы с Тимо по очереди сидели на облучке. Когда же начался октябрьский дождь, мы опустили переднее окно, втянули вожжи поверх облучка в карету и правили изнутри. Помню, мы были уже где-то между Ренценом и Вольмаром. На полосатые от дождя стекла налипли желтые листья. Спины у лошадей намокли до черноты, а ноги до колен были темно-красные от глины тех мест. Под барабанящий дождь Ээва предложила нам по чашке горячего кофе из кофейника, хранившегося в грелке. И Тимо, одной рукой держа чашку, а другой — вожжи, сказал:
— Друзья мои, да будет вам известно, мы едем не в Ригу, а дальше. В Риге мы даже не остановимся. Может быть, только на обратном пути. Сейчас мы едем в Митаву, которую латыши называют Елгавой. В столицу Курляндии.
Ээва спросила: «А к кому?»
— К графу Петру Палену, — сказал Тимо. — Он был другом моего отца. Я хочу с ним посоветоваться. По поводу весьма для всех нас существенных дел. А знаете, кто он, этот граф Пален? То есть кем он был? Петербургским военным губернатором во времена императора Павла. Членом Высшего государственного совета. По сути — распорядителем всей внешней политики империи. А если упомянуть еще и ту сферу, которой сам помешанный Павел придавал высшее значение, Пален был канцлер русского приорства Мальтийского ордена. Стало быть, по линии ордена — второй после царя человек. И что особенно важно: единственный, кто при полоумном Павле осмеливался принимать в России какие бы то ни было решения. Включая и самые ответственные. Это он убедил Александра согласиться, что его умалишенного отца нужно лишить трона. Именно он! В ту пору, когда все молчали. Или раболепствовали и стонали. Пока Александр не прошептал ему: «…Согласен!» В план Палена не входило убийство Павла. Павла следовало заключить под стражу (почему же нельзя заключить под стражу императора, если он действует недостойно?), но в его распоряжение нужно предоставить апартаменты в Михайловском дворце, манеж, театр и роту солдат для его опереточных парадов… Ну, а чем все кончилось, вы знаете. Потому что Павел не пожелал отказаться от престола и поднял крик. Пален при убийстве не присутствовал, в убийстве не участвовал. Может быть, он предвидел такую возможность. Но в такой же мере эту возможность мог предвидеть и Александр. Тем не менее позже, когда все было кончено, на троне сидел Александр и Россия, облегченно вздохнув, ликовала, тот же Александр сослал Палена в Митаву. И вот уже шестнадцать лет как он там. И можно сказать, что после падения Палена опытному глазу впервые стало очевидно, что для Александра честь — понятие двоякое.
На следующий вечер, когда уже смеркалось, мы въезжали в Митаву. Мне запомнились оштукатуренные дома, редкие освещенные окна. И длинный мост через чернеющую реку Лиелупе. И езда по боковым улицам с низкими каменными домишками. Пока мы не свернули в какой-то парк. Тимо сам правил, и дорога, видимо, была ему знакома. Мы остановились, Тимо привязал вожжи к дереву. Мы брели по грудам мокрых каштановых листьев, потом вошли в невысокий дом, напоминающий мызу на окраине города. Старый слуга попросил нас обождать и через некоторое время провел внутрь.
Граф Пален сидел в своем кабинете за изящным письменным столиком в стиле рококо, горели четыре больших восковых свечи. Когда он увидел, что среди вошедших дама, он вскочил, прихрамывая, и для своего возраста чуточку смешно, быстро пошел нам навстречу. Помню, что на нем был старомодный, но явно с иголочки новый придворный кафтан, штаны ниже колен и белые чулки, левая нога была значительно толще правой.
Казалось, наше появление не было для него неожиданным и явно не было ему неприятно. Тимо представил Ээву и меня. Старик поцеловал Ээве руку, обнял Тимо с легкой снисходительностью большого барина и мимоходом подал мне прохладную, очень гладкую руку в коричневых пятнышках. Потом он театрально на шаг отступил, осмотрел Ээву от волос до подола платья и произнес надтреснутым фальцетом: «Madame, ich muß gestehen: selten sind Gerüchte so absolut begründet wie das Gerücht über Ihren außerordentlichen Zauber!»
По его знаку мы все сели у горящего камина. Старик велел принести померанцы, орехи и вино. И за весь пятнадцатиминутный разговор о том о сем, во время которого Ээва произнесла несколько фраз в ответ на вопросы Палена, я, кажется, вообще не сказал ни слова, лишь усердно рассматривал этот былой столп империи.
Хорошо помню свое впечатление: мне показалось, что в этом старике было два человека. Один, внешне еще не совсем старый, напоминал сильно потертую куклу Жака Дро, хитрую голову венчал манерно напудренный парик. Другой внутри, меньший, еще довольно крепкий, смотрел из глазниц внешнего, будто сквозь картонные доспехи, удивительно живым взглядом, и были в этом взгляде как бы от всезнания его обладателя и некоторое высокомерие, и грусть.
Вдруг, обращаясь к Тимо, Пален спросил:
— Mais voilá — quels sont tes problèmes?
Они перешли на французский. Очевидно, граф полагал, что мы с Ээвой (или, по крайней мере, я) тем самым выключены из разговора. А Тимо, очевидно, не считал нужным повести разговор с ним с глазу на глаз. Ээвино присутствие он, возможно, считал нормальным или даже необходимым. Не только из-за содержания этого разговора, но, думаю, и из-за тщания Тимо доказать и себе и другим полноценность своей жены. Очевидно, в какой-то мере он перенес это и на ее брата, потому что допустил и мое присутствие. Ну, не знаю. Во всяком случае мое любопытство в соединении, как бы сказать, с моей неловкостью, что ли, наверно и с застенчивостью, помешали мне встать и спросить: «Господа, может быть, мое присутствие здесь неуместно?» Так что я слышал весь разговор.
Тимо в присущей ему манере начал без вступления:
— Граф, мне нужен ваш отеческий совет. И ваша оценка моего более или менее созревшего решения. Я окончательно разочаровался в императоре Александре. Мне жаль, что это произошло столь поздно. Я не буду оправдывать свою наивность перечислением мотивов. И еще того меньше мне требуется обосновывать перед вами мое разочарование. Так или иначе, но теперь я окончательно убежден, что в отечестве я уже не могу делать ничего достойного. Ибо любая субъективная честь тонет здесь в объективном бесчестии. И поэтому я пришел к выводу, что мне лучше предпочесть эмиграцию. Мне следует уехать из России. Мне хотелось бы, чтобы вы одобрили мое решение.
Пален не слишком долго молчал и не слишком быстро ответил. Он играл носовым платком белого шелка и произнес тихо, чуть хрипло и, мне показалось, с легкой иронией, относящейся не к молодости Тимо, а к повторяемости всего в мире.
— Timothée, ты ведь можешь поверить, что мне все это знакомо. Я еще понял бы, находись ты примерно в моем положении. Тебе известно, что император повелел мне не покидать границ Курляндии. Но ты не знаешь, что годами за мною всяческими способами шпионили… за моими гостями, за разговорами, за письмами… Это меня настолько угнетало, что я перестал принимать это к сведению. Так что сейчас я уже не знаю, продолжается это или прекратилось…
(Добавлю от себя: можно сделать вывод, что в то время, когда мы у него были, тайный надзор за ним не велся. Однако императору все же стало известно, что Тимо ездил к Палену. Ибо в прошлом году после смерти Палена гражданский губернатор Будберг говорил своим знакомым — и это дошло до нас, — что вместе с приказом об аресте Тимо император приказал установить тайный надзор за Паленом… то есть, в сущности, возобновить…)
Пален продолжал:
— И все же я не бежал за границу. Практически это было бы легко осуществить. Причиной, я сказал бы, была скорее моя непредприимчивость. Беспомощность, если хочешь… — Он улыбнулся с чудаковатой стариковской кокетливостью. — А может быть, и привязанность вот к этим моим померанцам, которые здесь под стеклом с трудом у меня вызревают. Ты небось и сам чувствуешь, какие они терпкие. Языком и нёбом, даже подушечками пальцев. Насколько мне известно, это одни из самых северных померанцев во всей Европе… — Он вытер шелковым платком померанцевый сок с пальцев и сказал со странной снисходительностью, за которой прозвучала категоричность привыкшего решать барина — А подобный тебе свободный человек всегда найдет — должен найти — умное себе применение хотя бы в писании мемуаров. Я себе этого позволить не мог бы. Мне пришлось бы так далеко прятать рукопись, что я и сам бы ее не нашел. А что препятствует тебе? Вообще — на чужбину уходит лишь тот, кто хочет отомстить за себя. А тот, кто хочет чего-то большего, тот остается дома.
После этого Пален опять перешел на немецкий и заговорил на обычные темы. Вскоре нас пригласили к ужину, кстати сказать, не столь скромному, как у нас в Выйсику, но против ожидания весьма умеренному. Ночью мы спали в каких-то мансардных комнатах для гостей под пуховыми одеялами, — по-немецки легкими, но которые от сырости стали по-лифляндски тяжелыми. На рассвете мы уже ехали по направлению к Риге.
В Риге мы провели один-единственный день и побывали с визитом у каких-то старых дев Раутенфельд, довольно любезных старух, приходившихся Тимо тетушками и скорее похожих на бюргерш, чем на дворянок. Тимо просил нас о нашей митавской поездке не говорить ни тетушкам, ни дома, куда мы прибыли через два или три дня.
И поскольку Тимо и Ээва остались на родине и Тимо никогда больше вплоть до того, как его увезли, не возвращался к мысли об отъезде за границу, я и написал вначале, что все последовавшее явилось результатом этой поездки. Ибо высказанное тогда Паленом мнение оказалось, очевидно, самым важным аргументом для того, чтобы Тимо остался.

 

Вторник, 7 июня, поздним вечером
Я должен здесь это высказать: не понимаю, то ли Риетта невероятно испорченная молоденькая потаскушка, то ли роковым образом влюбленное в меня несчастное дитя.
Сегодня в пять часов она пришла ко мне, своему репетитору. Погода с утра стояла облачная, и весь день порывами шел дождь, что в июне случается редко. Но ей удалось прийти сухой. Только на рукавчиках-буфах были мокрые пятна от капель, упавших с дерева, и подбивка на подоле ее юбки намокла в траве. Когда мы уселись на плетеном диванчике у стола, она приподняла подол над черными башмачками со шнуровкой на пядь выше тонких щиколоток, чтобы просушить его.
Мы покупали и продавали пшеницу, заполняли и опорожняли точно выкопанные прямоугольные пруды и давали в рост под проценты деньги. Мы едва успели коснуться Петра Великого и Меншикова. Было уже семь часов, и Риетте полагалось уйти. Но пошел проливной дождь. От барского дома до Кивиялга нужно было пробежать все же порядочное расстояние, а на ней было тонкое репсовое платье. Я снял с вешалки свой легкий брезентовый плащ и набросил ей на плечи:
— В субботу принесете.
Я спустился с Риеттой по лестнице и вслед за ней подошел к двери, выходившей в яблоневый сад. Мне показалось, что дождь все еще слишком сильный. Кроме того, мой старый дорожный плащ доходил ей только до середины юбки. Мы остановились на пороге. От дождя шумели все сто двадцать яблонь, их светлеющие кроны на темном небе были яркими, будто лампы. Даже дождевые капли, падавшие мне на лицо, казалось, пахли яблоневым цветом. Я взял Риетту за локоть и потянул ее обратно в укрытие. В сущности, для всего, что затем последовало, было две причины. Первая, что в десяти дюймах от двери, вместо благоухавших снаружи яблонь, от мокрого лица Риетты исходил запах сиреневых духов. И вторая, что она не отстранилась, когда я привлек ее к себе. То есть отстранилась, но лишь в той мере, чтобы все же позволить мне это сделать. И от сиреневого запаха, и от некоторой ее уступчивости родилось мое решение: попробовать, как далеко она позволит мне зайти.
О дьявол! В этих страницах только в том случае есть какой-то смысл (впрочем, даже и в этом случае вряд ли, вряд ли!), если я буду здесь в такой же мере честен перед самим собой, каким хочу быть перед ней… Мои давние и в общем-то редкие унтер-офицерские похождения промелькнули у меня в памяти, когда мы стояли там на лестнице. Похождения с гродненскими и курляндскими деревенскими девицами и о которых мне стыдно вспоминать. В одних случаях из-за их пошлой пустоты, в других — из-за глупого стремления к серьезности. Мои давние похождения и моя давняя неутоленность. Была еще и третья причина, которая, возможно, меня подталкивала: мое желание отомстить в этом доме за пресловутую любовь Ээвы и Тимо, кому-то за что-то отомстить непристойностью. В сущности, я даже не знаю, кому и за что. Мне не хватало нужного спокойствия, чтобы разобраться.
Я сказал, и голос против моего желания прозвучал сипло:
— Вернемся наверх и переждем дождь.
Я не отпустил ее локоть. Вел ее перед собой по лестнице. Снял с ее плеч свой плащ, бросил его на спинку стула. Она села на прежнее место на плетеном диванчике и сказала — почему-то почти шепотом, точно угадывала мои мысли:
— Хорошо. Вы собирались рассказать мне о позапрошлогоднем бунте в столице…
Я сказал:
— Отложим это. Сегодня мне хочется говорить о другом…
На чугунной плите в печной нише у меня стоял горячий чайник. Я налил нам обоим чай. Поставил на стол бутылку Ээвиного малинового ликера и рюмки и наполнил их.
— Ну, согреемся немножко. Сегодня свежо.
Она покачала головой, а я свою рюмку выпил до дна. И почувствовал, что у меня развязался язык. И было желание этим воспользоваться, чего вообще-то мне часто недостает. Но не в этот раз. Ибо я хотел знать, как далеко она позволит мне зайти.
Черт его знает — ведь глупо об этом писать, даже на тех страницах, которые, во всяком случае, пока я жив, никто, кроме меня самого, читать не будет. А все равно глупо…
— …M-lle Риетта, смотрели вы когда-нибудь на картину в овальной раме, что висит в простенке между окнами в малой зале? Это картина знаменитого французского художника. Картина Грёза. Он писал преимущественно молоденьких, удивительно томных девушек. При условии, если они были свежи и прекрасны, ну я сказал бы, как персики. Риетта, я целый месяц любуюсь вами. Грёз был бы счастлив, если бы ему довелось увидеть вас. Но он давно умер. А теперь это счастье выпало на мою долю. Нет, написать вас я не сумею. Это правда. Но зато видеть вас я умею. Вашу особенную свежесть. Вашу женственность и вашу детскость. Так что мне непременно нужно уяснить себе, каким образом то и другое слито в вас. — И тому подобное… Такое, что, случись самому говорящему послушать себя со стороны, ему станет стыдно, но он все равно с еще большим пылом будет продолжать. Ибо убедится в действии своих слов и почувствует победную радость и в то же время и жалость, когда увидит, как у девушки пламенеют лицо и шея. Как ее испуганный ротик не может удержаться от польщенной улыбки и как она не в силах отказаться от наслаждения своим испугом. Пока говорящий не схватит ее руки в свои. Пока она сама не обнаружит, что мужчина держит ее на руках. Пока рот ее уже не может отвечать на горячечный и рассеивающийся вопрос, который она все время себе задавала. Боже, как далеко я позволю ему зайти?!.
Не знаю, сколь настойчиво спрашивала себя об этом Риетта, но мне она позволила дойти до конца.
Когда я снова увидел окружающее, дождь, как и прежде, стучал в окно над письменным столом. Мы лежали на моей железной кровати, на смятом, скомканном сером одеяле, отвернувшись друг от друга. Я подумал: ведь прав Овидий, говоря, что любая тварь потом становится печальной. Хотя, по-моему, должно быть как раз наоборот… И вдруг я увидел, что Риетта уткнулась лицом в подушку и ее обнаженные плечи содрогаются от рыданий.
Спустя какое-то мгновение я понял, что мне следует ее утешать. И что это нудно и бессмысленно… Я протянул руку, погладил ее медные волосы и попытался потихоньку повернуть к себе ее лицо, а сам при этом думал: дождь еще сильнее сыплет, а история эта теперь так или иначе на моей шее… Я спросил (как всегда в таких случаях спрашивают):
— Риетта, почему ты плачешь? Отчего?
И тут я как бы что-то от себя отодвинул, как бы отдернул какую-то булавкой приколотую занавеску (и булавка слегка меня при этом уколола). Я сказал: «Дорогая, тебе совсем не нужно…»
Сначала она зарыдала еще сильнее. Как всегда в таких случаях. Потом резко повернула ко мне мокрое лицо в красных пятнах (будто только теперь мне открылась) и так на меня посмотрела, что я вздрогнул и насторожился. Она сказала:
— Это просто ужасно… Как же вы ко мне относитесь!..
— Что ужасно? Что значит как…
— Вы даже не заметили… Вам это совсем не важно!
— Чего? Чего именно?
Я в самом деле не понял, о чем она. И, по правде говоря, мне было в общем безразлично… До тех пор, пока она не сказала…
— Что я не была девушкой.
Я немного помолчал. Наверно, даже достаточно долго.
Черт побери! Какая-то девица может быть, а может и не быть девушкой. Мужчину это может удивить или не удивить. Удивление можно изобразить, а можно и не изображать. Но когда девушка сама прямо тебе об этом говорит, она сразу становится очень близкой. Очевидно, в силу того, что к безмолвно совершаемому всеми бессловесными божьими тварями вдруг прибавляется человеческое слово… Не знаю. Я сказал:
— Риетта, пойми, я не хотел обидеть тебя своим удивлением… Я считал, что, если ты захочешь мне сказать, так скажешь сама…
Эх… Ну, до того как она ответила, это было только отчасти правдой. На самом деле у меня промелькнула мысль. Ту, которую так просто взять, уже десять раз брали… Так чему же мне удивляться и зачем спрашивать?.. Она и не поверит моему удивлению. Или сделает вид, что поверила, и начнет мне, дурню, сочинять, что, мол, в детстве упала с дерева… Но теперь, после ее самообличения, если это можно так назвать, я сказал ей (хотя и понимал, что говорю еще не совсем честно):
— Риетта, если говорить правду, то я в самом деле очень хочу знать.
Я взял ее за руки, она села и, опустив голову, рассказала мне свою историю. Это был племянник ее директрисы. Тартуский студент. Член Куронии, юрист. С обещаниями жениться. С прошлой весны, все лето (поэтому она и осталась на лето в Риге), до самой осени. А в сентябре молодой барин уехал в Тарту. И в октябре был помолвлен с дочкой какого-то помещика. Вот почему в последнюю школьную зиму Риетте не давались задачи по арифметике. И петровские реформы тоже. Особенно после того, как в Риге стало известно, что на рождество ее Петер сыграл свадьбу…
Разумеется, мне следовало ее утешать. Хотя я и чувствовал, что, возможно, все это и не совсем так, как она говорит, но тем не менее весьма правдоподобно.
Ну, я говорил ей все, что в таких случаях, наверно, всегда принято говорить: Риетточка, невинностью и прежде злоупотребляли, ее обманывали. Но поверь мне, пятно предательства остается не на жертве, а на предателе. Я говорил: «Поверь мне! Поверь мне!» Я называл ее дорогая. Я снова стал целовать ее голые руки. И когда я при этом взглянул на себя со стороны, мне уже не было стыдно. Но теперь она вдруг отодвинулась от меня и с ужасом сказала:
— Якоб! Мы забыли, что отец может каждую минуту прийти сюда за мной!
И это, разумеется, была правда. Мы быстро привели себя в порядок. Я накинул на нее свой плащ (дождь еще не совсем прошел), и мы условились, что встретимся завтра, в полдень, за парком, где по одну сторону ржаное поле, по другую до северо-восточного утла парка тянется ольшаник.
В сущности, не знаю зачем. И не знаю, что из этого получится. Все равно. Там будет видно.

 

Четверг, 9 июня
Сегодня вскоре после завтрака, наверно около половины десятого, из парка стали доноситься пистолетные выстрелы. Значит, Тимо упражнялся в стрельбе по мишени. В давние времена он этим много занимался. Теперь, с неделю тому назад, он вдруг опять отправился в парк стрелять, между прочим, в один из тех дней, когда Ээвы не было дома (в тот раз она ездила, кажется, в Пыльтсамаа к приходскому судье с какими-то бумагами). Так что сегодня утром мне подумалось: Тимо, видимо, считает, что его выстрелы могут действовать Ээве на нервы, поэтому он стреляет, когда ее нет.
Я следил: примерно с минутными перерывами он выпустил четыре заряда и минут пять потратил на то, чтобы зарядить свои четыре пистолета. Время от времени он выдерживал пятнадцатиминутные паузы.

 

 

Около половины одиннадцатого я спустился вниз. Я собирался сделать большой круг и незамеченным пройти на место встречи с Риеттой. Совсем ни к чему, чтобы в имении видели, как мы вместе ходим. А может быть, у меня просто не было нужного спокойствия, чтобы сидеть в комнате и читать.
Я прошел через яблоневый сад до северного конца парка и зашагал по старой проселочной дороге уже по другую сторону живой изгороди из акаций в направлении, откуда доносились пистолетные выстрелы Тимо. Я еще подумал, пойду скажу ему «доброе утро» и попрошу разрешения посмотреть, как он упражняется в стрельбе. Я, наверно, даже уже обдумал, как мне к нему обратиться. Его утверждаемое безумие всегда затрудняло мне обращение к нему. Каждый раз я должен был переступить через какое-то препятствие.
Сквозь заросли акаций, все еще влажных от вчерашнего дождя, я видел, что Тимо стоял в десяти шагах от изгороди, на нем был зеленый домашний сюртук, в правой руке пистолет, рука вытянута, он как раз целился. В сорока шагах впереди между двух старых лип на определенной высоте лежала длинная горизонтальная планка. И в ней, на расстоянии с полпяди одно от другого, были просверлены отверстия, в которые вставлялись светлые еловые шишки. С левой стороны с трети планки шишки были уже состреляны. В этот миг раздался выстрел, и крайняя шишка слева разлетелась на кусочки. Как раз напротив меня, по ту сторону акаций, стояли желтые садовые стулья и стол, на нем три коробки с пулями для длинноствольных кухенрейтеровских пистолетов и ящичек с порохом. Я не стал сквозь изгородь окликать Тимо и направился к калитке, до которой было несколько шагов, чтобы оттуда подойти к нему. Но тут же остановился. Сквозь мокрые кусты я увидел, что из-за деревьев вышел Ламинг, и теперь, одновременно с Тимо, они приближались к столу с пистолетами. Я сразу же отказался от мысли войти в парк. Я не стремился оказаться в обществе Ламинга. Но разговор между Тимо и управляющим я волей-неволей слышал. Волей-неволей в том смысле, что это не входило в мои намерения. Однако признаюсь, что не совсем вопреки желанию, потому что недавний странный разговор Тимо с Ламингом разжег мое любопытство. Я слышал, как Ламинг спросил:
— Как чувствует себя господин фон Бок сегодня?
— Было совсем неплохо, — сказал Тимо и положил пистолет на стол рядом с другим, — да вот иквибы досаждают.
— Ах, сегодня опять?.. — с беспокойством спросил Ламинг.
— Время от времени, слегка. Садитесь.
Тимо присел на край стола и стал заряжать один из «кухенрейтеров». Ламинг (чего я, по правде говоря, от него не ожидал) осторожно опустился на садовый стул.
— Вы хотите мне что-нибудь сказать? — спросил Тимо, сдувая сажу с пистолетного замка и искоса глядя на Ламинга.
Должен признаться, любезный тон Тимо в разговоре с Ламингом меня удивил. После того особого напряжения, которое явно звучало в его голосе в субботу. Но еще больше подивился я Ламингу. Управляющий, значит, вовсе не считал своего хозяина безумным. Ибо пойти разговаривать с помешанным, стреляющим из четырех пистолетов, который к тому же в субботу был к нему столь враждебен, — на это требовалась немалая смелость. Или это означало, что разговор был ему по какой-то причине особенно нужен. Ламинг что-то промямлил, сощурил глаза, я не понял, то ли смеясь, то ли сонно, и каким-то странным тоном спросил:
— Господин фон Бок в прошлый раз обещал, что скажет мне правду. Когда мы окажемся вдвоем.
— Ну и что?
— Сейчас мы вдвоем.
Теперь я понял, что делало тон Ламинга странным: интонация была настойчивой и в то же время просительной.
Тимо уже зарядил пистолет и спросил, кстати, куда тише, чем я ожидал:
— Что за вопрос мой управитель мне задает?..
Ламинг медленно ответил:
— Вы ведь мною — как своим управителем были в свое время недовольны? Правильно?
— Правильно.
— Вы ведь ничего, так сказать, не имеете против того, что я умер? Правильно?
— Правильно.
— Это очень хорошо, что вы говорите мне правду. А теперь я хочу знать: какого вы мнения о моем брате?
— Ах вот что! — раздельно произнес Тимо. — Послушайте, он ведь у вас тоже умер?
— Значит, по вашему мнению, Николай тоже… умер?
— Николай? Как так? — Тимо вдруг вытянулся во весь рост перед Ламингом и приставил длинное дуло «кухенрейтера» к его синему жилету против сердца.
— Слушайте, Ламинг, хватит дурака валять! У вас был один-единственный брат Йохан. На всю Ригу известный пропойца. Десять лет назад умерший. Что за вздор вы мелете про Николая? А?
— Ой-ей-ей, господин фон Бок, вы ослышались, — сказал Ламинг, правда несколько испуганно, но как-то неожиданно деловито, пытаясь потихоньку отвести пистолет от своей груди, — я даже не упомянул имени Николая! Боже упаси! Никоим образом не называл…
— Ах так! Возможно, — произнес Тимо вдруг неожиданно равнодушно, засовывая пистолет за пояс. — Ну, ладно. Значит, это имя назвали мои иквибы.
— Наверняка, — сказал Ламинг, отодвинувшись вместе со стулом по мокрой земле подальше от Тимо, и встал. — А эти ваши иквибы… какие они?
— Ох, не нужно вам этого знать, — глухо сказал Тимо. — Кто узнал, какие они, на того они сразу же набрасываются. И кто не знает нужных формул, тот, — он снова поднес пистолет Ламингу к груди, — тот вообще просто… пшик!
Ламинг, улыбаясь, немного попятился и ушел. Тимо зарядил остальные три пистолета и со всеми четырьмя направился в свой тир снова стрелять. Мгновение я думал, не пойти ли и не спросить ли у Тимо, что это за очередной нелепый разговор, но он показался мне слишком для этого странным. И помимо того, не следовало мне его слышать.
Я постарался как можно меньше шуршать в акациях и отошел подальше. По опушке ольшаника обошел вокруг поля и точно в назначенное время успел на место встречи, Риетта была уже там.
Гибкость и мягкость ее ладоней и рук и чудесная гладкость ее горящих щек были настолько сущими, что только что происходившие безумные или полубезумные разговоры улетучились из моей памяти. Я снял с Риеттиных плеч свой плащ и разостлал его прямо на траве в тени ольховых кустов. Я говорил ей о многом. В нескольких сотнях саженей раздавались пистолетные выстрелы Тимо, они звучали слабо, приглушенно. Я, как умел, старался утешить Риетту… Но единственное, в чем я не стал заверять ее, что на ней женюсь… И когда мы условились, что во вторник она придет ко мне на урок, мне, наверно, захотелось чуточку ее поддразнить, и я спросил:
— По-видимому, великий декабрьский бунт теперь тебя больше уже не интересует?..
Она взглянула на меня большими глазами, крепко обняла за шею, сунула нос мне под подбородок и затрясла головой. А мне показалось, что возле ворота у меня полно щебечущих птиц… Фу-ты, леший!..
Лучше буду вспоминать, как текла наша — Тимо, Ээвы и моя — жизнь в имении весной восемнадцатого года. Столько, сколько она длилась…
Вернувшись в конце февраля вместе с Ээвой из последней тартуской поездки, Тимо особенно усердно принялся здесь вот, в этой самой комнате с эркером, за какое-то сочинение. Я думал тогда, что, наверно, это жизнеописание Лерберга, над которым он, по его словам, уже работал. Спрашивать я не стал, я не чувствовал себя настолько ему близким. И Ээве я тоже не стал задавать вопросов, хотя она довольно часто ходила сюда наверх, в рабочую комнату Тимо, и, видимо, в какой-то мере была посвящена в его дела. Это явствовало из того (как, по крайней мере, мне представляется теперь, задним числом), что странные изменения, происходившие с Тимо, время от времени сказывались и на ней. Но, возможно, все это мне стало казаться только потом. Начиная с ранней весны, Тимо стал каким-то немногословным (особенной разговорчивостью он, правда, никогда не отличался, не считая редких случаев, когда был опьянен особенно интересной ему темой). Иногда в разговоре он намекал на что-то трагическое. Кстати, на настроение обоих не могло не оказать влияния то обстоятельство, что окружающее дворянство и родственники все больше их (или нас) игнорировали. И если бы только это! Было намного хуже. Приведу один пример.
В апреле с последним весенним снегом мы поехали на пасхальное богослужение в церковь пыльтсамааского замка послушать проповедь старого Темлера, но главным образом — прекрасный орган. Никто из нас особенно привержен церкви не был, однако по случаю праздника мы все же туда отправились.
Из селения и из деревень ближней округи в церкви собралось, наверно, не меньше тысячи человек. Когда мы втроем и с нами еще четвертый — кучер — вошли в храм, уже звучало вступление. Кучер смешался с толпой и остался позади, а мы втроем прошли вперед и заняли места фон Боков на скамье у самой кафедры. И вдруг владелица лустивереского поместья Марие Самсон фон Химмельстирн поднялась со своего места — она сидела на такой же деревянной скамье, на один ряд позади нас — лицо суровое, как у гневного каменного изваяния. Она заставила встать и своего Рейнхольда и пронзительным голосом во всеуслышание объявила: «Eher werde ich im Kuhstahl mein Gebet sagen! Da weiß man wenigstens, wo man ist!»
Они прошествовали — госпожа впереди, муж по пятам за ней — через всю церковь и вышли на улицу. Я смотрел насмешливо, но замирая от испуга, как сперва вставали жены — паюсиская госпожа Фитингоф и пэрстиская госпожа фон Белоу и… дьявол знает все их фамилии, а за ними быстрее или медленнее поднимались их мужья и как поредело наше окружение, потянувшееся за Самсонами. Только арендатор старого пыльтсамааского замка, нескладный господин фон Валь и его всегда стрекочущая жена продолжали сидеть. Потом говорили, будто госпожа пробовала теребить своего мужа, чтобы тоже уйти, но ему посчастливилось уснуть еще до начала проповеди Темлера, и госпоже Валь пришлось смириться и остаться на своем месте. Только что касается Валя, так то были несправедливые разговоры. Как потом выяснилось.
Ээва, разумеется, слышала слова госпожи Самсон. Она даже не шевельнулась, лишь опустила побледневшее лицо. Она вытащила из своей норковой муфты белый кружевной платок. Плакать она, конечно, не собиралась. Просто в момент острого смятения сжала его в руке. Тимо смотрел на движение вокруг себя, пожимая плечами, и мне показалось, что он слегка улыбался, потом повернулся лицом к алтарю и стал рассматривать изображенные там картины. В этот момент Ээва уронила носовой платок. Я сразу не сообразил, что мне следовало его поднять (до сих пор замечаю, что в таких, как я, благовоспитанность не очень-то глубоко сидит). Тимо не стал ждать, пока я сдвинусь с места, он сделал, как бы это сказать, — маленький, но весьма многозначительный жест. Конечно, это было странно. А все-таки, черт побери, замечательно! Он поднял с полу Ээвин крохотный носовой платочек и подал ей. Потом поднес ее руку к губам — мы сидели у всех на виду — адаверские Штакельберги и прочие еще возились за нашими спинами, собираясь уходить, — и целовал Ээве руку до тех пор, пока дворянские скамейки не опустели.
Из всех родственников в ту весну нас соизволила посетить только Элизабет. То есть Эльси, сестра Тимо, та самая, что замужем за Петером Цёге фон Мантейфелем из Харьюмаа. И Эльси во всяком случае сделала со своей стороны все, чтобы вместе с ней к нам приехал и ее муж. Они пробыли в Выйсику всего несколько дней и держались ужасно холодно и важно. А нам явно надлежало понимать, что их приезд — необыкновенное и невероятное снисхождение. Меня они в расчет вообще не принимали — веснушчатая и вечно будто полунасморочная Эльси и ее ширококостный, темноволосый, накоротко оболваненный Петер, из которого в дальнейшем получился именно тот брюзга с умом острым, но недоброжелательным, который уже тогда в нем нескрываемо проглядывал. Ради Тимо и в силу создавшегося положения Ээву они внешне кое-как приняли. Я заметил, что, поговорив с Ээвой и в какой-то мере познакомившись с ней, они были несколько удивлены. Что же касается старшего брата, то в нем Эльси усматривала достойную не только сожаления, но даже восхищения жертву собственной романтической слабости. В ее отношении к Тимо — недавней гордости семьи, — несмотря ни на что, присутствовала крупица восхищения. А Петер видел в Тимо просто глупца, от которого можно ожидать чего-нибудь и похуже, чем его женитьба.
Ах да, и самый младший из братьев Тимо Карл побывал у нас в Выйсику весной 1818 года. Это был довольно непосредственный молодой человек, и из почтения к Тимо он держался по отношению к Ээве как кавалер. Когда он приехал, то намеревался остаться в Выйсику подольше, однако через неделю вдруг неожиданно уехал.
Хочется записать здесь некоторые высказывания Тимо в ту весну, которым суждено было приобрести большее значение, чем это могло сперва показаться.
Помню, как однажды мы сидели втроем внизу, в кабинете Тимо. Топился камин, и мы говорили о том, что в Курляндии крестьяне уже получили вольную, в то время как в Лифляндии этого еще не произошло, и что лифляндский ландтаг намеревается в ближайшем будущем предпринять в связи с этим соответствующие шаги, как вдруг Тимо сказал:
— Кто знает, как долго я еще пробуду с вами
И я помню, как при этих словах лицо Ээвы, несмотря на падавший на него живой отблеск огня, как-то окаменело. Я сказал:
— Ну-ну, с чего это…
Тимо рассмеялся:
— Мало ли что может случиться. В один прекрасный день Наполеон снова приплывет на паруснике к берегам Франции, французы поднимут бунт, и мы от имени Священного союза пойдем их усмирять… Вероятность ведь растет с каждым днем.
Я спросил, вероятность чего он имеет в виду?
— Вероятность, что, не задетый в шестидесяти сражениях, в шестьдесят первом свое получит.
Или помню еще один завтрак. Было уже совсем по-весеннему. Мы опять сидели втроем, и Тимо рассказывал о волнении, вызванном речью императора на Варшавском сейме, в которой несколько недель тому назад он сказал, что «намеревается дать России то, что поляки уже получили», то есть конституцию. Тимо повернулся и поверх первых примул, стоявших в вазе посередине стола, посмотрел на Ээву. Он сказал:
— Китти… на всякий случай, особенно если у нас родится мальчик, постарайся дать ему самое лучшее образование, какое только сможешь.
И Ээва ответила, мне показалось, как-то удрученно (а может быть, мне все это стало казаться уже потом, кто его знает):
— Тимо, мы постараемся сделать это вместе.
В ответ на что Тимо с размаху поставил крутое яйцо, которое собирался чистить, рядом с серебряной подставкой и сказал:
— Для этого император в самом деле должен бы дать нам конституцию. Но он этого не сделает. — Тимо взял в руку разбитое с одного конца яйцо и стал особенно тщательно снимать с него скорлупу. Он сказал: — Ну, увидим.
А теперь уже можно сказать: конституции мы, разумеется, не увидели, но зато неожиданно быстро увидели кое-что другое.

 

Пятница, 10 июня, вечер
Сегодня какой-то суматошный день. С утра у меня была Риетта. На арифметические задачи времени у нас остается все меньше и меньше…
Нет, я все еще не обещал ей жениться. Я не обещал этого и себе самому. Но подумываю об этом всерьез. Конечно, я заверил Ээву, что останусь здесь в Выйсику и помогу ей в ее трудностях. Но мне кажется, что на самом деле во мне нет никакой необходимости. И кроме того, если бы она меня попросила остаться, я ведь мог бы остаться здесь и в качестве зятя Ламинга. Мне следовало бы поговорить с Ээвой, но все не удается. Она вернулась вчера вечером из Тарту и по просьбе доктора Робста привезла с собой еще другого врача. Чтоб доктора могли составить консилиум. И насколько я мог понять, не по поводу умственного здоровья Тимо, а какого-то нервного зуда на шее, груди и ключицах, который его очень изводит. Тартуского врача утром я видел только мельком. А Ээве, правда, бегло и стоя, я все же рассказал, что случайно услышал, как Тимо говорил с Ламингом о том, что Ламинг мертв. Чтобы она об этом знала, если, может случиться, будет говорить с тартуским врачом о душевном состоянии Тимо. Я рассказал ей об этом разговоре торопливым шепотом в холле под семейными портретами Боков и Раутенфельдов, и мне показалось, что Ээва слушала меня с каким-то испуганным выражением лица. Она спросила:
— Больше ничего?
Я покачал головой. Она сказала:
— Якоб, мне нужно с тобой поговорить, как только я найду время.
За обедом Ээва молчала. Она вышла к столу, за которым сидели оба доктора и я, явно только из вежливости, сделала несколько глотков и вернулась к Тимо. Полагаю, что доктора между собою обсуждали состояние здоровья Тимо, но при мне они об этом не заговаривали. Привезенному из Тарту врачу около тридцати, у него хрупкие кости и крупная угловатая голова, и всей своей насмешливой деловитостью он являет собою полную противоположность мягкости доктора Робста. После обеда мы сыграли с ним здесь у меня партию в шахматы. Фамилия его Фельман. Сначала маленький Юрик смотрел, как мы играли (этот крепыш бессовестно хорошо для своих лет играет в шахматы и с большим вниманием следит, когда играют взрослые), так что я не мог говорить с доктором свободно. Но когда мальчику надоело и он ушел, я постепенно, издалека подобрался к разговору. Имеется ли у доктора свое мнение по поводу умственного здоровья господина Бока?
Доктор Фельман смотрел на меня непомерно большими темно-серыми глазами.
— Насколько я слышал, господина Бока потому и освободили из заключения, что он лишился рассудка.
— По слухам, да.
— Из этого можно заключить, что если бы он не лишился рассудка, то и дальше бы сидел в Шлиссельбурге.
— Возможно.
— А отсюда можно сделать вывод: если бы правительство вдруг нашло, что господин Бок в здравом уме, его вернули бы в Шлиссельбург.
— Значит?..
Доктор Фельман странно сжал свой четкий и упрямый рот в трубочку:
— Вы — брат этой прелестной и так нашумевшей госпожи Бок?
— Да.
— Видите ли, мне, конечно, неизвестно, каково было состояние здоровья господина Бока в разные периоды его пребывания в Шлиссельбурге. Сейчас он, по-моему, измучен, нервен, но девять лет каземата выдержал довольно благополучно, если не считать отсутствия зубов, и душевно он абсолютно здоров. Но я не психиатр. Формально я даже еще вообще не врач, я студент. Госпожа Бок хотела пригласить сюда профессора Эрдмана, но профессор Эрдман не смог поехать и послал меня.
После чего он сказал gardez, и через четыре или пять ходов я сдался.
Часов в шесть вечера кучер Юхан повез доктора Фельмана в Тарту, и я ждал, что Ээва придет ко мне сказать то, что хотела, и выслушать то, что я намеревался сказать ей, но она не пришла, а сейчас уже девять часов.
Наши пятьдесят коров и пятьдесят телок возвращаются с пастбища домой. Отсюда из-за стола мне не видно, как они идут, но справа у наших хлевов стоит гул их стоголосого мычания, как будто там не дважды пятьдесят скотин, а дважды пятьдесят «Елизавет». Я думаю о том пароходе, который ходит между Петербургом и Кронштадтом: я видел, как он выпускает пар, и слышал, как ревет его труба, когда мы со старым Мазингом и Ээвой ездили в столицу весной семнадцатого года. Однако о том, что произошло весной восемнадцатого, у меня написана еще только половина.

 

Одним ясным майским утром (теперь я знаю, что это было в воскресенье, девятнадцатого мая) я, как всегда, встал часов около семи. Подошел к открытому окну и вдохнул свежий утренний воздух. Я слышал, как Тимо, который всегда рано вставал, уже играл на фортепиано, стоявшем в малой зале. Он был превосходный пианист. Он играл то, что я уже слышал в его исполнении: отрывки из написанной в прошлом году Шубертом Четвертой симфонии. Вдруг на половине такта игра оборвалась. Помню, что я как раз одевался и мельком подумал, почему он перестал играть? Потом опять подошел к окну, чтобы обдумать план на предстоящий день (прочесть пятьдесят страниц романа Айхендорфа «Ahnung und Gegenwart», перекопать для огорода сорок саженей земли, проросшей сорняками). Я взглянул в сад и увидел: за кустами черной смородины, между стволами яблонь стоит солдат с ружьем. Мне вспомнилось, что я слышал, будто во времена деда Тимо в Выйсику держали в саду сторожей с ружьями, но все-таки только осенью, когда на деревьях висели плоды, и, кроме того, конечно же то не были солдаты… И помню, как кое-что недавнее, едва заметное, едва уловимое, обратилось в моей душе в мрачное предчувствие, в испуг — как будто в меня пусть и без боли всадили невидимый кол, отчего я одеревенел…
Я спустился. Прошел через классную комнату в бильярдную, услышал голоса и вошел в малую залу. Мне пришлось пройти между двумя жандармами в голубых мундирах, стоявшими в дверях. Тимо сидел в маленьком кресле под картиной Грёза, Ээва стояла за его спиной, положив руки ему на плечи. Напротив в другом кресле сидел низенький косоглазый генерал, весь в орденах и крестах, вышитый золотыми дубовыми листьями воротник подпирал ему уши. Возле генерала стоял полковник с аксельбантами. Дверь в кабинет Тимо была распахнута, и я видел, что в ящиках его письменного стола рылся жандарм. Когда я вошел в залу, Тимо сказал генералу:
— Это брат моей жены. Я надеюсь, что в отношении него господин маркиз не держит в черенке кинжала милостивого императорского рескрипта.
Генерал раздраженно произнес:
— Господин Бок, я повторяю вам, у меня есть прямое повеление императора следить, чтобы никто не докучал вашей супруге или членам вашей семьи.
Ээва сказала:
— Якоб, это генерал-губернатор, маркиз Паулуччи. Государь прислал его сюда. Чтобы он лично арестовал Тимо и позаботился о том, чтобы не беспокоили его семью. Подумай, какая честь!
Два жандарма вышли с охапками бумаг из кабинета Тимо и положили их на ковер перед генералом.
Маркиз встал, поднял с полу несколько листков и поднес их к глазам. Он явно был близорук.
— От кого эти письма?
Тимо взглянул: «От генерала Дюмурье».
— Этого революционного эмигранта?
— Если желаете.
— Его письма вам?
— Мне.
— Откуда он вас знает?
— Мы познакомились в Англии.
— Когда?
— В тринадцатом году.
— В связи с чем вы туда ездили?
— Спросите государя.
— Кхм…
Генерал-губернатор вытащил из груды еще несколько листков.
— Что это?
— Стихотворение.
— Я вижу. An Hernn Obristlieutenant von Bock. Den 22. Oktober 1813… Кто вам его написал?
— Гёте.
— Да ну?..
— Посмотрите поближе. Там дарственная надпись и собственноручная подпись.
Маркиз посмотрел на листок, потом повернулся к Тимо:
— Скажите, почему вы такие ужасные вещи говорили обо мне государю?
— Какие?
— Ну… ce plat aventurier italien, cet homme à cinq serments, dont chanque croix rappelle une bassesse?!

 

Как я позже понял, после того как император послал Паулуччи с приказом арестовать Тимо, у Тимо уже не было оснований удивляться, что его слова были тому известны. И он не удивился. Он только мгновение помолчал. Он ответил:
— Я сказал государю то, что я думаю.
Резко очерченный рот маркиза Паулуччи стал еще более четким, и я понял, что это произошло оттого, что маркиз слегка побледнел. С большим интересом я ждал, что же теперь будет. Ибо, насколько мне было известно, после подобных слов таким людям оставалось только стреляться. Но так как один из них был взят под стражу, я не мог понять, что же теперь произойдет. Однако не произошло ничего. Жандармы принесли новые охапки бумаг из кабинета в нижнем этаже и сверху, из комнаты с эркером, и положили их перед генерал-губернатором, тогда он бросил бумаги, которые держал в руке, в общую кучу. Часы в зале пробили восемь, и Ээва сказала:
— Господин маркиз, возможно, наши дворянские дамы пригласили бы вас по такому случаю к завтраку. Я не принадлежу к их числу, как вам известно. И я вас не приглашаю. Так что пошлите ваших жандармов охранять нас. Я хочу позавтракать с моим мужем. Якоб, идем.
Она потянула за собой Тимо, они вышли из залы, прошли через бильярдную и галерею и направились в чайную комнату. И господин маркиз не приказал им помешать. Я повернулся, чтобы последовать за ними, и тут сам Паулуччи пошел вместе с нами. С кислой улыбкой он сказал Ээве, шедшей впереди:
— Сударыня, я не претендую на ваше гостеприимство. Но мне надлежит присутствовать при ваших разговорах. Ибо я не хочу брать с вас слова, что вы не будете между собой беседовать.
Мы вошли в нашу комнату для чаепитий и сели за круглый стол завтракать. Господин Паулуччи уселся несколько поодаль на диване под настенным зеркалом. Кэспер подал на стол кипяток для чая, а Лийзо ветчину и малиновое варенье. Кэспер был бледен, у Лийзо в глазах стояли слезы. Я видел, что, когда Тимо взял серебряные щипцы, чтобы положить в чай сахар, рука у него слегка дрожала. Он обменялся с Ээвой несколькими французскими фразами (до тех пор весь разговор шел на французском). И вдруг Ээва спросила по-эстонски:
— Скажи, что мне нужно делать?
Мгновение Тимо смотрел на нее, не понимая, потом понял, взял ее за руку. Он сказал своим все-таки жестким эстонским языком — и я впервые простил ему этот недостаток:
— Воспитай нашего ребенка. Не забывай меня. Если можешь, не осуждай. Ты же понимаешь, что все остальное не в твоих силах.
— Кого я могла бы просить за тебя?
— Просить не имеет смысла никого, кроме императора. Но я прошу тебя: не проси его!
Генерал-губернатор со своего дивана сказал:
— Je dois vous prier de parler une langue compréhensible.
В то утро я несколько раз и порицал Ээву, и воздавал ей должное, поражаясь ее поведению. Несколько испуганно и в то же время с восторгом я думал: моя сестра, эта двадцатидвухлетняя женщина на третьем месяце беременности, что ведь тоже не способствует уверенности в себе. Откуда у нее в такой час эта неслыханная дерзость!.. И в то же время с внутренним содроганием думал: ох, черт бы побрал ее резкость! Насколько я понимаю, отныне все мы предоставлены милости этого косоглазого губернатора… Зачем ей понадобилось так немилосердно сечь его крапивой. А тут от ее ответа я еще больше содрогнулся. Ибо эта самая моя отчаянная сестра повернула свое разгневанное прекрасное детское лицо к генерал-губернатору и сказала ему на безукоризненном французском языке:
— Господин маркиз, у вас имеется повеление императора, чтобы мне не докучали. Так будьте же первым, кто это требование выполняет. Не докучайте мне!
Маркиз Паулуччи счел за лучшее быть кавалером. Он сказал, улыбаясь:
— Господин Бок, я принадлежу к тем, кто решительно осуждает вас за политические шаги, но не к тем, кто не понимает вашего брака.
Тимо ответил:
— Господин маркиз, вы вольны принадлежать к кому пожелаете.
Он позвал Кэспера, велел принести письменные принадлежности и здесь же, рядом с чайной чашкой, написал распоряжение, чтобы в его отсутствие из доходов от Выйсику Ээве выплачивали три тысячи рублей в год.
Он сказал ей:
— Господин Паулуччи может, конечно, сказать, что я написал эту бумагу, находясь уже под стражей, и что поэтому она недействительна.
— Сударыня, — сказал Паулуччи, — бога ради, не подумайте, что я так поступлю…
И потом они стояли вместе, Ээва и Тимо, у крыльца возле небольшой кареты без окон, у которой ждали два конных жандарма. Ээва и Тимо стояли с минуту, а может быть, и дольше — обнявшись, лицом к лицу.
И маркиз Паулуччи оказался все же еще настолько человеком чести, что не приказал жандармам оттащить их друг от друга. Потом Тимо помахал всем, кто вышел на крыльцо его проводить, сел в карету, фельдъегерь с татарскими усиками запер дверцу на ключ и забрался на облучок.
— Куда вы его везете? — спросила Ээва по-русски. Она была совершенно белая, у нее сверкали глаза, но она не плакала.
— Не приказано говорить! — ответил фельдъегерь с самодовольством человека, посвященного в государственные тайны. И карета выехала из ворот.
Я подумал тогда, а может быть, и позже, но во всяком случае вспоминая, как удалялась эта карета без окон: как же в жизни все до ужаса просто. Оказывается, новому, особенному порядку жизни стать повседневным — проще простого. И разрушение этой новой и недопустимо хрупкой повседневности еще проще. Человеческая судьба, а может быть, и судьба всего мира (если только она отделима от судьбы человека) — это лишь крохотное движение в пространстве: росчерк пера, громкое слово, поворот ключа, свист топора, полет пули…

 

12 часов ночи
Назад: Яан Кросс Императорский безумец
Дальше: Послесловие