Из окна гостиницы вижу, как по огромному песчаному пустырю мелкими шажками не ходит — бегает коренастый старик с белой апостольской бородкой, приседает, чертит что-то на песке пальцем и бежит дальше. Его сопровождают двое — тощий парень на длинных ногах и пухленькая девушка, которой, кажется, всегда жарко: у нее расстегнут ватник и платок откинут с головы на спину. Я уже знаю, что это — садовник Степан Маркович Майков и его бригадиры. На улицах города я часто встречал их, всегда занятых, спешащих и деловитых; здороваясь, они каждый раз стыдливо прятали свои руки, выпачканные в нездешнем — привозном — черноземе, но было как-то особенно приятно пожимать эти руки, стараниями которых вдоль улиц — еще не достроенных — вытянулись ряды деревьев, заслоняющих от глаз безотрадный вид песчаных кучегуров.
С Майковым меня познакомил преподаватель физики из института гидромеханики Виталий Иванович Малыгин, считавший себя «старожилом» этого полуторагодовалого города. В дождь, в холод, под пронизывающим ветром он бродил со мной в добровольной роли проводника по всей стройке. Невысокий, подвижный, с благодушной полнотой во всем теле, он шагал, мужественно подставляя дождю и ветру свое длинное одутловатое лицо с маленьким носиком, и рассказывал обо всем вдохновенно и длинно. Слова совершенно свободно исходили из его круглого, аккуратного рта, он ни разу не споткнулся, подыскивая нужное слово, точно читал по писанному. Манерой говорить так непринужденно и книжно отличаются обычно люди очень знающие, начитанные, но не глубокие. Таким, в сущности, и был Виталий Иванович Малыгин.
Знакомя меня с Майковым на огромном пустыре перед столовой, где шла планировка площадки под новый парк, он весело воскликнул:
— Представьте, этот оригинал пришел на стройку пешком за две сотни километров!
— Почему же пешком-то? — спросил я Майкова.
В кротких глазах старика на миг сверкнул какой-то бесоватый огонек, и, заговорщически нагнувшись ко мне, он сказал:
— Удача у меня такая.
— Удача по-украински натура, характер, — подсказал мне Малыгин. — Так, Степан Маркович?
— Мабуть, и так, я не спорю.
Улыбки его не было видно, но чувствовалось, что она играет в белой бороде, лукавая, колючая, готовая ужалить.
— Да и погода была не та, чтобы на машине ехать.
— Дороги размыло?
— Нет, хорошая, знойная была погода.
Он взял меня за пуговицу, притянул к себе и, все так же бесовато играя глазами, сообщил:
— Я всю жизнь землю эту ногами мерил. В гражданскую ходил, в Отечественную, в партизанщине ходил и теперь надо было пройти, посмотреть да смекнуть. Разумеешь?.. Бывайте здоровы.
Он отошел от нас на несколько шагов, присел, выгнув колесом крутую стариковскую спину, и стал чертить пальцем на мокром песке, объясняя что-то бригадиру.
Бывают встречи и события, которые внезапно освещают новым светом кусочек забытого прошлого, и тогда он всплывает в памяти отчетливо и ярко. Так вспомнился мне после встречи со старым садовником город моего детства.
В то время город представлял собой довольно беспорядочное скопище серых бревенчатых домов, кирпичных церквей мясного цвета, занятых под склады; ларьков — продуктовых, галантерейных, скобяных, — и просто незастроенных пустырей, заросших седой вонючей полынью.
В самом центре находились знаменитые Ямы. Когда-то здесь брали для строительных целей известняковый камень и оставили цепь глубоких рытвин, заросших потом сорной травой. Сюда валили мусор, свозили падаль; Ямами пугали нас, детей, как обиталищем воровских шаек, вряд ли, впрочем, существовавших.
Как-то неожиданно из тихой жизни нашей улицы вынырнул большой косматый человек и встал на виду у нас. Фамилии я его не помню, взрослые звали его просто Яковом, хотя был он уже не молод. На узких плечах его покоилась голова без шеи, спина сутулилась, ходил он, неестественно наклонясь вперед, и казалось, что жизнь долго била по нему, как молот по длинному гвоздю, но не вбила, а только погнула слегка.
Дом Якова стоял в конце улицы, возле самых Ям, и глядел на мир двумя окошками сквозь заросли дикого винограда, словно из-под насупленных бровей. За домом рос сад, вздымаясь пышными клубами зелени над заборами и крышами.
Большая семья Якова — жена и пять или шесть дочерей-погодок, миловидных и очень похожих друг на друга, — летом от зари до зари трудилась в саду. Старшие дочери продавали на городском бульваре цветы редкой красоты — тюльпаны, пионы, ирисы. Сам Яков работал, кажется, на железнодорожной станции, но все свободное время проводил в своем саду.
— Все вот этими руками сделано, — говорил он своему соседу Федору Кантонистову.
Руки были широкие, с короткими пальцами; на суставах кожа сгрудилась в толстые складки: в них и под квадратными ногтями залегла несмываемая грязь; на тыльной стороне ладони, выпукло вздымая бурую кожу, змеились сизые жилы. Яков и Федор Кантонистов — в летах, подслеповатый и какой-то мохнатенький, точно вывалянный в пуху перин, — сидели на лавочке перед домом. Был вечер; смуглое маслянистое солнце, разжигая пожар зари и кидая на окна домов красноватые отблески, скатывалось в конец улицы. Шли с пастбища коровы, останавливались возле закрытых ворот и просяще ревели низким сытым ревом.
— Сад у тебя хороший, редкостный, — охотно соглашался Кантонистов, кивая клинообразной головкой. — Входишь в него, как в сказочное царство. Дивно!
Но, когда Яков простился с ним и пошел, словно падая вперед, сосед тихо, со злобой и презрением проворчал ему вслед, щуря красные глаза:
— Развел сырость, все заборы у меня сгноил, з-затейник!
Однажды Яков вышел с лопатой, выкопал несколько квадратных ямок и посадил перед домом деревья.
— Правильно, — похвалил Кантонистов, — большое украшение всего вида будет.
Яков, возбужденный, с блестящими глазами, сел на лавочку.
— Вот так бы по всей улице протянуть, — сказал он с не свойственной для него страстностью. — А потом — по всему городу. Во второй ярус, скажем, посадить сирень, а по низу пустить бордюрчик из жимолости… Заиграл бы тогда город, ух!
— Дивно! — подхватил Кантонистов.
— Я хочу с таким делом в горсовет обратиться, — решительно признался Яков. — Я уже и чертежи составил, все как полагается. Думаешь, примут дело?
— Должны, — убежденно сказал Кантонистов, а через час, собрав вокруг себя мальчишек, нашептывал им: — Вы, огольцы, сломайте у Яшки деревья-то, я вам за это морковки с гряды надергаю. Ладно?
И мы добросовестно заработали по пучку моркови…
Потом сломали деревья во второй раз и в третий…
Того, кто попался в могучие руки Якова, он поворачивал, рассматривая, словно диковинное насекомое, и говорил, как будто советовался:
— Ну, что ты дрыгаешься, как поросенок? Напакостил — и дрыгаешься? Уши тебе драть? Или в школу свести? Стыдно, наверно, будет? Если перед всей школой-то осрамят, а? Плохо ведь будет, брат?
Сидя на лавочке с Кантонистовым, он рассказывал, задумчиво улыбаясь и отводя косматые волосы от глаз:
— Был в горсовете, виделся с председателем. Смешной такой человек. «Я, — говорит, — сам люблю эти цветочки-листочки. Только планы у тебя, — говорит, — очень уж широкие, не по силам сейчас нам. Погоди, — говорит, — дойдет и до них черед». Спрашиваю: долго ждать? Руками развел. «Я, — говорит, — человек в союзных масштабах маленький, мне пророчествовать трудно. Жди».
«Ладно,— говорю, — долго ждали, еще немножко можно. Я дождусь!»
Может быть, от страха перед угрозой Якова осрамить на всю школу, а может быть, от доброты сердечной и раскаяния кто-то из мальчишек рассказал Якову о кознях Кантонистова. Их перестали видеть вместе на лавочке, а Яков при встрече с соседом даже отворачивался. Подслеповатыми злыми глазками Кантонистов выцеливал идущего мимо Якова и всегда бросал что-нибудь обидное.
Мы играли в прятки, закидывая палку. Я побежал за ней на улицу и слышал, как Кантонистов, стоя у своих ворот, спросил с ехидцей мирно шагавшего Якова.
— Ждешь все? Ждешь? Ну, жди. Лбом стену не прошибешь.
Яков остановился, стремительно сграбастал своей ручищей оторопевшего Кантонистова и притянул к себе.
— Кому ты пакостишь? — задыхаясь, спросил он, поворачивая соседа в руках, как поворачивал пойманных мальчишек. — Ты думаешь мне, Яшке, пакостишь? Размозжил бы тебе, погань, голову о камень, ей-богу, не жалко! Да землю пачкать неохота.
Вспоминая все это, я сижу в парке и смотрю, как по Днепру ходят широкие плавные волны. Они без ряби, без ноздреватой пены на верхушках, и вода поэтому кажется похожей на густое синее стекло. От нее, от земли, обильно спрыснутой вчерашними дождями, поднимается пар, и вся заречная даль с холмами, меловыми оврагами, постройками струится и плывет, словно истаивая на глазах.
Парк юно зелен, свеж; в траве, яркой, как молодая озимь, кое-где приютились даже цветы, и только голые пирамидальные тополя, торчащие вдоль берега, точно туго связанные веники, напоминают о том, что стоит глубокая осень. Этот безоблачный, ласкающе-мягкий день выпал невзначай среди других — по-осеннему мокрых, ветреных и холодных. И кажется, что все радуется ему, все благословляет его. Недалеко от шумных, лязгающих железом причалов резвится, взрывая остекленевшие волны, стройная перелетная уточка, она упивается этим синим водным раздольем, ликует, приветствуя солнце, щедро льющее на землю свое последнее тепло. Глядя на нее, хочется и для себя найти такие движения, порывы, может быть, песни, в которых излилась бы радость, рожденная в душе миротворным сиянием этого дня…
У входа в парк девушки в расстегнутых ватниках сгружают с грузовика тяжелые бетонные вазы. Несколько таких ваз уже есть в парке; с них, словно перекипая через край, ниспадают вьюнок, хмель и настурция.
Ни этом же грузовике приехал Майков и теперь сидит рядом со мной. Он снял шапку и, белый, как голубь, смотрит вдаль зачарованно кротким взглядом. Чтобы завязать разговор, спрашиваю:
— Плохо, наверно, приживаются саженцы на песке?
Старик глядит на меня так, словно только что заметил, и говорит с ленцой в голосе:
— Привыкнут. Человек и тот ко всему привыкает, а дерево — привыкнет.
Молчим.
— Я, хлопец, самовары люблю, — неожиданно говорит Майков. — Поставишь его в такой день на стол, ну — словно солнца кусок в хату внес. На Украине чай не любят, а я — люблю. Я ведь сам-то нездешний родом — ярославский. Однако смолоду на Украине живу, привык и к обычаям и к языку.
— Не тянет на родину?
— Забыл. Я еще юнцом оттуда ушел, закинуло меня под Варшаву, там и садоводство освоил. Учил меня этому делу один помещик, у которого я батрачил. Они, помещики-то, тоже для себя кадры готовили, чтобы потом соки из них жать. Он же отправил меня сюда, на Украину, вроде бы на практику, а я тут и остался. Да, пожито, поброжено… А в эту землю навечно врос. Хорошая земля, сильная, любой росток шутя выносит. В колхозе под Никополем у меня фруктовый древопитомник был, славно дело шло.
— Трудно вам здесь?
— Семьдесят мне, — как бы напоминая, говорит он. — В эти годы все уже не легко… Да меня берегут, вот в санаторий посылают. Ехать?
— Не знаю, вам видней.
— Вот то-то — не знаешь!
Он вдруг рассердился, нахлобучил шапку и принял какой-то обиженно-ершистый вид.
Опять долго молчим. Но, видно, теплая ласковость дня действует на него умиротворяюще. Мало-помалу глаза его вновь приобретают выражение кротости, он блаженно потягивается, вздыхает и говорит сквозь улыбку:
— Бархатный день. Весной пахнет…
И действительно. Как часто бывает в такие осенние дни, полные влаги, тепла и солнца, в воздухе нет-нет да и повеет коротко, но внятно, полузабытой весной. Сейчас это ощущение особенно стойко, благодаря весеннему виду парка, и, может быть, именно оно томит радостью, просящейся вылиться в песне, как томит настоящая весна…