СУДЬБА КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО (Материалы для третьей книги)
По Фурштадтской, мимо решетки Таврического сада, прямо в провал черного Литейного, убегают, фыркая зеленым газолином, грузовики, увозящие на Садовую-2 арестованных генералов, министров, придворных. Пляшет на Невском баба, вся в красном, сама – как костер:
Да, я кухарка, и тем горжусь,
Держу я марку – не дешевлюсь…
Звонок в передней старинного особняка. Бывший министр Кривошеин, продолжая выкрикивать на ходу: «Неправда! Неправда!» – отворил дверь… И отступил: красные повязки – патруль ВЧК:
– Нам, – сказали, – гражданина Кривошеина.
– Кривошеина, – ответил им Кривошеин, – сейчас позову…
Кривошеин поправил перед зеркалом галстук, прошел в следующую комнату, быстро надел пальто и черным ходом сбежал на улицу, пляшущую кострами и вихрями. Перед ним лежал мрачный Петроград 1918 года… Красногвардейцы постояли в прихожей, подождали Кривошеина – не идет Кривошеин. И толкнули двери в гостиную залу.
Навстречу им поднялась барственная фигура господина, гладко бритого, немного смущенного. Холодно и строго сверкали стекла его пенсне, да блестел выцветший придворный мундир.
– Вы Кривошеин? – спросили красногвардейцы.
– Нет. Я только что беседовал с ним. Он пошел отворять двери. Ибо прислуга давно разбежалась. Это вы звонили?
– Та-ак… А вы, простите, кто такие будете?
– Князь Мышецкий, честь имею…
– Ваш чин при старом режиме?
– Тайный советник.
– Звание при дворе имели?
– Церемониймейстер его величества.
– А должность?
– Помощник статс-секретаря Государственной Канцелярии…
Красногвардейцы переглянулись: Кривошеин удрал, а эта птица, видать, тоже контра порядочная. И быстро решили:
– Одевайтесь… пошли!
– Что это значит? Право свободы, право личности…
– Хватит болтать, гражданин Мышецкий!
Вот они знаменитые «Кресты» – тюрьма, куда он домогался чести попасть когда-то. Теперь попал, сам того не желая.
– Я надеюсь, – сказал Сергей Яковлевич, – что, когда Кривошеин вам попадется, вы меня выпустите? Я – заложник, да?
– Надейтесь, – ответили ему. – Эй, Корниенко, забери этого князя-контру в монархический сектор…
Приобщили. В камере сидел уже генерал Петрищев, известный англоман, грыз желтыми зубами набалдашник стэка (за освобождение англомана ратовали теперь немцы). На коленях генерала лежала в раскрытом виде «Похвала глупости» Эразма Роттердамского.
– А, князь, – злорадно прошипел Петрищев. – И до вас добрались большаки? Говорят, вы смолоду немало «оппозиции подпушали». Вот и аукнулось вам днями золотой свободы… Каково?
– Угостите папиросой, – попросил Мышецкий, растерянный. – Я оставил портсигар в доме Кривошеина, он удрал, а меня подкинул!
– Пожалуйста, – согласился генерал. – Первую папиросу вы от меня получите. Но здесь тюрьма, и впредь так: я вам – папиросу, вы же мне – половину пайки хлеба… Идет?
Двери в камеры не закрывались. Монархисты свободно хаживали в «гости». Вышел и Сергей Яковлевич, осматриваясь. Компания подобралась грамотная – от профессоров (с уклоном в монархию) до великих князей (с уклоном в демократию). В камерах было очень мало еды, но зато очень много книг: от Сенеки – до Ленина! Монархисты читали жадно, словно пытаясь разгадать сложный механизм социальных перемен в России. Особенным же успехом пользовалась литература о Французской революции.
Бывший премьер-министр Коковцов заведовал раздачей хлебных пайков, крича каждое утро по-блатному:
– Эй, шпана, налетай – птюшки несут! – И тянулись к нему руки бывших министров, бывших сенаторов, бывших генералов и бывших гофмаршалов. Наступило то вынужденное опрощение, к которому когда-то сознательно тянулся Мышецкий: разговор сделался примитивен, как у мужиков, шла тайная игра в карты, песни же пелись – за неимением своих – уголовные, подхваченные из жизни:
Лежу я сейчас в лазарете,
Пулю вынули мне из груди,
Всяк имеет меня на примете,
Что разбойник я был на пути.
Отнеситеся к жизни премудро
И печалиться нам не идет,
В понедельник блатная лахудра
Передачу мине принесет…
А, в общем, в тюрьме жилось лучше, чем на воле. Из окошка камеры Сергей Яковлевич видел, как текут к морю стылые невские волны, катят по Литейному мосту, ощетинясь штыками, грузовики, где-то слева сияют витые луковицы Смольного монастыря… Петербург, старый парадиз империи, стоит на месте – нерушимо!
Мышецкий шестой год был женат на урожденной Булгаковой, в первом браке Хвостовой, шумной и веселой женщине с толстыми бровями. В тюрьме он узнал, что она сумела скрыться за границу, покинув его.
– Что делать? – плакал Мышецкий первые дни. – Мы не декабристы, и наши жены… Увы, из них не станется, видать, Мари Волконской или Элен Трубецкой! Прощай, прощай…
Чтобы скрасить одиночество, он тоже записался в тюремную библиотеку, которой заведовал великий князь Николай Михайлович – известный ученый-историк, специалист по эпохе Александра I. На груди великого князя колыхался большой красный бант, и это ставилось ему на вид монархическими камерами, – с этим бантом Николай Михайлович гулял в свое время по Невскому, выступая на митингах.
– Меня не расстреляют, – сказал великий князь Мышецкому, – за что бы? Я всегда стоял в оппозиции ко двору, занимался историей и Географическим Обществом России… Приходите сегодня ко мне в камеру – я буду читать лекцию о последних монтаньярах Французской революции, после чего посудачим по вопросу, куда делся император Александр I и кто умер, вместо него, в Таганроге в 1825 году?..
Мышецкого вызвали к следователю, товарищу Иоселевичу, свидание произошло в доме княгини Оболенской, где еще недавно он играл в бридж с гостями очаровательной хозяйки. Теперь все паркеты были выломаны, все кругом заплевано и загажено, как в свинарнике, на диванах с открытыми ртами, в ожидании расстрела, спали арестованные спекулянты и воры.
– Вы разве поляк? – спросил его Иоселевич.
– Нет. Я русский, – ответил Сергей Яковлевич.
– Тогда кто-то за вас хлопочет… Видите: польское посольство требует вашего освобождения, как польского подданного.
– А я не требую этого, ибо я русский…
Через несколько дней вызвали снова:
– Какое отношение вы имеете к Германии?
– Никакого. Кроме того, что был женат в первом браке на прибалтийской немке, урожденной Гюне-фон-Гойнинген.
– Вот видите? Теперь Германия требует вашего освобождения.
– Удивлен не менее вас. Но я – повторяю – русский….
А в камере желтые зубы Петрищева уже догрызали стэк:
– Вы сумасшедший… Как можно? Надо было согласиться на поляка, на немца, даже от негра не отказываться. Время слов кончилось, теперь пора действовать. Только бы выбраться отсюда! – И в лютой злости откусил от стэка большую щепку…
Было очень голодно, кто-то за него хлопотал, но вот посылочку никто прислать не догадался. А законы были жестокие – тюремные: мало кто делился с нищим князем, сидел он на одном пайке…
Среди ночи вдруг залязгали двери, и чистый молодой голос, разрушая тишину ночи, запел:
Гори-гори, моя звезда,
Звезда моя – вечерняя,
Ты у меня всегда одна,
Моя любовь, наверное…
И тяжело стучали приклады, и неслышно ступали шаги.
– Что это? – спросил Мышецкий, весь в липком поту.
– Ничего, князь, – ответил ему Петрищев. – Учитесь же умирать и вы, как надо, у кавалергардов его величества…
На дворе тюрьмы громыхнул залп. Сергей Яковлевич придвинул к Петрищеву свою пайку хлеба.
– Пожалуйста, – сказал, – две папиросы… Я только чуть-чуть откусил. Только сбоку…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Снова вызвали на допрос. В приемной плакал горькими слезами старый генерал Щербов-Нефедович:
– Князь, мы присутствуем при гибели великой страны! Первые славянские городища, пение стрел в Куликовской битве, Иван Калита и корона Романовых, Москва и слава громких побед… Где всё это? Куда всё денется? Какое страшное время…
На этот раз допрашивала женщина – Яковлева:
– Ваше отношение к Интернационалу?
– Никакого отношения, – ответил Сергей Яковлевич.
– Почему вы поддерживали реакционера Столыпина?
– Я поддерживал Петра Аркадьевича исключительно лишь в его аграрной политике, успехов которой нельзя не признать. Россия обрушила на Европу горы хлеба, Россия купалась в хлебах!
– Вранье, – сказала Яковлева. – Вы монархист?
– Лично мне, – ответил Мышецкий, – монарх никогда не мешал. Но я против самодержавия, поймите меня правильно…
Яковлева разгребла перед собой ворох бумаг, долго крутила в грязных пальцах махорочную самокрутку. Вчиталась:
– В тысяча девятьсот пятом году, – сказала женщина, – вы, находясь за границей, передали для нужд нашей партии пятнадцать тысяч рублей… Я не ошиблась?
– Да, – ответил Мышецкий, – вы не ошиблись, мадам.
– Так это – вы?
– Я, сударыня… Вы мне хорошо отплатили теперь!
Яковлева стукнула кулачком по столу:
– А если это ты, так какого же черта сидишь и помалкиваешь?
– Имеющий мускус в кармане, сударыня, не кричит об этом на улицах, запах мускуса сам говорит за себя…
– Сколько тебе лет… ты, белая ворона?
– Имел несчастье родиться в семьдесят пятом прошлого века.
– Мы переводим тебя! В демократическую камеру…
Сергей Яковлевич задержался в дверях:
– Извините, всего два слова: вы плохо кончите, мадам…
– Поговорите мне, пентюх! Сразу к стенке поставлю!
– И еще раз говорю вам, мадам: вы плохо кончите…
– Марш! Контра! Вон!
Так он оказался на другой стороне «Крестов» – в демократическом ее секторе, где сидели враги Советской власти, но с другого конца – эсеры, кадеты, энесы, анархисты и прочие. Паек здесь был получше, чем у монархистов, но грызня стояла такая, хоть святых выноси. Жрали один другого поедом – того не учли, того не убили, надо было еще в пятом так, а в шестом году эдак, потом взорвать того, который смеялся, спасти того, который плакал…
Ото всего этого кусок хлеба застревал в глотке.
– Господа, можете вы хоть ночью не болтать? – просил Мышецкий, в который раз разбуженный спорами. – Ведь это же невежливо…
– Ты, контра, помалкивай, – грозили ему. – Здесь тебе не департамент дел духовных, а ты не столоначальник. Погоди, князек, мы еще плясать не начинали, власть наша еще придет!
– Не дай-то бог, – говорил Мышецкий, нащупывая под подушкой пенсне. – Не дай-то, господи, вам власть: вы же спать не дадите несчастной России – все будете блевать и блевать на нее высокими словами о свободе, равенстве и благоденствии народа. Чтоб вас всех черт побрал, господа!
Однажды среди ночи его разбудили анархисты, потом прибежал левый эсер Утгоф, член Учредительного собрания, дали князю Мышецкому выпить стакан зеленой самогонки.
– По какому случаю? – спросил князь.
Ему объяснили, что адмирал Колчак идет на Москву.
– Хм… Но я никогда не состоял по морскому ведомству, – сказал Мышецкий, однако самогонку выпил с удовольствием…
– Эй, демократы липовые! – кричал утром надзиратель. – Кто дрова пилить хочет, тому пайку хлеба прибавим…
Эсеры бросали в надзирателя (за неимением бомб) рваными башмаками. Анархисты мрачно матерились, сплевывая.
– А это правда? – спросил Сергей Яковлевич.
– Что?
– Ну, вот… паек?
– И валенки дадим. Один монархист уже согласился. Иди, и будешь пилить с ним на пару…
Монархист ждал демократа на дворе, приплясывая от холода.
– Князь Мышецкий, – представился ему Сергей Яковлевич.
– Контр-адмирал Сабанеев, – поклонился в ответ пильщик.
– Как жаль, контр-адмирал, что мы не были знакомы ранее…
Стали пилить, посматривая на хмурое балтийское небо, сыпавшее снежок в глубину тюремного двора. Сабанеев, мужчина в самом соку, был нетерпелив. Он не давал Мышецкому допилить бревно до конца. До половины кое-как додергает, потом бревно воздымет над собой:
– Извините, князь! – как трахнет его, только щепки летят. – Не стараться же нам… за большевистские валенки!
– Из вас, контр-адмирал, вижу, что пильщика не получится…
– А я, князь, смолоду себя в пильщики не готовил… Кто? – выкрикнул Сабанеев, ломая пилу. – Кто у них там флотом теперь командует? Кто миноносцы водит? Сопляки-мичмана или матросы – вася-вася? А мне, человеку, который всю службу не сходил с палуб миноносцев, мне говорят: ты – контра, сиди… А за что? Только за то, что у меня послужной список сплошь из наград состоит? Да, я и не скрывал… Горжусь! Я служил России на морях верой и правдой… Так почему же меня сажают? Им надо, чтобы я плохо служил и воевал? Тогда бы и России не было, если бы плохо воевали…
Трах! – Мышецкий едва успел отскочить: контр-адмирал не пилил, не колол, а просто ломал бревна. Поправив на носу пенсне, Сергей Яковлевич сочувственно заметил:
– Я понимаю ваше благородное негодование, но… Не лучше ли вам предложить свои услуги большевикам, тем более что пилить дрова честно вы не желаете. Многие у них уже служат…
– Пусть они, мерзавцы, сами меня позовут! – бушевал Сабанеев. – А то – контра, контра, а флотом матросы командуют. Дело ли?..
Через несколько дней, польстившись на валенки, вместо Сабанеева, пилил с Мышецким дрова князь Багратион-Мухранский, командир дикой Туземной дивизии.
– А контр-адмирала, выходит, шлепнули? – спросил Мышецкий.
– Нет. Забольшевичился, шкура, – ответил генерал…
Сабанеев навестил Мышецкого в демократическом секторе:
– Прощайте, Сергей Яковлевич, я сегодня виделся с Дзержинским: мне возвращают дивизион. А супруга моя, Елизавета Васильевна, как раз передачу мне принесла… – Контр-адмирал сунул князю пять кусочков сахару: – Пейте, князь, сладкий чай. Елизавета Васильевна говорит, что вы друг ее юности… Прощайте, мне не до пилы!
– Постойте, а кто урожденная ваша супруга?
– Она? Она из рода тверских Бакуниных…
Сабанеев ушел; Сергей Яковлевич остался с кусочками мелко накрошенного сахарку. «Лиза, Лизанька, – потекли вдруг слезы, – почему вы меня разлюбили? Все могло бы быть иначе…»
Мышецкого скоро выпустили из тюрьмы, взяв с него расписку, что он никогда не примет участия в заговорах против Советской власти. Мышецкий с облегченным сердцем дал такую расписку.
– Я, – сказал князь, – не возражаю против власти, если ее поддерживает народ. Но я не могу лишь согласиться с вашим лозунгом классовой борьбы. К чему вам это? Неужели вам нужны лишние враги внутри России? Нельзя вырезать сословие людей, давшее России великие таланты…
– Вы не спорьте, – сказали ему, – а то снова посадим!
Он побрел к себе на Фурштадтскую, держа под локтем узелок, в котором был завернут его мундир. Этот мундир он пошил себе в 1913 году – к юбилею 300-летия дома Романовых, и угораздил его тогда черт напялить этот роскошный мундир, когда пошел в гости к Кривошеину… Там-то его и зацапали!
Валенки же ему оставили – ногам было тепло.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В квартиру долго не пускали, разговаривали через цепочку:
– Кто будете? – выглядывал из щелки старушечий глаз.
– Это я должен спросить вас, как вы умудрились без ключа и без спросу попасть в мою квартиру? Кто вы будете?..
Пустили. Оказывается, за время его отсидки квартира князя из восьми комнат стала коммунальной. Людей рассовали по комнатам Мышецкого семьями, а владельцу оставили угловую клетушку, где ранее жила прислуга. Князь обалдел от визга и криков.
– Я был юристом, – сказал он, – я знаю, как применять меру наказания для человечества, я судил людей на каторгу, но еще не догадался никого осудить за коммунальное житие…
Мебель его была растащена по разным комнатам. Кожаная обивка кресел была содрана, и вся квартира щеголяла теперь в новой молодецкой обуви красного сафьяна. Из узорчатого шелка соф и диванов удалые квартиранты пошили себе блузки и рубашки. Это бы еще ничего, даже смешно, но пропала библиотека, посвященная истории права в России: восемь тысяч томов, на шести языках. Сколько горя… Как это мучительно, словно кровь вышла из тела, сразу постарел!
Сергей Яковлевич обратился в Исполком, и там ему, после долгой канители, дали, вместо книг, бумажку:
«Вещи бывшего князя Мышецкого, обнаруженные в громадном буржуйском количестве, распределены Губотсобесом среди неимущих классов передового пролетарского движения. Бывшему князю оставлено необходимое для нормального прожития человека: стул, стол и диван. Книжки – частью уничтожены, как явная контра, а другие переданы в клубы солдат и рабочих швейной фабрики. Непроизводительно ничего не было расхищено…»
Заплакав, он выбросил ключ от своей квартиры. Заросший бородой, страшный и ожесточенный, Мышецкий ночевал на вокзалах – среди воров и спекулянтов. В солдатской вшивой шинели, в тюремных валенках ходил на барахолку, промышляя, чем мог. Однажды княгиня Барятинская, стыдливо пряча от него кружевные панталончики, сказала на торжище голода и нищенства:
– Что делать, князь? Не подохнуть же нам с вами. Мой кузен уже служит этим бандитам. Ступайте и вы: свет поймет и не строго осудит… Отойдите теперь, мне неудобно разворачивать белье перед вами, князь… Прощайте!
Мышецкий задумался о путях жизни. Можно вернуться в Уренск, где его, наверное, еще не забыли, и затихнуть до времени. Или броситься, очертя голову, прямо в Баусский уезд Курляндии, где – понаслышке – проживала Алиса с сыном, там на ферме можно решить, что делать дальше… Но пути-дороги привели его в Москву, здесь он добился свидания с Георгием Васильевичем Чичериным, ставшим народным комиссаром по иностранным делам. «Все-таки, – думалось, – дворянин столбовой… заветы прошлого…» Чичерин вряд ли узнал князя со времени последней встречи в Париже и посоветовал обратиться в Наркомпрод – к товарищу Цюрупе:
– Поверьте, князь: вас примут, не высекут и не повесят…
В кармане у Мышецкого было всего 900 рублей: это как раз цена трамвайного билета, если только попадешь еще на трамвай!
– Вот садитесь и поезжайте, – отпустил его Чичерин…
Поехал. Два дня ничего не ел. Ни крошки. Князя шатало.
Тифозные вши ползали по воротнику… Народный комиссар продовольствия Цюрупа выслушал Мышецкого о том, что он был поэт, был губернатор, был церемониймейстер и помощник статс-секретаря.
– Благодарим, – ответил, – но нам это сейчас не нужно.
– Может… потом? – спросил Мышецкий, теряя надежду.
– Да и потом навряд ли… А где учились?
– В правоведении…
– Тоже не нужно. Не закон судит у нас, а – народ!
– Вот еще статистика… имею даже труды…
– О! – сразу загорелся Цюрупа. – А в какой области?
– Государственного хозяйства и областной экономики…
– Вот с этого и надо было начинать, гражданин Мышецкий! Бухгалтером сможете работать по продразверстке? Трудностей много, но надо заставить деревню накормить город, иначе… Вы же сами понимаете: иначе нас захлестнут с четырех сторон!
– Простите… кто нас захлестнет?
– Оккупанты, интервенты! Немцы, англичане, французы, тот же Колчак, тот же Дутов…
– Давайте договоримся так, – сказал Сергей Яковлевич, – я буду бухгалтером при Советской власти, вы же, господин Цюрупа, разбирайтесь сами, пожалуйста, и с Колчаком и с Дутовым, которых я не имел чести знать и в лучшие времена своей жизни…
Был выписан мандат. Дали пять ржавых селедок и две буханки хлеба; в мешке лежало 28 000 000 рублей, выданных на дорогу. Разложив паек на ступенях лестницы, Мышецкий первым делом наелся. Вытер пальцы о штаны. Ознакомился с мандатом. Полномочия его захватывали и Уренскую область, где он когда-то губернаторствовал. Но эти края пока были захвачены армией Колчака.
– Ладно, – сказал князь, – без працы не бенды кололацы…
И вскинул на плечи мешок с миллионами.
На вокзале, в гаме и толчее, сразу попал в объятия мужичка. Кургузый тулупчик, на голове меховой треушек. А глаза глядели на Мышецкого – такие добрые, такие печальные.
– Кирилла Михайлович? – удивился Мышецкий.
Да, это был старый дипломат – Кирилла Нарышкин, известный при дворах Европы лучше, чем в России; Сергей Яковлевич недоверчиво оглядывал его тулупчик.
– Что вы здесь? – спросил. – А где же ваша семья?
– Семья – в Париже. А я – вот здесь.
– Неужели вернулись?
– Именно так: вернулся.
– Все бегут из России, а вы…
– Да! А я, если угодно, прибегаю. Я не могу остаться вне России, поймите… И я вернулся, чтобы раствориться в ней. Кто теперь отыщет Кирилла Нарышкина? – Никто: я решил пропасть в глубине отечества, неизвестный и маленький, но зато – русский!
Сергей Яковлевич поцеловал его в обе щеки:
– Как это хорошо! Я тоже… никуда. Видите – вши? Это ужасно. Что происходит? Непонятно… Но я, Кирилла Михайлович, вас отлично разумел: только бы дали помереть здесь, на родине…
Всю ночь мерзли в одном вагоне. На рассвете Кирилла Нарышкин вскинул на плечо котомку, взялся за палку. В окне виднелась пустынная станция, зябко дрожал одинокий фонарь. И тропа, едва пробитая в снегу, уводила куда-то в глухую российскую даль – прямо в жуткую неизбежность глухомани…
Сергей Яковлевич, плача, долго смотрел, как, спотыкаясь и падая, уходил по этой тропе Нарышкин, и шел так во мгле рассвета, пока не растворился в ней навсегда… «Прощай, прощай!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Продразверстка! – Изъятие у крестьян зерна в пользу революции, фактически ничем не платя за это зерно, ибо деньги обесценены.
Продотрядом командовал товарищ Копрецов, рабочий-металлист, человек жестокий и душевный единовременно. К бывшему князю он относился хорошо, ни разу не обидел подозрением, доверял. Между ним и бухгалтером установились ровные отношения, что помогало в работе… А работа – страшная, волчья, на слезах и крови. Вот придет отряд в село, начинают продармейцы втыкать в землю длинные щупы, разрывают подполы, копают сугробы – ищут зерно.
– Отдай, – говорят, – и не греши перед революцией…
Косо глядели мужики, выли бабы, когда уводили со двора последнюю коровенку. Сергей Яковлевич, замкнув свою душу на замок, подсчитывал, что взято. Выдавал расписки, но мужики швыряли обратно:
– Подотрись ты ими, сука очкастая!
Копрецов устраивал митинги, говорил о голоде среди рабочих, о всемирной революции, которая пламенем перекинется с России на Европу, и тогда везде будет так же хорошо, как в России. Он кричал, что Советская власть вынуждена ввести продразверстку, как явление временное, на которое нелегко было решиться… Но убедить было трудно; пустой хлев и амбар красноречивее всяких слов.
Сами же продармейцы сидели на голодном пайке. Копрецов был строг – ни себя, ни других не жалел. Раз в неделю даст хлеба маслом помазать, и на том спасибо. Но уже постукивали на задворках деревень кулацкие обрезы, уже летели камни в отряд продармейцев, уже приближался Колчак…
Однажды Копрецов отозвал Мышецкого в сторонку.
– Яковлич, – сказал, – ты бумаги прибереги. Коли нужда явится, уничтожь. Дела плохи… Сам вижу: сколько можно трясти мужика? Он и без того нищ. А мы его с двух титек сосем и третью ищем… – И, сказав так, сунул Мышецкому наган: – Возьми, бухгалтер. Всяко в нашей жизни бывает… А наших пытать стали. На березу – и костер под пятками! Так-то, мил человек… Прочувствуй!
Сергей Яковлевич оружие взял.
– Спасибо, – оценил подарок. – Не кажется ли вам, что мы неверно подходим с одной меркой и к кулаку и к середняку?
– Типы, – буркнул Копрецов, – середняка туда и сюда склонить можно. Он и бедняка сторонится и на кулака оглядку имеет. А наше дело – хлеб революции! Давай, бухгалтер, не будем спорить…
Не стали спорить. Вечером из-за увалов Урала навалилась душная темнота, заплавали в тенях сугробы. Копрецов двери открыл на улицу – ему из берданки полный заряд в живот врезали. Успел, падая, закинуть дверь на крючок. Закорчился на полу в сенцах…
Собрались продармейцы:
– Видать, в Уфу надоть – тута врача нету…
Положили раненого на розвальни. Шура Петров, бывший студент, сел к лошадям. Мышецкий, положив рядом с собой винтовку, присел сбоку розвальней. Поехали. Морозило… Бежала дорога лесом, прядали ушами лошади, с подгалых животов их свисали острые сосульки.
В проезжем селе смотрели на продармейцев, как на собак: глазами, сощуренными в узкие щели – от ярой ненависти:
– Эй, куда путь держите, нехристи московские?
– До Уфы бы нам, – отвечал Шура.
– Ну-ну, катайте… Будет вам – и Уфа и лафа!
Стонал Копрецов, задирая к небу жуткое лицо с утонченным от страданий носом. Мышецкий часто снимал ему варежки, дыханием отогревал черные большие руки. Взглядом, полным отчаяния и тоски, Копрецов попросил князя нагнуться к нему поближе и шепнул:
– Спасибо… товарищ…
Светало уже. Из-под шинели Мышецкий достал пенсне, нацепил его холодный ободок на переносицу. Стоял вокруг лес и шевелил лапами. Тонко гудели провода. Одичало и пусто замерла природа. Встретился им мужик-порожняк на заиндевелой кобыленке.
– Куды-ть вас прет лихоманка? – крикнул. – Стой, московские! Дале пути вам нетути: кулачье встало… Вертай назад, покеда целы!
– А – Уфа? – растерянно спросил Шура.
– Колчак в Уфе, там вешают вашего брата…
Шура вынул из соломы винтовку, вставил обойму, продернул стылый затвор, потянул за ногу начальника:
– Товарищ Копрецов, что делать?
Но молчал уже Копрецов, и Мышецкий сложил ему на груди черные, потрескавшиеся от сибирских морозов руки.
– Поворачивай, Шура, – сказал князь, – в отряд… к своим!
Объезжали кулацкие гнезда проселками, по брюхо в снегу, волокли сани на себе – не шли лошади. Спокойно и строго лежал Копрецов в розвальнях. Даже не шевельнется на ухабе – уже застыл, намертво схваченный морозом. Так они и выбирались – к своим.
Ночью продармейцев нагнали кулаки, засвители пули. Лошади дернули – понесли по обочине. Шура и Мышецкий палили в кричащую тьму, покрытую матом, рвали кони, пока не опрокинулись санки. Куда делся Шура – так и не понял Сергей Яковлевич, но только слабенько щелкнул наган в его руке, и наступила сразу тишина…
Чиркнули спичку, прикрыв ладонями трепетный огонек, и осветили лицо князя – страшное, заросшее бородой и белое.
– В очках, – сказали кулаки, – сразу жида видать! Тяжело помрешь, Мойша, у нас жалости к большакам нету… Пошли, коммунар, мать твою растак, до осинки бы тока-тока выбраться!
Привели в деревенскую избу, посадили на лавку, обыскали.
– Гляди-ка, – удивились, – коммунар-то наш с крестом божьим большакам служит… Да ты кто таков, паря?
– Бухгалтер продотряда…
Как дали в зубы – так и покатился с лавки. Встал, снова сел.
Из носа, стекая в бороду, густея, струилась кровь. «Ax, – думал он, – вспоминая Нарышкина, – может, это и хорошо? Погибнуть вот здесь, чтобы затеряться в неизвестности, раствориться навеки в этих русских лесах, что шумят за окном…» Снова спросили:
– Говори – кто будешь, курва?
– Я уже сказал… И не надо, пожалуйста, выражаться.
– Тогда жди. Придет есаул, он тебе японскую пытку учинит…
Скоро пришел высокий колчаковский офицер, долго отряхал снег с высоких фетровых валенок. Новенькая портупея поскрипывала на нем, полушубок был чистенький, из шкур телячьих. Отбросив голик, повернулся офицер к Мышецкому и сказал так:
– Ну, добрый вечер, князь. Вот и встретились!
Перед Мышецким стоял… Ениколопов.
– Вот уж не думал я, Вадим Аркадьевич, что вы станете офицером… Да и где? В армии Колчака… Что с вами?
– Вспомните наш старый разговор об алмазах. Этот погон на моем плече – еще одна грань алмаза! Видите, как сверкает? Да и где же мне быть еще, князь? – Ениколопов скинул полушубок, добротный английский френч ладно облегал его располневшую к старости фигуру. – Адмирал, – продолжил он, – человек вполне демократических убеждений, и скоро будет в Москве… А как вы? Может, войдем в белокаменную вместе, ваше сиятельство?
– Я недавно оттуда. Там уже полно демократов, и лишних даже высылают…
– Например… вас? – усмехнулся Ениколопов.
– Например, и меня, согласен…
Ениколопов задернул ситцевую занавеску, делившую избу надвое, перешел на таинственный шепот:
– Уж вам-то стыдно, князь. Стыдно. Ведь я знаю вас за человека передовых убеждений. Как вы оказались в стане большевиков?
– Служить России можно разно. Только бы в России – главное!
– России давно нет, а есть Совдепия, – возразил ему Ениколопов. – Любой дворянин сейчас знает, что Россия осталась только за Уралом да надвигается со всех сторон на Москву истинно русскими добровольческими армиями…
– Это очень печально, что на Москву, сердце всей России, надвигаются русские же армии… Что мне с того? – вздохнул Сергей Яковлевич. – Я могу не оправдывать своего поступка. Но вас, Вадим Аркадьевич, я тоже не оправдываю. Все гораздо сложнее, и я не берусь разобраться в том, чего не понимаю… Но часто мне приходит мысль: а, может, так и надо?
– Нет, так не надо, – сказал Ениколопов, снова берясь за полушубок. – Пойдемте, князь, я выведу вас из деревни, ибо другим вашу особу не доверю: слишком много бедствий народу принесли именно вы – продармейцы…
Под звездами, провожая Мышецкого на дорогу, Ениколопов долго говорил о преемственности демократий.
– Свою мы не можем создать, не доросли, – убеждал он князя, – таким образом, справедливо призвать на глупую Русь демократию из Англии, САСШ, Франции.
Ениколопов достал револьвер, выстрелил. Мышецкий судорожно сжался всей спиной, но пуля ушла в глубокий сугроб.
– Все! – показал Ениколопов в сторону деревни. – Я, кажется, вас расстрелял, пусть так думают… Можете идти, князь, куда угодно. Но куда бы вы ни пошли – вы всегда будете раскаиваться потом, что не пошли вместе с Колчаком! Я не один у него уренчанин – с нами и Геннадий Лукич Иконников, он был бы рад вас встретить.
– Кланяйтесь ему от меня!
– Тогда я сказал, я кончил, я ухожу, я прощаюсь…
Сергей Яковлевич скинул треух с головы:
– Я тоже… Я тоже все сказал, кончил, ухожу и прощаюсь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Два тяжких года – самых трудных в истории Советской страны – Сергей Яковлевич прослужил на задворках бывшей империи, по крупице, по зернышку отвоевывая и собирая продовольствие для Красной Армии, отбивавшейся на все четыре фронта. Многое не нравилось Мышецкому в новой системе, не всегда ему встречались такие честные люди, как Копрецов, не могли убедить его речи большевиков – комиссаров о будущем светлом рае социализма. Но зато не убедили его и враги, кишевшие вокруг, вроде Ениколопова.
Он остался верен себе, иначе – самой России и народу, который на свой лад он сильно любил, в величии которого он никогда не сомневался. Эта любовь к России, просеянная тонкой мучицей страданий, помогла ему выдержать и не сбежать. Не раз его подозревали в «контре», не раз грозили стенкой, но с угрозами и подозрениями он уже свыкся и научился, как мог, отражать удары судьбы.
Сергей Яковлевич видел, как некоторые бывшие сановники, из числа лицеистов и правоведов, чтобы спасти свою шкуру, втирались в доверие к новой власти, больше других вопили на собраниях, носили на груди пышные красные банты. А потом, пробравшись в партию большевиков, сами же и вредили ей – по мере своих способностей. Мышецкий не делал этого, не лез вперед с речами, ограждал себя – сознательно – от общения с такими «попутчиками»: они были ему неприятны, для них он подобрал хорошее веское слово – «рептилии».
Начальники попадались ему разные. Анархизм был еще в моде, у господ-анархистов было много заслуг перед революцией, и вот один из них, некий тип по кличке Мухомор-Черняга, здорово испортил голубую кровь Мышецкого. Один стакан самогонки – ничего человек, два стакана – еще можно разговаривать. Но как третий хватит с мороза, так сразу – за наган, и – орет благим матом:
– Подать сюда эту княжью контру!
Продармейцы прятали Мышецкого где-нибудь в укрытии, пока хмель не вышибало из анархической башки. Выбрав трезвую минуту в своем начальнике, Сергей Яковлевич в один из весенних дней 1921 года сдал полный отчет, попрощался и сказал:
– Ну, а теперь попрошу от вас «спасибо».
– Ну, спасибо, – хмуро буркнул Мухомор-Черняга.
– Вот и все! – Мышецкий застегнул на себе красноармейскую шинель. – Можете мне верить: это ваше «спасибо» есть единственное, что я заработал за эти годы… Я согласен даже унизиться: можете обыскать меня, но, кроме вашего «спасибо», ничего не сыщется…
Стучали колеса теплушек. В раскрытых дверях вагонов, свесив ноги в солдатских обмотках, катался Сергей Яковлевич по стране, начинавшей оживать после разрухи. Было ему всего сорок шесть лет, но, казалось, что жизнь уже перекинулась на старость: нелегко дались уральские да сибирские ночи, просверленные ночными выстрелами. Колчак кончился, и… «Где-то сейчас Ениколопов? А куда бежал Иконников? Где-то они все, мои уренчане?..»
Никто сейчас не узнал бы в сухом жилистом человеке, подбиравшем на перроне махорочный окурок, бывшего князя, бывшего губернатора и камергера. Он был никто – просто так, человек («бывший»).
Продразверстка была заменена налогом: деревня стала крепнуть, наливались на бахчах арбузы, вжикали на рассветах косы, подсекая росные травы, послышались над новой Россией новые песни. И ехали обозы. Из деревень – в город. Кидали бабы ему румяное яблочко:
– Эй, прохожий, кусни-ка.
– Благодарю! – ловил Мышецкий яблоко, раскусывал его сочно…
НЭП! Залоснились вынутые из сундуков шубы – бобровые, засверкали на пальцах перстни – припрятанные. Но это его не касается. Пускай сами разбираются, как хотят. Он искал медвежьего угла, где бы можно было пристроиться на скромное жалованье и затихнуть. Такой городок, тихий и ласковый, весь утонувший в яблонях, он и отыскал однажды, входя в него на рассвете. Пели петухи, визжали телеги. Большая свинья, волоча отвислые титьки, перебегала дорогу.
На крыльцо обветшалого особняка вышел человек с челкой на лбу, сам в ярко-малиновой куртке, бренчала по ступеням длинная сабля.
– Эй… ты! – позвал он Мышецкого.
– Меня?
– Да, тебя. Документы…
Сунул документы в карман, не читая, и сказал мрачно:
– Заходи, давай, будь – как дома…
ЧК. Без лишних разговоров кинули в общую камеру. Сиди! Много повидал за эти годы Сергей Яковлевич, немало видел людских страданий, не раз слышал свист пуль. Но такого еще видеть не приходилось. Ни в чем не повинных людей расстреливали пачками, волокли женщин на казнь, и они бились на полу в истерике:
– За что? Я справку пришла получить, я только за справкой!..
Мышецкого на допросе избили до потери сознания. Допрашивал его какой-то грузин лихого вида – весь в красных бантах.
– Вэрны дэнгы! – кричал он. – Тэ, что ты, паразыт, с чэстный трудовой народ грабыл… Вэрны цэнность!
Сергей Яковлевич, облитый водой, лежал на полу, медленно приходил в себя.
– Примитивное мнение о князьях… Не все же были князьями Юсуповыми, я жил только жалованьем, бывали князья и нищими на Руси!
– Кназ? – кричал грузин. – Я сам кназ, мэна вся Грузыа знаэт. Вэрны дэнгы…
Вечером начальник ЧК, одетый в малиновую куртку, вызвал его к себе. На столе лежала груда свежей, только что пойманной в реке рыбы: окуньки, шестоперы, попался и один налимчик – толстенький такой, жирненький… Мутно зеленела в бутылках самогонка.
– Чисть, – сказал малиновый гад.
– Не стану, – ответил Мышецкий.
– Это почему же ты не станешь, коли я тебе приказываю?
– А потому, что ты – хам… Хам, хам, хам!
Начальник повернулся к своим собутыльникам:
– Орлы, – сказал, – завтра и этого… в расход!
Ночью Сергей Яковлевич крепко спал. А утром приехали московские чекисты и стали, ни слова не сказав, расстреливать местных «чекистов», как бешеных собак. Целые полчаса стучали кольты и браунинги, добивая сволочей, прятавшихся по углам и огородам. Трупы кидали на дворе навалом – без паники и сантиментов. Словно цветок на куче навоза, цвела сверху груды убитых малиновая куртка.
Потом в коридоре раздался чей-то голос:
– Ты кто? За что? Выходи… Мадам, не плачьте, вы свободны… А вы, гражданин? Можете идти тоже… А вы, отец? Идите с богом…
Медленно приближались шаги к камере Мышецкого, лязгнул запор, вошел высокий костистый большевик в кепке:
– А вы? – спросил. – Кто? За что?
– Видите ли, товарищ, я, как бывший князь Мышецкий, не могу сказать вам конкретно, за что меня захомутали…
– Тогда посидите, – сказал чекист, – потом разберемся!
И уголочком рта, скупо сжатого, чуть-чуть улыбнулся князю, как хороший знакомый. Вскоре он вызвал Мышецкого к себе в кабинет. На том столе, на котором ему предлагали чистить рыбу, теперь навалом, как хлам, лежали дела арестованных местными «чекистами».
– Искал я вот здесь ваше дело, князь. Но разве же тут найдешь? Послушайте, не могли бы вы сами разобраться в делах? А? Заодно и с вами выясним, что и как…
– Если изволите, – согласился Мышецкий.
Московский чекист разлил по кружкам чай, положил два кусочка сахару, и вспомнилась Лиза, Лизанька, которая его разлюбила. Сергей Яковлевич присматривался к горбоносому профилю чекиста:
– А вас, – спросил, – прислал, наверное, Дзержинский?
– Да. Владимир Ильич обеспокоен тем, что враги народа сумели пробраться даже в ЧК. На Украине и вот в таких глухих местах, как здесь, они, будучи созданы слишком рано, принесли тьму зла людям ни в чем неповинным. Вы даже не знаете, князь, сколько врагов у Советской власти!
– Простите, но отчего вы меня постоянно величаете князем?
Чекист вдруг весело рассмеялся:
– Да потому, что… по привычке! Я ведь, Сергей Яковлевич, знал вас князем и губернатором в Уренске… Казимир Хоржевский, – протянул он руку, – неужто не помните? Я был в Совете – вместе с покойным Саввой Кирилловичем… Ну, вспомнили?
– Извините… нет.
– Ну, ничего. Машинистов в депо ведь много было. Могли и запамятовать. Да и я после каторги сильно изменился… Садитесь же, Сергей Яковлевич, выпейте со мной чаю и беритесь за работу…
Охрану с него как-то незаметно сняли. По вечерам он гулял в садике ЧК, ходил за кашей на кухню и ел за одним столом с московскими чекистами. Он слушал их боевые рассказы, они с удовольствием выслушивали его истории – придворно-служебные анекдоты. А ночевал Мышецкий по-прежнему в камере, где сидели спекулянты и самогонщики, которых Хоржевский потом – без паники и сантиментов – всех перестрелял. Целый день, с утра до позднего вечера, как на службе, Сергей Яковлевич разбирал местный архив, расставлял по полкам скорбные «дела». Нашел и свое – показал Казимиру.
– Вот, полюбуйтесь: я – «расстрелян».
Хоржевский ознакомился с документами, кое-что расспросил, и Сергей Яковлевич поинтересовался:
– Вы меня долго ли будете проверять?
– Зачем? Вам советская власть уже однажды доверила. И я вам верю. Да и документы говорят за вас…
– Выходит, вы и на слово мне верите? – удивился Мышецкий.
– А почему бы и нет? – спросил Хоржевский. – Как жить тогда, как управлять страной, если не верить слову человека? Мы же – не волки серые! Мы – люди! Мы обязаны верить… Без этого нельзя.
Из тощей папочки, поверх которой кляксой стояло «расстрелян», выгреб большевик все документы, отдал их Мышецкому. Взялся было за перо, но тут же опустил его:
– Знаете, Сергей Яковлевич, не буду я писать вам, что вы были задержаны местным ЧК… Разные есть люди – еще придерутся потом! Да и вам ни к чему это, зачем бумаги пачкать?
Смотрели на князя жесткие, спокойные, но чистые глаза хорошего человека, все понимающего. Глаза, которым суждено потухнуть в тридцать седьмом году в застенке Ежова-Берия.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но устами Казимира Хоржевского мед не удалось пить.
Слишком напряженна была борьба, слишком много козней окружало молодую страну. Еще бросались бомбы в окна клубов, еще резали скот в юных колхозах, взрывали первые электростанции. Вредительство преследовало рост социализма, возникло «шахтинское дело», потом громкий процесс «Промпартии». Жернова классовой борьбы еще вращались, и князь Мышецкий, как «бывший», не раз попадал между ними, жестоко истираемый в порошок.
Не однажды его забирали, проверяли и выпускали. Ни фамильных бриллиантов, ни сбережений, закопанных в лесу, ни таинственных связей с заграницей за Мышецким не замечалось. Но личное знакомство с организаторами «Промпартии», профессорами Рамзиным, Рязанцевым и Каратыгиным, привлекло к нему более пристальное внимание ОГПУ, и на этот раз Мышецкий был препровожден в Москву, где его держали в тюрьме на Таганке полтора года…
Был чудный весенний день, когда Мышецкого провели в кабинет на Лубянке. Сергей Яковлевич чуял окончание следствия, ожидал видеть самого Дзержинского, но, вместо него, князя принял полный круглолицый человек в вышитой крестиком рубашке, с аккуратными руками природного интеллигента. Смотрел он на Мышецкого из-под стекол пенсне, а на столе у него было полно словарей, начиная от китайского и кончая персидскими наречиями.
Это был Вячеслав Рудольфович Менжинский…
– Вот ваше дело, – сказал Менжинский, кладя руку на пухлую папку. – Здесь все, что вас может волновать и трогать. Честно скажу: я тоже был растроган, проследив вашу судьбу по бумагам. Здесь все – с самого начала… Еще со справки тверского предводителя дворянства при вашем поступлении в Правоведение. И до вырезки из «Биржевых ведомостей», где ядовито сказано, как вы кутили в Париже с кокоткой Ивонной Бурже… Мы знаем вас отныне, гражданин Мышецкий, так, как вы не знаете себя сами! Садитесь, пожалуйста, нам надобно серьезно переговорить…
Мышецкий сел, с испугом провалившись в глубину кожаного кресла, так что высоко вскинулись его худые коленки.
– Вы, – продолжал Менжинский, – не должны обижаться на нас за все те передряги, которые вам доставила советская власть. Идет страшная ломка – в стране, в людях. Даже в природе. Иной раз удар падает и напрасно. Вы же – человек удивительно путаный. Если я напомню вам некоторые факты вашей жизни, думаю – вам станет стыдно. Вы не смогли остаться до конца даже либералом! Однако мы не видим причин не доверять вам. Вы не станете нашим другом. Но не станете и нашим врагом. Советская власть учитывает, что ей предстоит жить и работать с такими людьми, как вы, тоже. И за воротник к подвигам мы вас не потянем…
– Не надо, – сказал Мышецкий. – Я не люблю, когда меня тянут.
Менжинский улыбнулся и заметил с явной укоризной:
– Но и вы, сударь, хороши тоже! То мы вас выуживаем в Туле, то вы попадаетесь в Ставрополе… Осядьте же, наконец, и займитесь полезным делом. И хочу дать вам один совет…
– Я вас слушаю, – вытянулся Мышецкий из глубины кресла.
– Не надо вам, Сергей Яковлевич, хаять советскую власть. Нам известно, что вы не раз выражали недовольство ею. Поймите: власть народа сейчас достаточно сильна, чтобы не бояться наговоров. Но вам (лично вам), – подчеркнул Менжинский, – эти выступления могут принести осложнения. Вы же неглупый человек! Думайте о власти Советов, что вам угодно – хорошо думайте, плохо думайте. Но не следует вам привлекать к себе внимание наших людей. У нас и без ваших анекдотов много работы! Давайте так об этом и договоримся… Вы согласны?
– Отчего же, – ответил Мышецкий. – Я согласен. Но анекдоты бывают о вашей милости и презабавные!
– Да, – кивнул Менжинский без улыбки. – Эти анекдоты тем более забавны, что я почти каждый день встречаюсь с теми людьми, которые эти анекдоты и придумывают… – После чего спросил Мышецкого совсем о другом: – Скажите, вот у вас семья сейчас в буржуазной Латвии… Может, вы желаете подобру-поздорову выехать от нас за границу? Мы вас держать не станем – выпустим…
– Нет, нет, нет, – горячо заговорил Сергей Яковлевич. – Что угодно, только не изгоняйте. Пусть плохо, пусть так, но только чтобы здесь… Ведь я понимаю: туда – выпустите, обратно вы меня уже никогда не впустите. А я слишком русский человек…
– Изгонять вас, – ответил Менжинский, – мы вас тоже не собираемся. Живите в стране Советов, но только делайте что-либо. Трудитесь! Вы же умеете работать, мы это знаем… Знаем, как в 1904 году вы пропустили через Уренск наплыв партий переселенцев. Нам известно, как ретиво трудились вы на благо монархии при Государственной Канцелярии императора…
Случайно перехватив взгляд Мышецкого, устремленный на словари, Менжинский вдруг с нежностью сказал:
– Да, это я для души. Взялся вот за двенадцатый, самый сложный – китайский. Впереди еще два – персидский и турецкий… Хорошая гимнастика для души… А вы?
– Три языка. Главные. Чуть-чуть – итальянский.
– Вот и ступайте по этой части.
– Кто же меня, «бывшего», возьмет?
– Еще как возьмут! – сказал Менжинский. – Я напишу… И написал – кратко, на бланке:
«Управлению НАРКОМПРОСА. – Предлагаю трудоустроить гражданина С.Я. Мышецкого (беспартийный), лично мне знакомого. За лояльность его по отношению к Советской власти я ручаюсь…»
– Теперь, – засмеялся Менжинский, – вы не подведите поручителя.
– Только вы не подведите, – ответил Мышецкий. – Я сейчас выйду от вас, а через месяц меня снова притянут к Иисусу…
– Сергей Яковлевич, – строго сказал Менжинский, – верьте мне: больше вас никто и никогда не тронет… Слова Менжинского оказались пророческими.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несколько лет проработал в сельских школах колхозной провинции, после чего подался в Санкт-Петербург, в Питер, в Петроград, ныне носивший имя человека, «который (как говорили люди бывшего света) и устроил всю эту заваруху!».
На улице Восстания (бывшей Знаменской), если идти от проспекта 25 октября (бывшего Невского), стоял по левой стороне большой дом (бывший Павловский институт). В тридцатых годах, как и сейчас, там размещалась школа, и в ней-то Сергей Яковлевич стал учительствовать по мере способностей.
Школа эта считалась чем-то вроде опытного участка. К ученикам было отношение, как к подопытным кроликам. Экспериментировали вовсю! В период появления Мышецкого широко проводился в жизнь «Дальтон-план», внедряемый левацкими идиотами. Суть этой методы сводилась к следующему: избирали из класса одного балбеса, одаренность которого выявлялась скоростью, с какой он решал шарады и головоломки. Например, продернуть ключик через веревочку! После чего выставлялись из классов парты, все ученики гоняли лодыря на дворе, а один избранный «гений» должен был отвечать уроки за весь класс. Мало того, педагог становился сам экзаменующимся, отвечая на вопросы одаренных олухов.
Всю эту галиматью проводили в жизнь педагоги, старые девы или, наоборот, слишком молодые люди, кричавшие, что Пушкин нам давно не нужен, если уже есть Юрий Лебединский с его романом «Неделя»! Ученикам же «Дальтон-план» очень нравился, ибо детство есть детство, и всегда приятнее гонять лапту на дворе, нежели сидеть в классе и не вертеться. Но каково было учителям?..
Мышецкий был не одинок в своем возмущении. Такие отличные педагоги, как преподаватель литературы Александр Иванович и географичка Елизавета Ивановна Бронзова, всеми силами, идя на риск, противостояли этому крайнему опыту зарвавшихся педологов. С каким умилением вспоминал Сергей Яковлевич сельскую школу, где колхозные детишки, славные и умные, выслушивали стихи Пушкина и Некрасова, бойко решали в самодельных тетрадках задачки.
А вместо этого здесь, в бывшей столице, где каждый камень пропитан высокой поэзией, собирались галдящие ученики, устраивали суд над Евгением Онегиным, называли Пушкина «отрыжкой буржуазии», несли ахинею, которая непонятно каким образом могла уместиться в детских головах. Если же Мышецкий начинал отстаивать свое право быть педагогом – учить! – ему устраивали обструкцию… Конфликт зашел слишком далеко, и самое обидное, что из числа старых гимназических педагогов, из числа тех, что дрожали за свою шкуру, нашлись некоторые, которые «сверхреволюционно» отстаивали именно дикий «Дальтон-план».
– Вы, как педагог, – внушали ему, – должны доверить себя одаренности детей!
– Одаренности или одуренности, мадам?
– А вы предлагаете вернуться к буржуазному методу преподавания? – спрашивали его педологи, явно провоцируя.
– Послушайте, – возмущался Мышецкий, – а кто вам сказал, что учить детей последовательно, без бахвальства и разумно, есть буржуазный метод?
– Зато «Дальтон-план» развивает инициативу детей!
– Даже слишком развивает, – не уступал Сергей Яковлевич. – Педагогу остается ничего не делать. Я не верю в левацкие методы обучения, существует классика в педагогике, как и в искусстве! Мы к ней обязаны вернуться…
Приехало важное начальство, чтобы рассудить, кто прав, кто виноват. Некий товарищ Лучезарный… Мышецкий ахнул, когда увидел в лице инспектора Лучезарного уренского господина Бобра. Бобр постарел, но с каким апломбом говорил, как мастито держался! Портфель у него был, словно сундук, носил Бобр ныне скромную партийную «сталинку» и парусиновые баретки на резиновой подошве.
На педсовете, на котором обязательно должны были присутствовать и ученики (вот ужас-то!), Бобр учинил разгром Мышецкому:
– Мы знаем вашу реакционную сущность, – намекнул он педсовету, – мы видим, чем вы дышите… В такие великие времена, когда весь наш народ, под руководством великого товарища Сталина, идет прямо в пожар мировой революции, находятся еще некоторые попутчики, вроде гражданина Мышецкого… А нам бы интересно знать, что делал гражданин Мышецкий до восемнадцатого года?
– Пусть он ответит нам, – сразу оживились ученики.
– Я, учитель, не стану отвечать ученикам, – вспыхнул Мышецкий.
Улучив момент, он перехватил в коридоре Бобра-Лучезарного:
– Не стыдно вам, сударь? – сказал Бобру. – О великих временах не вам бы судить. И не вам, только не вам, кричать…
Бобр побагровел, баретки его скрипели.
– Вот оно, вот оно, – ответил. – Вижу лицо двурушника и несознательного попутчика. Извините, князь Мышецкий, но я вынужден пойти, куда следует, и доложить о ваших настроениях…
– Эх, вы! – покачал головой Мышецкий. – Неужели в гимназии вас ничему не научили? Первый урок в первом классе в Твери – я отлично помню его заветы: не фискаль – вот главное!
– Однако…
– Что «однако»? – Мышецкий был уже калач тертый, шинель поносил изрядно. – Попробуй, – сказал он Бобру, – попробуй, и я скажу, как ты хоругви таскал по Уренску…
Все! Прощай, школа, прощай, дикий «Дальтон-план». Зато как был рад Сергей Яковлевич, когда вскоре всех педологов разогнал товарищ Киров, и образцово-показательная школа на улице Восстания стала вдруг «трудновоспитуемой». И всех оставили на второй год, чтобы переучивались. Снова вернулись к классике: учитель учит – ученики учатся.
– Чем велик Пушкин? – спрашивали, и попробуй не согласиться: двойку тебе – раз, и все в порядке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прошлое уже запорошило в памяти – прошлое отодвинулось.
Осталось насущное, ежедневное. Жить было трудно, денег мало, продукты по карточкам. Сергей Яковлевич вина не пил, жил скромно. На шее у него, перекрученный в веревочку, болтался жиденький галстучек. В руке – портфельчик из пожарного брезента. Чувствовал он себя хорошо. Даже очень хорошо для его лет. Он окреп, говорил тихо, всегда был вежлив со всеми. Иногда же прошлое хватало его за ноги, тянуло за собой. Так, не однажды, встречаясь на улице с «бывшими», он получал приглашения, сказанные шепотом:
– Умерла княгиня Барятинская, завтра у Николы отпевание… приходите, будут только свои.
Иногда приходил. Лежала в гробу, укрытая флером, княгиня Барятинская, которую Мышецкий помнил еще молодой львицей, а возле гроба бабушки стоял ее внук Алеша Барятинский – комсомолец и курсант Артиллерийского училища.
Жизнь брала свое – печали прошлого опадали с души, почти неслышно, как осенние листья. Дереву даже не больно: всему есть срок очищения. Одному был рад Сергей Яковлевич, что мудро поступил в 1918 – не бросился бежать по льду Финского залива в Терийокки, а потом и дальше, в Париж или в Буэнос-Айрес. А иные бежали и дальше: сейчас горестные письма из Кейптауна или Алжира – березка, русская березка да печаль родимых полей мучили их в бесплодных скитаниях.
Как-то Мышецкий получил через почту письмо, и был поражен:
«Осенив Себя Крестным знамением, объявляю сим всему Народу Русскому… Российские законы о Престолонаследии не допускают, чтобы Императорский Престол оставался праздным… А посему Я, Старший в Роде Царском, Единственный Законный Правопреемник… Сына же Моего, Князя Владимира Кирилловича, провозглашаю Наследником…»
И подписано: «Царь КИРИЛЛ I». Сергей Яковлевич был возмущен: почему ему не доверяют? Воображение его сплело целую хитроумную паутину. Ивонна Бурже путалась с Владимировичами, как раз с этим Кириллом, ОГПУ знает о шашнях князя с Ивонной, отсюда и вывод.
Захватив «манифест», он отправился на площадь перед Зимним дворцом, просил следователя принять его безотлагательно.
– Как вам не стыдно! – сказал Мышецкий. – К чему эта неумная провокация? Если вы мне верите – так и верьте. А за «манифест» мне доставалось еще при его величестве. Я им отныне не верю!
Следователь показал ему целую пачку таких «манифестов»:
– Вот! Не вы первый… И не мы вас провоцируем, а действительно сам «царь» Кирилл пишет вам из Парижа, чтобы вы знали – царь уже имеется… Что вас смутило, гражданин?
– Но откуда Кириллу знать, что я проживаю по Софийской улице, дом 2, когда Кирилл никогда и не был на этой улице?
Следователь листанул старый справочник «ВЕСЬ ПЕТЕРБУРГ»:
– Вот и вы, Сергей Яковлевич, церемониймейстер и помощник статс-секретаря, Фурштадтская, 14, со второго подъезда… Так и подбирают из тех, кто был на виду в прежнее время. Ну, нашли и Софийку, это нетрудно – через справочный стол.
– Вы, пожалуйста, сделайте так, – сказал Сергей Яковлевич, успокоенный, – чтобы царь Кирилл более не писал мне. Я и в старые добрые времена не считал его за джентльмена, а теперь… Право, пусть он больше не пишет!
Софийская улица – всего лишь проулок, что углом выходит с Международного (бывшего Забалканского) проспекта на Обводной канал, а вдоль всего проулка тянется большой коммунальный дом, в нем-то и проживал отныне Сергей Яковлевич в квартире из трех комнат, занимая одну из них по праву социального распределения.
Вошел как-то сосед, рабфаковец Коля, и сказал:
– К тебе, Сергей Яковлевич, старушка какая-то… Выйди.
На пороге уже стояла старуха, чем-то отдаленно похожая на него самого, на бывшего князя Мышецкого. Грязные обрывки фуфайки покрывали ее согбенную фигуру, а седые патлы волос свисали из-под ситцевого платочка.
– Додо? – заплакал Сергей Яковлевич.
Додо швырнула на кровать нищенскую котомку:
– Я, милый, я… Сережа, была я там, куда и ворон костей не заносит. Прошу тебя…
– О чем, Додо?
И сестра поклонилась ему со страшной улыбкой:
– Не изгони! – сказала. – Более идти некуда…
Жизнь пошатнулась. Додо пропадала на барохолке, что-то маклача, что-то организуя, что-то секретничая от брата. Но результат спекулятивных напряжений был один и тот же – все пропивалось.
Додо – тоже было то старое, что хватало его за ноги, увлекая назад… «А что делать? Ведь и правда: не изгонишь…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После конфликта с Бобром, Сергей Яковлевич на некоторое время вернулся к пиле и топору, памятным еще по отсидке в «Крестах», пилил и колол дрова по дворам Ленинграда. Заработок был вполне приличный. Потом он устроился на «Ленфильм»… Кем? – Он и сам точно не мог сказать, кем являлся, но все относились к нему с уважением. Например, снимается какой-либо фильм из прошлого…
Сергей Яковлевич иногда вмешивался, говоря:
– В сценарии, товарищи, сказано: дом среднего дворянского достатка… Так? Но вот у вас на стене висит портрет дедушки героини фильма. Так? Какой же это орден? Андрея Первозванного – такие ордена давали право на третий класс по Табели о рангах. Следовательно, дом уже не может быть среднего достатка… Значит, или дом высшего достатка, или убрать этот портрет!
Или так:
– Что это у вас, товарищи? – говорил Мышецкий. – Дама высшего света сидит в первом ряду театра! Ну, разве же станет дама высшего света сидеть в первом ряду? Никогда… Это же – неприлично, это низкий пошиб. Первый ряд занимают всегда биржевики, купцы и вообще все те люди, вкус которых сомнителен…
Отношения с коллективом у Мышецкого были хорошие. Работа ему нравилась, никто не колол ему глаза словечками «бывший» или «попутчик». Да и сами слова эти уже выветрились – появилось новое грозное сочетание: «враг народа». От хорошей жизни Сергей Яковлевич даже завел маленький роман. Не с актрисой, конечно, а с осветительшей. Рубенсовские формы бой-бабы, которая с грохотом биндюжно двигала прожектора, приводили князя в умиление. Но роман был чисто платонический – без черемухи и соловьев, под слепящим светом кинопрожекторов… Советская кинематография делала тогда успехи небывалые, покоряя мир своими боевыми глубокими фильмами, и Мышецкому было приятно ощущать отблеск этих побед на своем скромном челе «консультанта». Ладно, каждому свое воздается!
В последний день пятидневки (тогда не было еще недельного счета времени) Сергей Яковлевич гладился, чистился, брился тщательно и выглядел вполне приличным «совслужащим». Свободные дни он посвящал визитам вежливости.
В доме Сабанеевых его принимали, как своего, и милая состарившаяся Лиза, любовь его юности, поила его крепким чаем с лимоном. Уклад семейной жизни четы Сабанеевых был прочен, чист, без изъянов. Сергею Яковлевичу было приятно бывать в этом доме со старинной мебелью, с портретами предков, пожухших от времени, где чай сервировался на посуде с инициалами прадедов и прабабушек. Сам же глава дома, вице-адмирал Сабанеев, был вполне доволен судьбой и тем, что в 1918 году связал свою жизнь с советским флотом.
Он уже командовал не дивизионом, а бригадой эскадренных миноносцев, хвалил устои комсомольской дисциплины на флоте, тягу молодежи к технике и знаниям. Сабанеев еще в конце двадцатых годов вступил в партию большевиков, и Мышецкий понимал: этот поступок не имел никакого нажима и не знал секрета потаенных пружин самоохранения – вице-адмирал был человеком честных прямых взглядов, он делал то, что хотелось делать от чистого сердца.
Но однажды летом Сабанеев вернулся из Кронштадта чем-то сильно озабоченный, и Елизавета Васильевна кинулась к нему с испугом:
– Асафий! Случилось нехорошее… да?
Сабанеев рассказал, что была чистка в партии, и его исключили. «За что?» – В ответ моряк хмуро поведал:
– Меня отнесли к разряду «пассивных». Да, я не пою дифирамбов на собраниях, что Сталин велик и гениален, как всевышний. Но я не пел хвалу и его величеству при старом режиме. Я – моряк, мое дело – миноносцы. Чтобы корабли были всегда готовы к войне. Вот моя задача, как адмирала, и – как большевика, если угодно…
– Что же вы намерены делать? – спросил Мышецкий. – Уйдете?
– Ни-ко-гда! Флот есть флот, и его назначение мне хорошо известно: война на море. К этому готовлюсь сам, готовлю и своих ребят на эсминцах… Пусть так: пассивный на собраниях, я буду активным в деле подготовки своей бригады к боям… Если, конечно, – добавил угрюмо, – бригаду у меня не отнимут!
Но иногда Мышецкий покупал букетик ромашек или флакончик одеколону – шел на Рузовскую улицу, где жила Сана, друг его уренской эпопеи. Сана была вторично замужем за пожарным (у нее издавна была какая-то окаянная страсть к пожарным), вместе с нею рос ее сын Володя Бакшеев, славный малый, работник райкома комсомола и заочник ленинградского университета.
В этом доме жизнь носила иной уклад – более приниженный к земной плоскости. Сана пекла пышные пироги с треской, супруг ее, Иван Васильевич, ловко вышибал тылом ладони пробку из пол-литровки. И приходили гости: соседи по квартире или сподвижники по героическим тушениям пожаров. Заводили патефон (тогда патефоны входили в моду) и до беспамятства слушали, как «расцветали яблони и груши» или Леонида Утесова «Раскинулось море широко…».
Вместе с пожарными, раскрасневшись от рюмок, подпевал и Сергей Яковлевич – душевно и надтреснуто:
…и волны бушуют вдали.
Товарищ, плывем мы далеко…
Потом он уходил в комнату к Володе, а добрейший Иван Васильевич, муж Саны, шепотом говорил своим приятелям про него:
– Голова! В губернаторах был… С самим царем вот как мы сейчас – запросто. Теперь кином вертит…
Володя, Санин сын, нравился Мышецкому – было в нем что-то добротное, он создавал свою жизнь руками: кирпичик к кирпичику. И росли знания – рос человек. Мышецкий помогал ему во французском языке, «натаскивая» Володю в разговорах, которые вел радостно.
Но однажды Володя попросил его:
– Сергей Яковлевич, вы уж никому не говорите, пожалуйста, что моя мама держала в Уренске молочную торговлю. Я везде пишусь в анкетах, как сын прислуги…
Поздно вечером шел из гостей к себе на Софийку бывший князь Мышецкий, ныне совслужащий. И к этим маленьким людям Сталин уже подобрал определяющее их слово: винтики! – слово, впрочем, весьма унизительное для человека. Следует отдать справедливость этим «винтикам» – в тридцатые годы они вращались очень быстро: СССР с утра до ночи стоял на лесах.
Не признать успехов Советской власти не могли даже бывшие кадеты, вроде Милюкова, даже сын адмирала Колчака выступал в эмиграции за СССР, невольно восхищаясь подвигами советского народа. В белой эмиграции, особенно среди молодежи, громко говорили о возвращении на родину, упрекая родителей:
Зачем меня, девочкой глупой,
От страшной, родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?..
Это явление было добрым знаком всего того положительного, что делалось в нашей стране тогда – под водительством Сталина.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Трудно забыть этот день – первое декабря 1934 года: в этот день, в коридоре Смольного, неким Николаевым, членом ВКПб, выстрелом из револьвера был умерщвлен человек, которого любили и знали все ленинградцы, вся страна… Киров! Просто – Мироныч…
Я был еще мальчиком, но до сих пор вижу, как будто сегодня, балкон наш в доме № 70 по Международному проспекту, я стою возле окна, а вдоль проспекта, обжигаемые лютым морозом, двигаются к Смольному рабочие «Скорохода» и «Электросилы». Не знал я лишь тогда, что где-то в толпе взволнованных людей, стоявших на панелях, мерзнет и мой герой – Сергей Яковлевич Мышецкий; он тоже был взволнован, заражен общей тревогой народа, а факелы двигались вдоль темного проспекта, уплывая вдаль Международного от самого Пулково, и было что-то жуткое и пророческое в этом колыхании дымного пламени…
Потом до утра сидел Мышецкий на кухне со своим соседом Колей, жгли они папиросы и спички, говорили. Тихо и приглушенно. Говорили о «врагах народа». Коля обрисовывал перед Мышецким страшную картину вредительства: масло есть нельзя – в нем толченое стекло, ездить на поезде опасно – враги народа разбирают рельсы. Всюду враги – всюду, всюду! В каждом человеке надо докопаться до его сущности, и тогда увидишь, что он совсем не то, за кого себя выдает. Все притворяются преданными, а на самом деле…
– Сажать их надо! – сказал Коля под утро. – Пусть останутся только преданные… А про тебя, Сергей Яковлевич, думаю часто: хороший ты мужик, но черт тебя разберет, кто ты такой?
– Коля, – попросил Мышецкий, – не надо… Не надо так. Зачем ожесточать свое сердце? В мире и без того много горя. Посмотри, как ты живешь, Коля?
– А как живу?.. Мы самые счастливые люди на свете!
– Верно. Жена и ты спите в одном углу, на голове у вас лежит счастливая теща, а дети – под кроватью. Надо Россию строить. Строить надо, а не болтать! Вот и Ленин, я ведь знал его за блестящего статистика, он тоже говорил – стройте. А ты… сажать?
– Ты, Сергей Яковлевич, ни хрена в политике не смыслишь!
– Это верно. Я знаю очень мало. Вы, молодые, забьете меня цитатами. Но вот я читал «Завещание» Владимира Ильича, где сказано…
– Это какое же завещание? – спросил Коля. – Уж не контра ли?
– Нет, не контра. Ленин дал характеристику Сталину, чтобы до руководящей работы в партии его не допускать. Ибо он своеволен, капризен, подозрителен и любит загребать себе необъятную власть. И сейчас он – диктатор, только себя любит, себя слушает…
Коля сразу соскочил с плиты, погасил окурок:
– Вот что, Яковлевич, пора спать… И давай так условимся: между нами никакого разговора не было. И ты мне про это завещание никогда не говорил. Знать ничего не знаю.
– Ну, ладно, – согласился Мышецкий. – Я, действительно, ничего не говорил. Мы ведь только соседи…
Ленин указывал в своем историческом «Завещании», что нетерпимость Сталина, его невежливость, зазнайство – все это «не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение». Кажется, пророчество великого Ленина уже начинало сбываться: сумма мелочей, составляющих характер Сталина, уже оказывала на общество свое решающее значение.
Я помню от тех времен плакаты, расклеенные по городу: стоит бодрый Ежов и в ежовых рукавицах давит какого-то хилого интеллигента в очках и старомодных ботинках. Судя по морде Ежова, ему это занятие очень приятно, но бедному интеллигенту пришел капут. Бдительность «рыцаря революции» Феликса Дзержинского обернулась вдруг «ежовыми рукавицами», которые давили правых и виноватых. Из машины государства выскакивали каждую ночь «винтики», западая в щели застенков, и те «винтики», которые бывали порой маховыми колесами, – без них машина двигалась с трудом, едва поскрипывая. Но Сталин голословно объявил:
– Незаменимых людей нет! – И, поверив, ему долго аплодировали.
В эти годы люди научились не ходить друг к другу в гости, озирались и переглядывались: кто тут враг? Кого возьмут в эту ночь?
Однажды Мышецкого вызвали в отдел кадров. Пошел.
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»
За столом сидели, помимо начальника, еще двое. Весьма подозрительных типа. Которые доверили разговор начальнику, а себе оставили только премудрое исподлобья-глядение. Волки, а не люди!
Вот и первый вопрос – весьма знаменательный:
– Гражданин Мышецкий, расскажите нам, как вам удалось пробраться на работу в киностудию и заявить себя хорошим работником?
– Я подал заявление, – ответил Мышецкий, – приложил фотокарточку, заполнил анкету… меня приняли!
Двое усмехнулись: мол, вот дитятко, идиота корчит.
– Не об этом мы вас спрашиваем, – продолжал начальник отдела кадров. – Вы нам скажите, как вам удалось скрыть от народа свое княжеское происхождение и то, что вы верой и правдой служили кровавому режиму Николая II – режиму жандармов и сыщиков!
– А я разве что-либо скрывал?
Раздался дружный смех, покачивание головами с упреком: мол, что-же ты, гражданин, за дураков нас считаешь? Сергей Яковлевич тут вспомнил Менжинского: чекист-ленинец говорил с ним, не унижая его достоинства, хотя и не снисходя, оставаясь на высоте своего карающего положения. А эти…
– Я все указал в анкете, ничего не скрывая! – повторил он.
Вот анкету-то они, оказывается, и не смотрели. Погорячились! А когда прочитали, то там все было: и чин и титул. Это озадачило допытчиков, велели выйти, подождать в коридоре, снова позвали:
– Подавайте заявление… по собственному желанию.
– Можете взять от меня подобное заявление… Я уволен, как говорилось в старину, по «третьему пункту»!
Потом он узнал, что начальника отдела кадров, не в меру ретивого товарища, взяли на следующий день.
– Бог шельму метит, – сказал Мышецкий. – Вот пусть он теперь хлебает шилом патоку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бухгалтером никуда не брали, об учительстве и думать не приходилось. Теперь анкеты читали внимательно. А скрывать свое прошлое Мышецкий не считал нужным. Каждый человек имеет свою судьбу – каждому свое. Не виноват он, что родился не в бараке…
И тогда снова приобрел он себе гибкую отличную пилу. Каждое утро, опоясавшись ею и ткнув за пояс топор, стал выходить на площадь возле Сенного рынка. Там всегда, похлопывая рукавицами, стояли пильщики, покрикивая на прохожих:
– А вот, кому дрова попилить, поколоть? Это мы завсегда можем… На пол-литра дашь, хозяйка? Тогда – пошли…
Работали организованно – артелью (анкет не заполняли). Рассчитывались чистоганом – без налогов. Вот тут и пригодилась Мышецкому старая практика да хорошее питание с детства. Пилил – любо-дорого, хорошо! И дышала грудь морозом – просторно… Колол же дрова бывший городовой, бляха № 412, затаившийся от гнева народного под чужой фамилией – Копченкина. Да еще был дядя Вася – потомственный питерский алкоголик. Дополнял эту теплую компанию бывший князь Мышецкий, в прошлом тайный советник.
Потому-то, наверное, и не коснулся Мышецкого тридцать седьмой год с его арестами и высылками. Кому он нужен теперь с пилой да с поллитром под вечер? Сталин метил в иных – твердых ленинцев, верных заветам Ленина, бунтующих, в тех, кто выдавался из массы.
А тут что? – Мелюзга… мусор… бляха № 412…
Были у Сергея Яковлевича большие нелады дома с сестрой. Додо опускалась все ниже. Навещали ее друзья-барахольщики – испитые, страшные, с хорошим французским прононсом. И начались у нее с братом пьяные свары: стыдно перед соседями, перед дворниками.
Не раз прибегали соседские мальчишки:
– Дядя Сережа, а ваша тетка Авдотья опять пьяная у булочной валяется. Ее сейчас милиционер в отделение поволок…
Плохо, очень плохо. Сергей Яковлевич надевал кепку и шел выручать сестрицу. В доме, где я провел свое детство, как раз напротив молококомбината, в первом этаже (где сейчас молочное кафе) была в те времена широко известная пивная. Там-то и повадилась пьянствовать Додо; я еще помню эту старую грязную бабу и рядом с ней высокого крепкого старика с румянцем на щеках, который не раз тянул ее из пивной: «Пойдем, Додушка, домой… постыдись!»
Мой отец, сам не дурак выпить, как положено «щирому украинцу», отводил меня от окна: рано смотреть такие вещи – лучше читай…
Очевидно, те же радости, которые испытывал я, как мальчик-ленинградец, испытывал, наверное, и мой герой – как старый петербуржец. Город хорошел: залили асфальтом Пулковский меридиан вдоль Международного, строился мрачный дом Союзпушнины и Фрунзенский универмаг, пробежал с флажком первый троллейбус.
Да, Мышецкому эти перемены в облике города были приятны. Как никак – хорошо! Особенно внимательно следил он по газетам за Уренском: там теперь работает – на месте сгоревших салганов – громадный мясокомбинат, открыты два техникума, областной музей, на месте Обираловки разбили парк культуры (наконец-то!), а демонстрации проходят по Влахопуловской улице, которая теперь имеет честь называться Сталинским проспектом.
Все закономерно и все можно объяснить в этом мире. Но вот пришла к нему Лиза, Лизанька – уже старая – и долго плакала: Асафий Николаевич в эту ночь арестован, как «враг народа». Что он мог сказать женщине в утешение?.. А в субботу навестил Сану, и Сана долго вытирала руки о чистенький передник, прятала глаза:
– Сергей Яковлевич, – сказала, – Володя вот у меня… да и вы, все-таки, что ни говори, а… Оно же и нас поймите!
Сергей Яковлевич поцеловал на прощание руку Сане:
– Не надо, Сусанна Петровна, я все понимаю. Может, вы и правы: мне, действительно, не стоит бывать у вас…
Трещал сильный мороз, сковывая дыхание. Уже темнело, когда артель закончила пилить и колоть во дворе на Серпуховской. Зашли в пивную обогреться. Выпили, и ударила водка в голову. Сергей Яковлевич заговорил: о Малюте Скуратове, об Иване Грозном – безо всякого уважения. Городовой и алкоголик прослушали пылкую речь бывшего тайного советника о Бироне и Бенкендорфе.
– Где они? – спросил Мышецкий, запивая спич жигулевским пивом. – Россия-то стоит… Так и с этими – Ежовыми да Берия!
Копченкин (бляха № 412) встал – бестрепетный:
– Вот возьму я, Яковлевич, да и капну на тебя… Не боишься?
Но дядя Вася (славный алкоголик) кулак ему к носу приставил:
– Капни, шкура старорежимная! Вот только капни… я тебе тоже капну! Тебе твою бляху напомнят… Коли, как колешь, и молчок!
Да-а, нехорошие времена. На площади перед Исаакием колыхался над зданием германского консульства флаг со свастикой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Додо допилась до белой горячки, и он уложил ее в больницу имени Капранова (в конце Международного). Это случилось в разгар мехового аукциона. Ехал обратно на трамвае и видел, проезжая мимо Союзпушнины, как теснятся возле здания иностранные машины: шел международный торг мехами. А дома Коля сказал с подозрением:
– Вы меня не впутывайте! Тут к вам гость был, иностранец какой-то. Однако, по-нашему говорит – хоть куда!
– И ничего не оставил?
– Нет, сказал, что сегодня уезжает. В следующем году снова будет – так зайдет… Только вы меня не впутывайте!
И забылось это, только в сердце отзывало тревогой: а не сын ли это? Ведь ему тридцать – вполне серьезный человек. Он, кажется, в Курляндии! А в мире неспокойно – Гитлер неистовствовал. Целое поколение было воспитано на ненависти к фашизму – на словах Максима Горького, призвавшего бороться и ненавидеть. А тут… Молотов встречает Риббентропа. Многие были сбиты с толку, и Сергей Яковлевич проводил исторические параллели. Примерно так же было и с Наполеоном, которого сначала объявили на Руси антихристом, а потом заключили мир в Тильзите и приказали народу поверить в дружбу. Но русский народ не верил, и наступил 1812 год…
А сейчас – 1939… «Когда?» – спрашивал себя Мышецкий. В воздухе явно ощущался запах гари и крови… «Когда?»
В один из дней навестил Додо в больнице. Чистенькая и просветленная, сидела сестра на койке, через белую рубашку виднелась исчахшая грудь старухи. И те милые родимые пятнышки на ее груди, которые умиляли в молодости, теперь оказались грязными бородавками.
– Сережа, – улыбнулась Додо беззубо, – как хорошо, что ты пришел… Вчера у меня был Петя, а сегодня ты. Вот и праздник!
Сергей Яковлевич разогнул ей пальцы, вложил в ладонь сестры румяное яблоко с веточкой.
– И что сказал тебе Петя? – спросил он больную.
– Он ругал меня, мой Петя. А сам – такой светлый, при цилиндре. И совсем не состарился. И все куда-то звал меня… «Додушка, – говорил, – зачем ты здесь, пойдем… поедем в Лугу, мельницу я продал, а наш дом там…»
– Позволь, Додо, – обомлел Сергей Яковлевич, – ваш дом ведь был не в Луге, а на Сиверской.
Додо стянула платок на голове, словно собираясь в дальнюю дорогу. Улыбнувшись, откусила яблоко.
– Да? Но тебя я тоже видела в Луге…
– С чего бы это?
– Ты копал там землю… Много земли ты копал там!
Ночью ее нашли на лестнице: Додо висела, уже остывшая! Не уследили. Медленно тянулись печальные дроги. Опустив голову, провожал сестру Мышецкий: вот и оборвалась последняя ниточка с прошлым. Было очень холодно, и он не плакал. Из-под снега торчал крест. Это лежал Плеве, из канцелярии которого Сергей Яковлевич и вышел когда-то в чиновный мир. А там, подальше, лежит Воронин – без головы: жертва взрыва на Аптекарском острове…
Додо опустили в промерзлую землю. Сергей Яковлевич помогал могильщикам и думал: «Кто я? Что я? Куда иду? И – зачем?..» Священник загасил ладан в кадиле, перекрестился.
– Батюшка, – попросил его Мышецкий, – скажите мне, одинокому и последнему, что-либо на прощание.
– Читайте книгу Иова, князь: «…и остался один я, чтобы сообщить тебе…» Мир вам, князь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через год снова был меховой аукцион, и он, этот гость, пришел опять. В добротной шубе, весь благоухающий, с щеткой усиков, сам противный и гадкий, как сытый поросенок, и бегают глазенки, обшаривая нищенскую обстановку княжеского жилья.
Это был фон-Гувениус – Пауль, тот, который саранчу в Уренске когда-то давил. Не ожидал его Мышецкий и был поначалу ошарашен визитом гостя, о котором не любил думать и в старые времена.
– На меховом аукционе, – сказал фон-Гувениус, – я представляю интересы великой Германии и моего фюрера…
Сергей Яковлевич только что пришел из магазина. Растерянно свалил на стол хлебный батон, кулечек с сахаром, текло на клеенку из-под жирной селедки. Фон-Гувениус оценил на глаз скудость княжеского ужина, и был настолько глуп, что заметил это вслух.
– Я думал, – сказал он, – вы, при ваших блестящих способностях, достигли при большевиках больших чинов?
Сергей Яковлевич ответил ему по-немецки:
– Но я же не представляю Россию в той степени, в какой фюрер поручает вам представлять интересы великой Германии…
Однако фон-Гувениус, лоснясь воротником шубы, продолжал говорить по-русски, и Сергей Яковлевич был удивлен отчасти:
– Вы раньше, Пауль Иванович, едва-едва могли разговаривать по-русски. А теперь, живя в Германии, вдали от России, вы говорите отлично… Откуда у вас это?
– Видите ли, князь, – отвечал ему фон-Гувениус, польщенный, – изучение России и всего русского вменено мне в обязанность перед фюрером. У великой Германии будущего есть свои, особые, интересы в России, и эти две великие страны в недалеком времени будут связаны кровно!
Потом фон-Гувениус заговорил о другом: об Алисе Готлибовне, которая долго страдала за разрыв, пока не вышла замуж.
– Очень почтенный человек, один испанский комиссионер, и теперь она проживает с ним постоянно в Марокко…
– А мой сын? – спросил Мышецкий.
– Ваш сын по-прежнему владеет имением в Баусском уезде Латвии, и правительство Ульманиса оказывает ему полное доверие, как местному патриоту. Бурхард или Афанасий (как вам угодно, князь) окончил военную школу в Потсдаме, и ныне состоит офицером запаса…
– В Латвии? – спросил Мышецкий.
– Как вы могли подумать? Конечно же, в Германии!
– Он же русский, – смутился Сергей Яковлевич. – Мог бы быть и умнее. В его-то годы… Русский! Причем здесь Германия?
И тогда фон-Гувениус сказал ему так:
– Вы, князь, плохо знаете нашего фюрера.
– Я его совсем не знаю… Что он мне?
– А он, ваш великий друг и учитель, всегда с большим уважением отзывается о многострадальном русском народе….
– У него свой народ страдает изрядно! – ответил Мышецкий. – И вы, Пауль Иванович, все-таки плохо изучили русский язык…
Фон-Гувениус понял эту фразу дословно, не вдумываясь в нее:
– Разве у меня нечистый выговор? – напрягся он во внимании.
– Вы сказали: «кровные» интересы Германии, – продолжил Мышецкий. – Боюсь, как бы они не обернулись кровавыми.
– Ну-у, – протянул фон-Гувениус, обидясь, – вы, князь, всегда отличались неуместным германофобством. Однако, вот ваш великий вождь Сталин тяготеет как раз к германскому миру. Новый порядок в России – так, мы его признали, но вы должны будете признать и новый порядок в Европе…
Фон-Гувениус вдруг встал и взялся за ручку дверей.
– Почему это у вас? – спросил он. – Разве вы не сдали?
– Что сдать? – растерялся Мышецкий.
– Как что? Вот эту ручку от дверей..
– Зачем?
– Она же медная… Германия закупает у вас цветные металлы, и… Куда же смотрят пионерские организации, это их обязанность собирать цветной металлолом… Неужели вам не объявляли?
В комнате Мышецкого запахло «новым порядком в Европе».
Только было он собрался выставлять прочь «саранчу» фон-Гувениуса, как вдруг – пшик! – погас свет в квартире. Загалдели из коридора соседки:
– Пробки, язви их… Эй, мужики! Давай с лестницей…
– Обычно, – сказал Мышецкий, – этим занимаюсь я…
Маленький, сытый и вредный, фон-Гувениус пропал в темноте.
Вскоре, перешагнув границы, Красная Армия начала освобождение прибалтийских народов. Для Мышецкого присоединение Латвии к СССР означало возможность повидать сына. Все-таки, что ни говори, а это – его поросль, пусть его зовут Бурхардом, но для него-то он по-прежнему – Афанасий, выкормленный мощною грудью русской Саны.
Но тут Гитлер бросил клич ко всем прибалтийским немцам, и немцы покорно, как стадо, отплыли на кораблях в Германию. Вместе с ними покинул Прибалтику и сын Сергея Яковлевича. А там, на берлинском плацу, бывших русских дворян сбили в железные колонны вермахта. «Хайль Гитлер!» – кричали все эти люди в касках, все эти Фелькерзамы, Фитингофы, Будберги, Ливены и Гротгусы.
Вместе с ними кричал и Бурхард-Адольф фон-Мышецков.
Из этих людей была создана страшная дивизия «Викинг», и о том, каковы были эти молодчики, надо спросить у Отто Скорцени, который с помощью прибалтийских немцев совершал свои кровавые репрессии и расправы… И оборвалась самая последняя ниточка с прошлым!
Но пока все тихо. И воздают хвалу на концах Европы: на западе – Гитлеру, фюреру, на востоке – Сталину, вождю всех народов. Это были роковые для нас годы…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго звонил кто-то с лестницы. На пороге стоял человек, изможденный и старый, в ватнике и с мешком на плече.
– Меня… выпустили, – сказал Сабанеев. – Война…
Сергей Яковлевич угощал адмирала, чем мог. Говорил:
– А вот где Елизавета Васильевна – не знаю. Может, она уже эвакуировалась? Что будете делать ныне, Асафий Николаевич?
Адмирал-миноносник ломал в жестких пальцах хлеб, рвал и тискал хлебную мякоть на обескровленных деснах. И текли его слезы.
– Сейчас не время обид, – говорил Сабанеев, рыдая над хлебом. – Может, так и надо: лес рубят – щепки летят, я не знаю… Но судить и рядить не имею права. Сейчас все силы – на войну! Все для победы, и это – не пустые слова. Я верю.
– Во что? – спросил Мышецкий. – Вы?
– Да. Я. И я верю… в нашу победу верю, в победу русского духа. – И улыбнулся вдруг, как ребенок: – Это же Россия, батенька вы мой! Мы же – русские… Ходили на нас, похаживали. Да только не мне вспоминать историю. Бог с ней, надо идти… Вот не знаю лишь, где Лиза? Сунул ключ – не лезет: уже другой замок…
– Куда вы сейчас, Асафий Николаевич?
– На вокзал. И – в Кронштадт. На миноносцы! Меня ждут…
Вдоль Обводного канала, заросшего осенней травкой, шли старики. Один – на миноносцы, другой – провожал. И печально распрощались они навсегда, чтобы никогда больше не встретиться. Война…
В 1941 году Сергею Яковлевичу исполнилось 67 лет: он был еще крепкий старик, без прихотей и капризов, прост в еде и привычках. Жизнь наложила на него отпечаток стойкости и самообладания. В булочной на углу, как раз напротив Фрунзенского универмага, он покупал себе хлеб. Сюда же заходили и солдаты. Один из них, уже немолодой, по виду рабочий-металлист, держа на перевязи раненую руку, выпросил себе у продавщиц батон без карточек, потом охотно рассказывал, присев на корточки:
– Мы ему кричим: «Стой, куда палишь? Мы же все братья, тоже рабочие… Где солидарность?» А он не слушает… Дружка – наповал, меня вот – в руку. И как это понимать – не знаю…
Так началась война: с веры в солидарность рабочих всего мира. И тут же эта вера была взорвана фугасками, вздернута на виселицу палачами гестапо. Многое было тогда не понять, многое не вязалось с песнями, которые пели на демонстрациях. Да и всеведущая мудрость гениального Сталина плохо вязалась с тем, что происходило.
– Драпаем, – говорили солдаты на трамвайной остановке. – Дай бог ноги длинные… У меня винторез, да ни одного патрона. А он, подлец, автомат на пузо поставил и поливает в божий день, как в копеечку… Где самолеты? Где «три танкиста, три веселых друга»?
Сергей Яковлевич пришел в ЖАКТ. Там сидела грозная, с противогазом через плечо, домоуправиха – тетя Даша.
– Милостивая сударыня, – сказал Мышецкий с поклоном, – сейчас, насколько я извещен через соседей, идет регистрация всех годных на рытье окопов. А меня почему-то не записали… Как понимать?
– Да вы же в летах, дядя Сережа… Ну, вот на крышу сползайте, бочки с водой проверьте, и будет с вас!
– Нет, милая Дарья Федоровна, вы уж не откажите мне в такой любезности: запишите и меня… Да, пожалуйста!
Россия, вскормленная эпосом прошлого, грозно входила в легендарный эпос будущего. Именно сейчас, когда встал вопрос: «Быть или не быть русскому народу?» – именно сейчас наверху правления вдруг вспомнили, что русский народ имеет историю и до 1918 года! Да еще какую историю! И в сводках Кремля раздались забытые слова: «иго, рабство, неволя, полон», против чего и встали, как один.
Имена Суворова, Кутузова, Ушакова не казались тогда древними – их дух был рядом, и по радио в ленинградских квартирах звучал из мрака столетий вещий голос великого князя Святослава:
– Да не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, бо мертвые сраму не имут…
С лопатой на плече, Сергей Яковлевич (худой, небритый, в резиновых спортсменках) влился в толпы народа, и думал сейчас:
«Гомер… где ты, Гомер?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы – гордость моя!
Шел на вас тевтон-фашист с бритым затылком и низким лобиком.
Безглазый, как робот, он стрелял, рассыпая по рощам Петергофа патроны и вылизанные консервные банки. Шел по трупам, ступая кованым железом по теплому телу, обнаженному на срам и поругание.
В начале июля – 26 километров в день… «Форвертс!»
В конце июля – семь, в августе – три… «Шалишь!»
Вот и Луга, разбуженный и обстрелянный дачный мир. Мир детских колыбелей и улочек свиданий – теперь он засыпан, словно пухом, листовками врага, гнусными. Вот как они издевались над нами:
«Если вы думаете, что сможете защитить Ленинград, то вы глубоко ошибаетесь. Сопротивляясь войскам нашего фюрера, вы сами погибнете под развалинами Ленинграда, под ураганом наших бомб и снарядов. Мы сровняем ваш Ленинград с землей, а Кронштадт – с водою… Такова воля фюрера!»
Сергей Яковлевич читал эти листовки и понимал, что пришел момент его лебединой песни. Это, как говорилось в старину, будет его «акмэ», – выше этого подъема духа ему уже никогда не подняться. И больше ничего не скажет. Он будет только копать родимую русскую землю. Пусть так, и так надо… «Дайте старику лопату!»
От берегов древней Балтики до камышевых зарослей дивного озера Ильмень (какая ласка в этом слове – Ильмень!) протянулся гигантский вал. Великая Ленинградская Стена! И пусть падут тысячи – миллионы встанут снова. Таков закон великих подвигов – закон всех великих народов. Когда все едины – от мала и до велика…
Ладони Мышецкого растрескались, текла кровь. Сам он уже с трудом вылезал из глубин противотанковых рвов – ему помогали женщины. Потом хлебал из котелка жидкую пшенную кашицу, и был счастлив. Теплые дожди мочили седую голову. Где-то нашел брошенную фуражку красноармейца, напялил ее на уши. Длинные редкие усы свисали по углам скорбно сжатого рта с бледными старческими губами. Подошли матросы, увешанные гранатами, как в восемнадцатом, сами в тельняшках, клеши – хоть куда, и сказали Мышецкому по-доброму:
– А ты, папаша, будто старорежимный генерал…
Мышецкий «стрельнул» у них табачку и ответил честно:
– Нет, сынки, генералом я не был. А вот… – Тут он раскурил цыгарку от костерка и заключил: – А вот губернатором бывать доводилось, правда!
И в ответ ему грянул здоровый хохот матросов:
– Ох, уж эти старики! Ну, до чего они заводные… – Ляпнут – так ляпнут, что трава потом без суперфосфатов нигде не растет!
Сергей Яковлевич обскоблил свою лопату от грязи.
– Ладно, – сказал миролюбиво, – будь по-вашему: не был я генералом, не был губернатором, все это мне приснилось. А был я всю свою жизнь слесарем Патрикеевым… Ну, как? Похож?..
Ушли последние эшелоны, висли на тамбурах и крышах беженцы и окопники. Мигнул за лесом последний вагон, и опустели разом лужские перроны. Окружение!.. Лесами и болотами выбирались отставшие в сторону города. Таились по ночам подальше от дорог, где уже грохотали танки врага. Чудом каким-то, обессиленные и босые, миновали Гатчину. Корова выставила голову из кустов, замычала на Мышецкого: му-у-у… Сергей Яковлевич присел на кочку, неумело выдоил на траву молоко, чтобы облегчить страдания животного. Потом взял хворостину и ударил корову по мосластым острым бокам:
– Пошла, пошла… Ну, Дуняшка, беги и радуйся!
Так, погоняя корову перед собой, выбрался Мышецкий на окраины Ленинграда, где среди надолбов и дотов вырастала новая оборона. Расставшись с Дунькой, пошел от самого Пулкова – прямо-прямо, вдоль меридиана, никуда не заворачивая, прямо в баню… Мыться!
Началась блокада. Сергей Яковлевич получал по карточке иждивенца 300 грамм хлеба. Перекинув через плечо сумку противогаза, лез вечерами на чердак. Дежурил, глядя с высоты на багровые крыши города. И были уже слышны по ночам шумы близких сражений. Солдаты садились на трамвай и ехали, вдоль меридиана, прямо на фронт – прямо в бой, чтобы скрестить штыки. И больше они не кричали: «Эй, геноссе, не стреляй, я тоже рабочий!» – Нет, словам не было веры. Верили только завету Максима Горького: раздавите гадину!
А сентябрь выпал на редкость хорошим… В отцветающей зелени парков стоял вечный город. Дымно светились мраморные колоннады дворцов. Неслышно катила воды Нева. Что-то удивительно праздничное и нерушимое таилось во всем облике Ленинграда. И хотелось присесть на гранитных ступенях, дать воде обмыть свои усталые ноги. А загадочные сфинксы смотрели в даль веков, не в силах разгадать ошибок времени и людей…
В булочной дали Мышецкому по карточке 250 грамм хлеба, он жадно вцепился зубами в пахучую мякоть.
– Для петербуржца, – сказал продавщице, – этого, конечно, мало, но я теперь ленинградец… Я выдержу: мне хватит!
«Па», – услышал однажды утром Мышецкий, еще лежа в кровати. Это тихонькое «па» было выстрелом далекой пушки. Потом раздался вой снаряда, и кровать вздрогнула под ним от взрыва. Он быстро встал, чтобы помочь людям… «Моеакмэ!»
А по ночам, на дымном чердаке, где трещали охваченные огнем стропила, где корчилось железо крыши от жары, Сергей Яковлевич, задыхаясь, хватал бомбы за хвост, они с шипением брызгали на него напалмом, совал эти бомбы в бочки с водой. И вода булькала, ядовито пузырясь, а на днище бочек долго светились глаза бомб…
Осень, глубокая осень земель Ижорских…
Во тьме, когда таинственно колышется картофельная ботва, немцы пускают ракеты. Дробно стучат пулеметы, отпугивая смельчаков. Сергей Яковлевич ползал среди жирных гряд, пальцами ковырял почву, сочные картошины скатывались в мешок. Лежала девушка, уже мертвая, он пересыпал из подола ее к себе картошку. Под утро выполз с полей на окраину, мешок было не оторвать от земли – тяжел.
Его задержали:
– Дедушка, нельзя одному… Ссыпь на госпиталь!
Мышецкий оставил себе две картошины, испек их в золе солдатского костра. Угостили его тут махоркой, дали ему шинель, чтобы выспаться. А когда стемнело, он снова уполз во тьму огородов…
И снова оставил себе две картошины, такие вкусные!
Так он и промышлял, пока не ударили морозы, пока не выпал снежок. Застыла сочная русская земля. Кровавя руки, ковырялся Мышецкий в твердых комьях. И лежали мертвецы – среди колхозных гряд, и глаза их, широко открытые, глядели в небо, где плавали ракеты да с шорохом разрубали тьму пулеметные трассы…
«Гомер, где ты?» – Эпос еще не сложен, Гомера нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По соседству с Фрунзенским универмагом и сейчас доживает старый дом, и никто из ленинградцев, пробегая мимо него, не знает, что здесь, в грозные для страны дни, собирались люди, чтобы обсудить «будущее управление Санкт-Петербургом»…
Генерал Петрищев, с которым Мышецкий сидел когда-то в «Крестах», сделал Сергею Яковлевичу доброе предложение:
– Князь, приглашаем вас на фрикассе из ангорской кошки. А пинчера моего мы уже съели… Итак, мы вас ждем, будут только свои!
От Софийки до этого дома – два шага. Ели кошку с тарелок старинного сервиза завода Гарднера. Лепестки роз и амуры на фарфоре, а на донышке тарелки лежит обнаженное диво с веером; сверху же – румяный кусочек кошки, поджаренный на жмыховом масле.
Вот поели они и стали рассуждать, как «свои» люди:
– Ну, еще день-два, большевики не устоят. Однако немцам не справиться без нас. Они это уже поняли, и вот, пожалуйста: статский советник Беляев управляет у них Дновским округом, в Порхове – Субботин ими посажен… Все – русские!
Никогда не думал Сергей Яковлевич, что у кошки может быть такое нежное мясо – почти курочка! И вожделенно переживал он слегка притушенную голодовку, раскис от пищи и тепла.
– Еще бы гарнир, господа, – сказал Мышецкий раздумчиво.
– А вам, князь, – ответили ему, – вполне подойдет портфель министра финансов, вы же там по статистике что-то шалили…
– Господа, – улыбнулся Мышецкий, – вы шутите? Никак не возьму в толк ваши странные дискуссии о портфелях.
– Мы, – пояснили ему, – говорим сейчас со всей исторической ответственностью, как истинные сыны России… Мы, последние в нашей касте, собрались здесь, чтобы не дать много власти немцам – этим извечным врагам России, этим извечным поедателям русского хлеба. Власть должна быть поделена – между ними и нами…
Сергей Яковлевич только сейчас осознал, что кошка не курочка, она шибко отдает поганым привкусом. Запить погань было нечем.
– Господа, – возразил он спокойно, – пора признать за неоспоримое всю никчемность подобных разговоров. Стыдно и позорно в час, когда народ так страдает, делить какие-то портфели. Вы не были на окопах, а я – да, я был, и меня трудно переубедить. Нравится вам это или не нравится, но истина лежит сейчас в народе. И народ отнесется к вам, как к немцам, – одинаково!
– Князь! – заметил Петрищев. – Но большевики, мне кажется, не освобождали вас от присяги, данной вами его величеству?
– Нет, они меня не освободили от присяги царю.
– Когда вы ее давали?
– По выпуске из Правоведения.
– Тогда ваша честь, князь, ваша репутация…
– Ах, оставьте! – сказал Мышецкий, мучительно переживая за людскую глупость. – Не вы ли, генерал, сидели со мною в восемнадцатом? От присяги его величеству государю-императору я не освобожден – сие так, справедливо. Но я, по выходе из тюрьмы, дал расписку о том, что никогда не буду вступать в заговоры против Советской власти… И от этой расписки не освобожден так же!
– Но это же – клочок бумаги, князь. Плюньте, порвите.
– Все в этом мире, господа, писано на бумаге. И все можно порвать. Но моя присяга императору порвана самой историей…
– Неправда! – ответили. – Ее никто не рвал. Пусть придет германская армия, и мы отыщем ее в архивах…
– Дело в том, – ответил Мышецкий, смеясь, – что германская армия никогда сюда не придет. И никогда им не копаться в наших архивах. А вы – глупцы, господа! Вы рассуждаете, как рамолики, свихнувшиеся от голода и страха… Стыдно, судари мои, до слез мне стыдно! Я пришел только на кошку… Пригласили – спасибо!
– Выходит, князь, вы не верите в могущество германской армии?
– Нет, я верю в ее могущество – армия сильная, но народ-то наш сильнее этой армии… А вы, господа, выходит, не верите в его могущество? Да постыдитесь…
– Они придут завтра, – сказал Петрищев. – Точка!
– Чепуха, – ответил Мышецкий. – Точка будет поставлена в Берлине… Я так чувствую, я так вижу!
– Князь, к чему эта пропаганда, вычитанная вами будто прямо из паршивого «Блокнота агитатора»?
– Причем здесь «Блокнот агитатора»? Просто я вспоминаю сейчас гимназию, у нас был хороший историк. Походы русских на Берлин хорошо запали мне в голову…
– Но здесь же не гимназия! И времена не те!
– Верно: времена не те, и от этого борьба будет жесточе…
Заговорщики развели руки над фарфором Гарднера, переглядываясь.
– Ну, князь, от кого угодно… только бы не от вас!
Мышецкий встал, слезы брызнули от обиды.
– Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему – всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то – с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!
Он надел кепку, завязал шею шарфиком – его не задерживали.
– Разойдитесь! – сказал на прощание. – Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку – спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!
Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов – нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт-Петербургское губернаторство».
Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен некий А.М. Круглов, завербованный германской разведкой еще в 1916 году. Кандидатом в вице-губернаторы наметили князя Мышецкого, как администратора старого закала, женатого когда-то на немецкой баронессе, а теперь к городу Ленина рвался его сынок – Бурхард-Адольф (Сергеевич) фон-Мышецков…
В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, – только ноги протянуть. И вдруг – о, чудо! – нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице-губернатора»… Сын стоял под стенами города!
Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:
– Я уже старый – сказал он, – а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо – не мужчина, не женщина – ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город – вымерший:
– О-о-о… о-о-о… А-а-а!
– Что с вами? – спросил Мышецкий у этого существа.
– Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…
Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало – город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли – растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы – хозяева этих квартир, мы – ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»
Я и сейчас слышу их голоса:
– Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною – весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..
Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это – не кощунство.
Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…
Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок – это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба, хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало, отпугивая взоры, чистое золото: «Хлеба!» Пробуженное голодом, золото вдруг всплыло наружу, как накипь прошлого, на блокадных рынках – рынках гибели.
Стояла при входе старуха, похожая на арапку, и, растворив иссохшие ладони, держала в них табакерку с бриллиантовым вензелем забытой всеми императрицы Екатерины Великой.
– И что вы хотите, мадам? – спросил Мышецкий.
– Хлебца, сударь… сто грамм, – ответила старуха. – Вы не думайте обо мне плохо – здесь бриллианты чистой воды. Мой прадед первым взошел на стены Очакова при Потемкине… вот это его табакерка – единственное, что осталось у меня!
И стояли с распухшими фиолетовыми лицами какие-то закутанные мрачные фигуры. В фиолетовых от холода руках они держали студень со странным фиолетовым жиром, застывшим по краям тарелок… Мимо, мимо этого студня! Сергей Яковлевич с трудом обменял бутыль настоя бадаевской земли на плитку столярного клея. Дома он сварил его и долго хлебал ложкой, горячим… «Так хорошо, господи!»
На дворе лежала, сброшенная врагом на парашюте, громадная в тонну весом бомба. И молодая женщина в ватнике, скинув с головы солдатскую шапку, стучала, стучала, стучала… Молотком она сбивала с фугаса зажимные кольца. «Тук-тук», – стучал молоток. «Тук-тук», – стучал метроном радио. «Тук-тук», – стучало в висках…
В эти дни вскрывали полы на хлебозаводе, уже выволачивали на складах мешки, в хлеб шла целлюлоза и обойная пыль. «Тук-тук», – трудилась женщина на дворе, и на нее смотрели черными впадинами глухие молчаливые окна… К вечеру она добилась своего: сковырнула кольца, вывернула из бомбы трубочку запала, сунула ее в карман гимнастерки и ушла, покачиваясь. Дома ее ждали четыреста граммов хлеба и голодные глаза умирающей дочери. «Тук-тук-тук», – стучала она в двери, но ей никто не открыл. И тогда женщина, победившая бомбу, поняла, что уже никто никогда ей не откроет…
…Помню, я спал и мне снилась продуктовая карточка. Большая – в газетный лист. И чьи-то добрые руки резали талон за талоном, и сыпался на стол хлеб. Но даже во сне это не были буханки – это были комки хлеба, черные и серые, каждый точно в 125 граммов весом. Не больше и не меньше!
И я еще ни разу не был на Пискаревском кладбище.
Миша Дудин, ты написал, говорят, прекрасные стихи на памятнике всем павшим в блокаду Ленинграда.
Прости, я не читал их… Я – не могу! Я не забыл…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Два красноармейца с полами шинелей, завороченных за пояса, выросли вдруг из вихрей метели, и – закричали:
– Не стреляй, шпана литовская! Мы же – свои…
Эти двое потом долго шли от Пулкова бодрым солдатским шагом, пока из мрака не выступил силуэт Фрунзенского универмага, зияли в мраморных стенах дыры прямых попаданий, серебристо высвечивали осколки разбитых витрин.
– Здесь, – сказал один, – вот и эта улица… На Софийской, совершенно вымершей, два солдата долго искали нужную квартиру. Жикал в руке фонарик, скользя по номерам. Лестница не имела ступеней: обессиленные жильцы выплескивали нечистоты прямо на лестницы, и образовался ледяной каток. Вот по этому-то катку, цепляясь за перила, двое вползли на четвертый этаж.
Долго барабанили – нет ответа. Рванули двери – открыты.
– Вошли. Жик-жик-жик – фонариком. Комната… Лежат поперек кроватей, вскинув застывшие ручонки в варежках, дети. Мертвые. А возле погасшего камелька сидит мать. Тоже мертвая.
– Не здесь, – сказали пришельцы с передовой, вступая в другую комнату. – Вот он… вот он!
Пахло, пахло… Стояли на остывшей печурке сковорода, а на ней – подгорелые комки лошадиного навоза. И лежал старик, завернувшись в пальто. Руки его, бессильно брошенные, были испачканы в навозе и возле рта было тоже черно… Ел! Недавно он ел…
Пришельцы постояли молча. Один из них взялся за пульс.
– Нет, – сказал, – он еще жив… Князь Мышецкий!
Руки Мышецкого заерзали вокруг. Шаря, что-то выискивая.
– Что он ищет? – спросил один.
– Карточку, конечно… успокойте его!
Заворотили ему пальто. Вздернули старику рубашку. Обнажилась желтая сухая спина. Глубоко вошел шприц в это тело, мутная вакцина, оживляющая человека, побежала по крови, отгоняя призрак смерти. Потом влили в рот Мышецкому коньяк, и он открыл глаза – уже смотревшие из другого мира.
Перед ним стоял его сын – по батюшке Сергеевич, но, скорее, Бурхард-Адольф… И его товарищ по черному делу – барон Бильдерлинг, капитан вермахта, отныне (но не навсегда) лужский помещик.
Стягивая с себя шинели, располагались как дома. Как в казарме. Ломали стол – топили печурку. А сковородку с навозом выкинули в коридор, как погань. Она задребезжала в пустой квартире – страшно. У них в мешках было все – от обоим с ракетницами до обильной жратвы, завернутой в целлофан и жесть.
Пленка смерти исчезла с глаз Сергея Яковлевича, зрачки посвежели, и он, глядя на родного пришельца, думал о себе: ведь это он сам, только еще молодой и красивый, и все это – бред, это уже не он, а некто иной… И это и есть – смерть!
– Я ведь его никогда не знал, – сказал сын Бильдерлингу по-немецки. – Не случись революции, он бы сейчас занимал высокие посты в империи… В сорок лет был уже тайным советником!
Мышецкий все понял, но даже не шевельнулся.
«Акмэ» – дорога ему предстоит дальняя. Очень дальняя…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он оставил их, сытых и разморенных, спать. А сам скатился по лестнице во двор… Думал о хлебе. Только о хлебе! В кулаке его, крепко сжатом, покоилась отныне его судьба – карточка.
Напротив бань, возле часовой мастерской, которая глядела на улицу циферблатом без стрелок, стыли возле дверей булочной люди. И он пошел к ним с одним словом – таким понятным:
– Привезли?
– Нет… нет… нет… нет, – отзывалось по ряду, как эхо. Тогда он свернул на Малодетскосельский проспект. Там, в старинном доме № 30, тоже была булочная, как и поныне.
Спросил о хлебе.
– Да… да… да… да, – ответила ему очередь, ликуя.
Скоро хвост ее загнулся дугой вдоль пустых прилавков. Мерцала коптилка, освещая лицо продавщицы, распухшее от голода, и мелькали ее пальцы, вырезая талоны из карточек. Хватит ли на всех? Но вдоль полок выстроились целых четыре буханки – хватит на всю улицу, хватит, хватит… всем хватит! Сергей Яковлевич протянул свою карточку:
– И на завтра, – спросил, – вырежьте… умоляю!
– Нельзя, гражданин. Только на сегодня.
– Умоляю. Мне так далеко идти… так далеко я собрался!
– Нельзя…
И качались чаши весов, отмеряя его судьбу. «Точно!»
Рывок голодной руки, и хлеб исчез под полою. Грелся.
Все! Теперь он готов… Хлеб с ним. Дорога дальняя…
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»
И началась дорога – как юность…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По Рузовской – на Загородный, вдоль Введенского канала, на льду которого лежали безвестные мертвецы. И выбрел на Фонтанку. Вот и полукруг бывшего министерства, где его пестовал Плеве, где поучал его Дурново… «Мимо!»
Качались на мосту чугунные цепи – в изморози. Тихо, тихо.
И редко встретится прохожий, едва шагающий вдоль стен. Время от времени пролетит снаряд над головою. Где-то разорвет крышу, вопьется внутрь, буравя этаж за этажом, и разнесет несколько квартир, сея смерть защитникам русской цитадели… «Мимо!»
Четыре коня, вставшие дыбом на мосту, не стоят на прежнем месте, горделивые, – война упрятала их под землю. Они еще встанут, и человек, во всей красе своей и мощи, усмирит дикую силу. Так было – так будет. Иначе и нельзя… За Невским проспектом, возле цирка, где трубил, умирая от голода, какой-то зверь, он решил съесть весь хлеб. И съел… Мелькнул за поворотом шинелью военный.
– Товарищ… – позвал его Мышецкий, но голос был так слаб, так прозрачно он растворился в морозном воздухе, что военный даже не обернулся на этот зов…
Больше нет хлеба – пора заворачивать на Литейный. Но сугробы на перекрестках так высоки, так вязнет в них тело, что пришлось тащиться прямо: вдоль Фонтанки – в сторону Летнего сада. Рыцарский замок Павла Первого, розовея мрамором, высился из-за дерева. Чудились от кордегардий, заколоченных наспех досками, кованые шаги в ботфортах. Павел, Павел… «Мимо!»
И вдруг, словно озарение юности, выросла перед ним длинная стена дома. Дома, о котором он даже забыл в эти годы. Вот отсюда, из этих стрельчатых окон, глядел когда-то он юным отроком на увядание Летнего сада. И звучала музыка из раковин, и плыли по воздуху зонтики нарядных дам, и долго не мог он заснуть в такие вечера, ворочаясь в постели своего дортуара…
Вот оно! Средь снежных сугробов стояло Училище Правоведения, отсюда он вышел в мир, сюда и пришел нечаянно… «Боже, какой длинный путь!» – И круг жизни замкнулся.
Хлопая большими валенками, с автоматом подмышкой, шагал вдоль стен солдат в полушубке – совсем молоденький.
– Сынок, – сказал ему Мышецкий, – пусти старика…
– Посторонним нельзя, дедушка.
– Согреться мне… Я скоро уйду совсем…
Они стояли возле самых дверей, а из трубы шел дым: там тепло, там люди, там и умереть бы… Просился он – пусти!
– Что с тобой делать? – пожалел его солдат. – Ну, так и быть, зайди. Только мне лейтенант шею намылит.
И помог открыть тяжелую, промерзлую дверь…
Часовой был молод, он приехал на защиту Ленинграда из далекой Хакасии, ему еще снились табуны лошадей и монисто в косах девушки. Там, в Хакасии, хорошо, а вот тут… «Нет, тут тоже хорошо!»
И летели с воем, распарывая тишину, снаряды… «Мимо!»
Глухо ворча мотором, выкатился грузовик с тремя солдатами.
Блеснули автоматы в их толстых варежках.
– Куда, ребята? – крикнул часовой.
– На Софийку…
– А чего там?
– Гады объявились… Сейчас брать будем!
– Ну-ну, берите…
Холодно часовому, метет от Летнего сада, в прорези деревьев видно безлюдье Марсова поля – поля военной славы, поле парадов и знамен побед русских… Там Суворов – со шпагой!
Скоро часового сменили. Радуясь, что можно согреться, вошел солдат в высокий вестибюль, где стреляла жаркими искрами печурка. Зубами он стянул заиндевелые варежки, сунул к огню большие красные руки. Руки человека – усмирителя диких коней…
Отогрелся и – спросил:
– А старичок-то… и-де? Чего-то его не видать.
– Вынесли его. На двор его вынесли…
Задумался солдат. Подошел молодой лейтенант – дежурный.
– Ты больше посторонних не пускай… Слышишь?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Жизнь его закончилась хорошо. Даже очень хорошо…
Сейчас он лежал на дворе, посреди сугробов, и руки его были вскинуты от локтей, а пальцы растопырены.
Ему никто не закрывал глаз, и он продолжал смотреть ими.
Высоко и далеко – в последний раз.
Вот так он будет смотреть еще до утра, встретит рассвет над городом, а потом приедут и его заберут. И куда-нибудь отвезут.
Но это уже неважно – это не главное в жизни человека.
Важно то, что он остался здесь. И никуда не ушел…
«Зачем уходить? Совсем не надо… Лучше раствориться, быть маленьким и незаметным, но быть здесь… среди своих!»
Летели над впадиной дворца снаряды. Он уже не слышал их завываний. Они ему не грозят… «Мимо!» Как всегда – мимо.
Мороз ударил у ночи. Иней запал в зрачки, пусто глядящие.
И отсветы далеких пожаров плясали в них.
А над ним стоял не умирающий город.
Город его юности и старости, вечный, как сама Россия…
И остался один я, чтобы возвестить тебе.
Знайте же об этом, сидящие сейчас у огня.
И никогда ничего не бойтесь.
А мне про вас уже давно ведомо: все сбудется, как вы хотите.
– Верьте, люди… только верьте в людей!
Прощайте. Я сказал.
Подготовка рукописи и публикация
Антонины ПИКУЛЬ