1
Серый дождь и серый асфальт провожали меня из Москвы. А друзья говорили:
— Ну зачем? Ну куда? Ну почему на Каспий? Там, наверно, начались штормы и дует эта… как ее?.. моряна. Лучше бы ты не ездил.
— Моряна? — зачарованно переспрашивал я.
И что-то нетерпеливо напрягалось во мне, как стрелка электрических часов перед очередным прыжком. Мне было весело смотреть на зеленый монолит состава и знать, что еще несколько минут — и он понесет меня через ночное полудремотное покачивание на полке, через поглощающее бдение у окна, через невинную полуправду дорожных разговоров, через грусть случайных встреч куда-то вдаль, к отрешению от всего привычного, чтобы с обтоскованной радостью мне обрести его вскоре вновь.
Пора!
Зашипело под вагонами; люди, точно подхлестнутые, быстро побежали по перрону, и проводники уже встали на подножки. Им, вечно уезжающим и приезжающим, не понятно волнение пассажиров, и поэтому они снисходительно насмешливы с ними:
— Ну-ну, прощайтесь скорей. Поехали.
Да, скорей, скорей! Утробно загудел электровоз. Потом почти неощутимо дрогнул пол под ногами, в дверном проеме сдвинулся фонарный столб, и начался этот долгожданный усладительный переход от покоя к всепокоряющему движению.
2
Осеннее солнце встретило меня в Астрахани — неназойливое, нежное солнце сентября, солнце астр, винограда и первых желтых листьев на асфальте.
Вчера я получил разрешение в совнархозе идти на моторной рыбнице в море и теперь стою на ее палубе, дожидаясь отплытия.
На берегу высится огромный конус соли. Одна сторона его, обращенная к солнцу, золотисто-желтая; теневая — голуба, как снег в лунную ночь. Пахнет хлором — едковато и стойко. Причалы связаны из толстых бревен, баржи тяжелы и черны, река сокрушительно сильна в своем монолитном стремлении к морю.
Мне видно, как наш капитан с узелком чистого белья крохотным жучком пробежал к нам по борту баржи.
Пошли!
Внизу, мелко сотрясая все судно, застучал двигатель.
И пока не скрылись из виду причалы, мы видели в прочном, тяжелом, громоздком переплетении бревен двух девочек — дочерей капитана — и женщину — их мать.
3
Проснулся и сразу почувствовал, что у меня есть какая-то радость. Долго не мог догадаться, какая же, но вышел из провонявшей выхлопным газом каюты и понял, что радость — это свет. Им было заполнено все пространство, которое охватывал глаз, — легким прозрачным голубым светом, каким, по наивным представлениям моего детства, должен быть залит рай. Мы давно уже шли морем.
Наша рыбница ползла по нему, как муха по огромной выпуклой линзе, прикрытой дымчатым куполом, и нигде — ни на воде, ни в небе — не было больше ни одной темной точки, препятствующей взгляду. Только к полудню показался на горизонте бесформенный силуэт плавучего завода, а поодаль, слева от него, густо рассыпанные парусные реюшки с очень стройными легкими очертаниями, зыбко истаивающими в голубоватой дымке далей.
— Вы счастливый, — много раз говорили мне в тот день.
Это потому, что после долгих штормов упал вдруг штиль, и мягкое осеннее тепло ровно струится теперь над морем. Днем оно до синевы сгустило свою окраску, словно светится все изнутри, и какая же благодать, какое умиротворение этот голубой чистый свет! И где же тот седой, суровый, просоленный Каспий, с которым заочно свыклось воображение?
Вечером я стою с парторгом плавучего завода Егоровым на верхней палубе. Море опять сменило свой цвет на серо-голубой, почти стальной, а горизонт по всему кругу стал нежно и туманно розов.
— Солнце красно с вечера — моряку бояться нечего, солнце красно поутру — попадет моряк в беду, — сказал Егоров.
Несмотря на китель и фуражку с «крабом», он весь какой-то отечески домашний, и кажется, что стоим мы не в открытом море, над трюмами, полными рыбы, льда и соли, а где-нибудь на веранде дачного домика.
Еще не дотлел закат, когда вышла совершенно рубиновая луна и, поднявшись выше, стала редкого — золотого — цвета.
Пятнистая рыжая кошка, припадая к палубе, сторожила штормовичков — маленьких птичек, меньше нашего мещанина-воробья.
— Штормовики — к ветру, — сказал парторг.
А красное с вечера солнце? Все — неизвестность и радостное ожидание для меня в этом мире.
4
Утром поднялся чуть свет и через плашкоут, причаленный к плавзаводу, перебрался на ту же моторную рыбницу. Там еще спали. Я тоже прилег на ларе с солью и смотрел, как при полном рассвете на небе продолжала ярко сиять луна. А в глазах у меня сверкающим каскадом низвергалась в трюмы рыба. Вчера я так долго смотрел на разгрузку подходивших к заводу парусных рыбниц, что блеск чешуи словно ослепил меня, заслонив все окружающее этим сильным зрительным впечатлением.
Рыба, рыба, рыба…
Помню, как откинули на палубу брезент, и все, даже привыкшие к ее изобилию рабочие завода, ахнули, увидев россыпь красноперок, никельно сверкавших под солнцем своей чешуей и как-то особенно явно обнаруживших на этом фоне яркую окраску плавников.
В длинных ящиках, переложенные кусками льда, распластались зеленые крокодилоподобные щуки; матовые судаки остекленело таращили пустые глаза… Но не эта случайная рыба определяла смысл всего, что совершалось сейчас в море, — скрипели на рейде якорными цепями плавзаводы, на долгие недели уходили от семей рыбаки, стучали моторы рыбниц, надувались паруса реюшек.
Шла вобла.
В солнечном свете днем, в прожекторных лучах ночью тусклым потоком живого серебра переливалась она из трюма в трюм, вымачивалась в крепких тузлуках, раскачивалась под теплым ветром на вешалах, варилась в артельных котлах рыбаков.
В то утро мы вышли на приемку воблы к острову Тюленьему. Пресная вода, хлеб, соль, лед и письма — наш груз. Соль навалена кучей на палубе, она лучисто сверкает, искрится, а рядом моторист Жора Латышев в красной майке, расстелив брезент, священнодейственно готовит завтрак. Молод, силен и ловок. Толстыми пластинами нарезал холодное мясо, вытряхнул на чистую доску дымящуюся воблу, виртуозным взмахом топора развалил серебристо-красный арбуз.
К завтраку поднялся из кубрика ехавший с нами в свою бригаду бригадир рыбаков Гагорин. Накануне на плавзаводе он крепко выпил после бани и теперь похмельно сумрачен, помят, ворчлив. Обжигаясь, разворошил толстыми пальцами горячую воблу, выбрал икру, вяло пожевал.
— И зачем батька родил меня возле моря! Конец. Пойду теперь арбузы сторожить.
Но никто не поверил этому, никто не возразил старику. Море по-прежнему было спокойно, и в его лазури, блестя, как новые калоши, кувыркались тюлени.
5
Волны размывают груды соли на палубе нашей рыбницы.
То, чего я втайне боялся все время, началось с полудня. При ясном небе ровный, без порывов ветер погнал вспененную на гребне волну, море стало мутного цвета хаки, и над ним с какой-то тревожной поспешностью пронеслись два баклана.
Будет ли меня укачивать? Неужели все очарование этих дней разрушится морской болезнью в ее отвратительных и унизительных проявлениях?
Когда смуглой песчаной полосой стал в виду остров Тюлений, мы бросили якорь, стравили почти всю цепь, но нас все равно тащит к острову.
Сколько баллов? — осторожно спрашиваю я капитана.
— Девять.
Мы сидим в каюте мотористов и равнодушно, без азарта играем влажной колодой карт в подкидного дурака. Машины застопорены; все мелкие звуки нашей жизни тонут в грохоте и шипении воли; и через час-два мне уже кажется, что никогда не было этого ласкового теплого моря, что вечно кипит оно колюче вспыхивающими на солнце волнами и рассеивает по ветру хлесткую водяную пыль.
— Моряна?
— Она, — отвечает капитан.
— Надолго?
— Бывает, на неделю.
Мы дрейфуем в кругу рыбачьих стоек — небольших парусных судов — морского приюта рыбаков; в бинокль отчетливо видны их безлюдные палубы, мачты, свернутые паруса, тонкие канаты такелажа.
Что делают там в кубриках люди во время таких недельных штормов?
Отупляюще медленно тянется время. Мы обедаем плохо провяленным, сырым, воняющим машиной судаком, спим, опять играем в дурака, а до ночи все еще далеко, все еще слепит глаза бескрайний блеск волн и уныло маячит на горизонте голый остров.
6
Но просыпаюсь ночью, иду в камбуз выпить кружку воды (дает знать себя судак) и думаю:
«Да полно! Было ли все это?..»
Вместе с радостным удивлением перед своей невосприимчивостью к морской болезни испытываю удивление непостоянством стихии. Лунное небо кроют длинные волокна бегущих облаков, в борт тихо поплескивают умиротворенные волны, и нашу рыбницу лишь слегка, даже как-то приятно, переваливает с кормы на нос.
А утро расцветает уже в абсолютном штиле. Мелкое, взмученное штормом море постепенно отстаивается, голубеет, поодаль высовывает из воды усатую морду тюлень и с непорочным любопытством смотрит на нас.
Вчера из-за шторма рыбаки не выбрасывали сетей. Нынче получилось нечто вроде выходного дня: заполоскалось над палубами стоек разноцветное белье, задымились печи камбузов, поднялись на мачтах флаги, приглашая нас подойти. Мы обошли поочередно две стойки, грузили хлеб, воду, почту. Хлеб, который ждали еще вчера, принимали с деловитым равнодушием, но письмам радовались открыто, шумно, потом отходили с ними в сторону и, прежде чем разорвать конверт, долго разглядывали его с мягкой и грустной улыбкой.
И вот, пришвартовавшись к одной из стоек, дрейфуем в открытом море, а затейник, весельчак красавец Жора Латышев «отдирает» на балалайке плясовую. Повязанные до бровей платками смотрят на него со стойки три девушки. «Барыня, барыня, сударыня-барыня…» — тоненько и хрупко несется над морем звук струны. Буднично умывается на палубе серый котенок.
7
Под вечер рыбница отвалила от стойки. Я остался у рыбаков, чтобы утром идти с ними «выдирать» сети, и теперь сижу в низком кубрике, разглядывая при тусклом свете фонаря его нехитрую обстановку. Длинный прямоугольный стол, узкие койки вдоль стен, старенький приемник, фотографическая карточка мужчины с крепким, сухим и добрым лицом. Это отец звеньевого Коли Трушкина, погибшего два года назад в море.
Так вот каким оно еще может быть это изменчивое, многоликое море…
Я поднимаюсь на палубу и в красноватом свете луны вижу беспредельную мерцающую равнину, навевающую холодный ужас своей пустынностью, но все же не одолевшую гордый дух человека, бороздящего ее из конца в конец форштевнями своих кораблей.
Я стою на палубе до тех пор, пока внизу, в кубрике, не раздается приглушенный рокот будильника. Еще темно; слегка подувает теплый ветер и разводит мелкую, пляшущую волну. Рыбаки по трое, молча, наметанно быстро спускаются в подчалки — беспалубные парусные лодки — и сразу исчезают в серых сумерках утра. Я — четвертым на подчалке Коли Трушкина. С нами молчаливый, застенчивый мальчик лет пятнадцати — Федя — и рыбачка Зоя, строгая, с тонким носом, иконного лика девушка.
Где-то, среди этих красноватых волн качается, кланяется на все стороны маяк, указывающий конец сети, — тоненькая вешка с пучком прутьев на конце, и мне кажется, что, сколько бы мы ни носились по однообразно взбуруненному ветром морю, нам не отыскать ее до полного рассвета.
— Вижу, — спокойно и тихо говорит наконец Федя.
Мелкая дрожь азарта начинает трясти меня. Будет ли рыба? Сколько?
И вот, трепеща в тонкой паутине сетей, тускло серебрясь, ошлепывая хвостами днище лодки, хлынула мне под ноги вобла…
Время перестало существовать. Сеть отвесно лезла со своим живым грузом из зеленой пучины в лодку, переполняла ее, давила нас, и я в каком-то экстазе молился морю:
— Дай им рыбы! Ну что тебе стоит, море, отдать им несколько центнеров рыбы! Вознагради их труд, нелегкий и опасный, красивый и свободный. На, возьми серебряную монету в знак того, что я вернусь к тебе, потому что полюбил тебя и смелых людей твоих… И дай им рыбы! Ведь ты хорошее, доброе море… Дай им рыбы!
Сколько часов одолело время в этом стремительном рывке — не знаю. Я вижу себя опять на палубе рыбацкой стойки, посреди сетей и скользких расползающихся груд рыбы; волны увесисто бьют в дощатые борта судна, рвут его на якорных цепях; море, небо — все в сером моросящем дожде, длинными космами летящем по ветру. Моряна…
Устойчиво в беспросветном ненастье дует моряна.