Книга: Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Назад: HOMO FABER
Дальше: Вторая остановка

Первая остановка

 

 

Мы вылетели из аэропорта Ла Гуардиа, Нью-Йорк (на самолете «суперконстэллейшн»), с трехчасовым опозданием из-за снежной бури. Эту линию всегда обслуживают «суперконстэллейшн». Заняв свое место, я сразу же откинул спинку кресла, чтобы спать — было уже поздно. Но еще минут сорок, не меньше, самолет стоял на взлетной дорожке в ожидании старта, снег метался в лучах прожекторов, мелкая снежная крупа вихрем вздымалась над бетонированной площадкой, и меня раздражало и мешало мне уснуть не то, что стюардесса разносила газеты — First Pictures of World’s Greatest Air Crash in Nevada, сообщение об этом я уже прочитал за обедом, — а вибрация машины с запущенными турбинами да еще, пожалуй, мой сосед, молодой немец, которого я сразу приметил, сам не знаю почему; я глядел на него, когда он снимал пальто и усаживался в кресле рядом со мной, высоко подтягивая брюки на коленях, чтобы не помять складки; и, даже когда он просто сидел, ничего не делая, ожидая, как и все мы, взлета, я почему-то не мог отвести от него глаз. Это был розовокожий блондин, и он представился мне сразу, еще до того, как мы успели пристегнуться. Его имени я не расслышал — разогревали моторы, одна за другой включались турбины и ревели на полном газу.

Я смертельно устал.

В течение всех трех часов, пока мы ждали посадки на самолет, Айви без умолку болтала, хотя уже знала, что я наверняка на ней не женюсь.

Я был рад, что остался один.

Наконец самолет тронулся…

Мне еще ни разу не приходилось взлетать в такой снегопад; едва наша машина оторвалась от белой дорожки, как разом пропали желтые ряды наземных сигнальных огней, а потом даже над Манхэттеном ни блика, ни отсвета фонарей — густой снег поглотил все. Я видел лишь мерцающий зеленый огонек на крыле, которое все время качалось, а иногда и прыгало; на какой-то миг туман поглощал и этот зеленый огонек, и тогда казалось, что вдруг слепнешь…

Погасло табло. Теперь можно было закурить.

Мой сосед летел из Дюссельдорфа и был вовсе не так уж молод, лет тридцати, но все-таки моложе меня. Путь он держал, как он мне тут же сообщил, в Гватемалу, по делам, насколько я понял.

Нас изрядно болтало.

Он предложил мне сигарету, но я закурил свою, хотя курить мне вовсе не хотелось, поблагодарил его и взял уже просмотренную газету, не испытывая ни малейшего желания заводить знакомство. Вероятно, я вел себя невежливо, но позади была тяжелая неделя, каждый день заседания, я устал от людей, и мне хотелось покоя. Потом я вынул из портфеля протоколы и принялся было работать, но тут, как назло, стали разносить бульон, и мой немец (он сразу заметил, что я швейцарец, стоило мне только в ответ на его фразу на ломаном английском языке заговорить с ним по-немецки) уже не закрывал рта. Он говорил о снежной буре — вернее, о радарах, в которых мало что понимал, затем перешел, как повелось после второй мировой войны, на европейское содружество. Я больше молчал. Покончив с бульоном, я повернулся к иллюминатору, хотя в нем ничего не было видно, кроме зеленого огонька на мокром крыле, время от времени снопа искр да темно-красного, раскаленного сопла турбины. Мы все еще набирали высоту…

Потом я задремал.

Болтанка прекратилась.

Не знаю почему, но мой сосед меня раздражал, его лицо казалось мне знакомым — типичное немецкое лицо. Я припоминал, закрыв глаза — тщетно… Тогда я попытался больше не думать о его розовом лице, и мне это удалось, я проспал, наверно, часов шесть — я был переутомлен, — а проснувшись, снова почувствовал, что он меня раздражает.

Он как раз завтракал.

Я сделал вид, что еще сплю.

Мы находились (правым глазом я искоса глянул в иллюминатор) где-то над Миссисипи, летели на большой высоте, пропеллеры сверкали в лучах утреннего солнца, будто стеклянные диски, они были четко видны, а сквозь них была видна слепящая плоскость крыла, неподвижно висевшего в пустоте — ни малейшего колебания, мы, казалось, застыли в безоблачном небе; короче, полет как полет, таких у меня было уже сотни, моторы исправно рокотали.

— Добрый день, — сказал он.

Я кивнул в ответ.

— Выспались? — спросил он.

Внизу, несмотря на дымку, я увидел разветвленные рукава Миссисипи — они блестели на солнце, словно отлитые из латуни или бронзы. Было еще очень рано — я это знал, потому что не раз летал по этой линии, и закрыл глаза, чтобы спать дальше.

Он читал книжонку серии «Ро-ро-ро».

В общем, закрывать глаза теперь не было смысла — я проснулся, проснулся окончательно, и сосед мой почему-то занимал меня, я видел его, так сказать, и с закрытыми глазами. Я заказал завтрак… В Штатах он был, как я и предполагал, впервые. Однако уже успел составить себе о них окончательное суждение и при этом не мог не признать (в целом он находил американцев некультурными), что у них все же есть и кое-что положительное — например, дружелюбное отношение большинства американцев к немцам.

Я не стал с ним спорить.

Ни один немец не желает ремилитаризации, но русские толкают Америку на гонку вооружений, и это трагично. Я, швейцарец (он произнес «свейцарец»), не в состоянии этого понять, потому что я никогда не был на Кавказе, а ему довелось побывать на Кавказе, и уж кто-кто, а он-то знает Ивана, которого вразумишь только оружием. Да, уж кто-кто, а он-то прекрасно знает Ивана! Это он повторил несколько раз.

— Только оружием! — сказал он. — Все остальное не производит на Ивана никакого впечатления.

Я чистил яблоко.

— Делить людей на сверхчеловеков и недочеловеков, как это делал старик Гитлер, конечно, чушь, но азиаты есть азиаты!

Я ел яблоко.

Потом я достал из портфеля электрическую бритву, чтобы побриться, а главным образом чтобы хоть пятнадцать минут побыть одному. Я не люблю немцев, хотя Иоахим, мой друг, тоже был немцем… В туалете я стал прикидывать, не пересесть ли мне на другое место. Я не испытывал никакого желания ближе познакомиться с этим господином, а до Мехико-сити, где ему предстояла пересадка, было еще не меньше четырех часов лету. В конце концов я твердо решил поменять место, ведь не все кресла были заняты. Когда, побрившись, я вернулся в пассажирский салон, чувствуя себя уже свободней и уверенней (не выношу быть небритым), он протянул мне пачку моих протоколов, которые, как он выразился, он позволил себе поднять с пола, чтобы на них никто не наступил. Одним словом — воплощенная вежливость. Я сунул протоколы в портфель и поблагодарил его, видимо, слишком сердечно, потому что он сразу же воспользовался этим и задал новый вопрос.

Не работаю ли я в системе ЮНЕСКО?

Я чувствовал тяжесть в желудке, как, впрочем, часто последнее время, точнее, даже не тяжесть и уж никак не боль, а просто я все время ощущал, что у меня есть желудок — дурацкое ощущение. Быть может, именно поэтому я был такой раздражительный. Я сел на свое старое место и принялся рассказывать, чтобы скрыть свое состояние, чем я занимаюсь, — «Техническая помощь слаборазвитым странам». Я научился говорить об этом, думая совсем о другом. Впрочем, не знаю, о чем я думал. Слово ЮНЕСКО, видно, произвело на него впечатление, как все международное, он перестал ко мне относиться как к «свейцарцу» и слушал с таким вниманием, будто я бог весть кто; он казался заинтересованным до подобострастия, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему меня раздражать.

Я был рад, что самолет пошел на посадку.

Мы вышли вместе, и в ту минуту, когда мы расстались перед таможней, я вдруг понял, о чем думал все время: его лицо, пухлое, розовое, почему-то вызвало в памяти Иоахима, хотя тот никогда не был ни пухлым, ни розовым…

Потом я снова забыл об этом.

Мы находились в Хустоне, штат Техас.

Из таможни, после обычной перепалки насчет моей кинокамеры, с которой я объездил уже полсвета, я направился в бар, чтобы выпить, но, заметив, что мой дюссельдорфец уже сидит за стойкой и даже занял соседний табурет — видимо, для меня, — кинулся в туалет, где за неимением других занятий тщательно помыл руки.

Стоянка двадцать минут.

Мое лицо, отраженное в зеркале, пока я долго мылю, смываю, а потом вытираю руки, бледное как полотно, вернее, изжелта-серое, с лиловыми жилками, отвратительное, как у трупа. Я решил, что это из-за неоновой лампы, и продолжал вытирать руки — тоже желто-фиолетовые. Тут раздался голос из репродуктора — радио было проведено во все помещения, в том число и сюда: «Your attention, please, your attention, please». Я не понимал, что со мной случилось, — мои руки покрылись испариной, хотя в подвале было скорее прохладно, во всяком случае, не так жарко, как на улице. Знаю только одно: когда я пришел в себя, возле меня на коленях стояла толстая негритянка-уборщица, которую я прежде не заметил; я увидел ее лицо в невероятной близости от себя — ее приоткрытые черные губы и розовые десны; радио орало, а я все еще был на четвереньках.

— Plane is ready for departure.

И снова два раза подряд:

— Plane is ready for departure.

Долбят без конца одно и то же:

— All passengers for Mexico — Guatemala — Panama…

Послышался гул запускаемых турбин.

— Kindly requested (снова гул турбин), gate number five. Thank you.

Я поднялся.

Негритянка все еще стояла на коленях…

Я дал себе клятву никогда больше не курить и попытался сунуть лицо под струю воды, но мешала раковина. Пустяки. Приступ слабости, и ничего больше, да, всего лишь приступ слабости и головокружение.

— Your attention, please.

Я сразу почувствовал себя лучше.

— Passenger Faber, passenger Faber!

Это я.

— Please to the information-desk.

Я все это слышал, но не двинулся с места, а сунул голову прямо в раковину: я надеялся, что самолет уйдет без меня. Но вода не освежила меня, она была ничуть не холоднее пота; я не мог понять, почему негритянка вдруг расхохоталась, груди ее дрожали от неудержимого смеха, как студень; разверстый в хохоте рот, ослепительные белки черных глаз, жесткие спирали волос — короче, Африка крупным планом. И снова:

Passenger Faber, passenger Faber!

Я вытер лицо платком, а негритянка тем временем смахнула капли воды с моих брюк. Я даже причесался — только бы протянуть время, — громкоговоритель все передавал и передавал всевозможные объявления о посадках и вылетах; потом снова:

— Passenger Faber, passenger Faber!

Негритянка отказалась принять у меня деньги, для нее радость (pleasure), что я жив, господь услышал ее молитву. Я положил купюру на стол, но она выбежала за мной на лестницу, куда ей, как негритянке, вход был запрещен, и сунула мне ее назад.

В баре было пусто…

Я взгромоздился на табурет, закурил и стал глядеть, как бармен, кинув в запотевший стакан маслину, привычным жестом наполнил его — большим пальцем он придерживал ситечко смесителя, чтобы кусочки льда не попали в стакан. Я положил на стойку купюру, которую мне вернула негритянка, а за окнами бара проплывал тем временем «суперконстэллейшн», выруливая на взлетную дорожку, чтобы подняться в воздух. Без меня! Я как раз потягивал свой мартини, когда громкоговоритель снова заскрипел: «Your attention, please». Некоторое время ничего не было слышно, потому что ревели турбины стартующего «суперконстэллейшн», потом он пронесся над нами с обычным воем, и тогда снова раздалось:

— Passenger Faber, passenger Faber!

Никто здесь не мог знать, что Фабер — это я, и, решив, что они не станут меня дольше ждать, я направился на террасу, чтобы взглянуть на наш самолет. Он стоял, готовый к отлету, автоцистерны с горючим уже отъехали, но винты еще не вращались. Я вздохнул с облегчением, когда увидел, что стайка наших пассажиров идет по пустому полю к самолету, и впереди всех — мой дюссельдорфец. Я ждал запуска турбин, а громкоговоритель и здесь хрипел не унимаясь:

— Please to the information-desk.

Но теперь это меня уже не касалось.

— Miss Sherbon, Mr. and Mrs. Rosenthal…

Я все ждал и ждал, но четыре пропеллера почему-то не двигались, я не выдержал этого ожидания, снова спустился в нижний этаж, скрылся в туалете и защелкнул за собой дверь кабинки, когда опять загромыхало радио.

— Passenger Faber, passenger Faber!

Это был женский голос. Я снова весь покрылся испариной и был вынужден сесть, потому что у меня закружилась голова, а ноги мои все равно были видны из-под двери.

— This is our last call.

Два раза подряд.

— This is our last call.

Не знаю, почему я, собственно говоря, спрятался. Мне стало стыдно. Обычно я не позволял себе опаздывать. Но я не покидал своего убежища, пока не убедился, что громкоговоритель в самом деле оставил меня в покое, — я ждал не меньше десяти минут. Просто у меня не было ни малейшей охоты лететь дальше. Так я сидел за запертой дверью, пока не раздался вой стартующего самолета «суперконстэллейшн» — я безошибочно определяю его по звуку, — тогда я потер щеки, чтобы не привлекать внимания своей бледностью, и вышел из туалета как ни в чем не бывало, что-то насвистывая. Я постоял в вестибюле, потом купил газету — я понятия не имел, что мне делать в этом Хустоне, штат Техас. Как странно получилось: самолет улетел без меня. Я всякий раз настораживался, когда начинало говорить радио, а потом, чтобы чем-то заняться, направился на почту: решил послать телеграмму насчет багажа, который без меня летел в Мехико, затем телеграмму в Каракас, чтобы на сутки отложить начало монтажа, и телеграмму в Нью-Йорк. Я как раз прятал в карман шариковую ручку, когда стюардесса нашего самолета, со списком пассажиров в руке, схватила меня sa локоть.

— There you are!

Я лишился дара речи.

We're late, mister Faber, we’re late!

Я шел за ней, держа в руке уже ненужные телеграммы, и бормотал невнятные объяснения, которые никого не интересовали. Я шел как человек, которого ведут из тюрьмы в здание суда, шел, упершись взглядом в землю, потом — в ступеньки трапа, который отъехал, едва я ступил на борт.

— I’m sorry, — сказал я. — I’m sorry.

Пассажиры — они все уже успели пристегнуться ремнями — повернули ко мне головы, но никто не проронил ни слова, а мой дюссельдорфец, о котором я и думать забыл, сразу же уступил мне место у окна и участливо спросил, что со мной случилось.

Я сказал, что у меня остановились часы, и тут же принялся их заводить.

Взлетели нормально…

То, о чем мой сосед заговорил на этот раз, было мне интересно. Вообще теперь, когда я перестал ощущать тяжесть в желудке, он показался мне несколько симпатичнее. Он признал, что немецким сигарам еще далеко до мирового класса, потому что предпосылка хорошей сигары, сказал он, — хороший табак.

Потом он развернул карту.

Земли, на которых его фирма предполагала разбить плантации, лежали, как мне показалось, на краю света. Территория эта принадлежала Гватемале, но из Флореса туда можно было добраться только верхом на лошади, зато из Паленке (Мексика) можно легко проехать на «джипе». Даже «нэш», уверял он, однажды проехал по этим дорогам.

Сам он летит туда впервые.

Население — индейцы.

Мне все это было интересно, поскольку я тоже занимаюсь вопросами освоения экономически отсталых районов. Мы сразу же нашли общий язык — сошлись на том, что прежде всего надо строить дороги, может быть, даже небольшой аэродром — ведь в конечном счете все упирается в транспорт. Ближайший порт — Пуэрто-Барриос. Мне показалось, что эта затея рискованная, но не лишенная смысла; быть может, и в самом деле в этих плантациях — будущее немецкой сигары.

Он сложил карту.

Я пожелал ему удачи.

На его карте (1:500000) все равно ничего нельзя было понять: ничейная земля, белое пятно, две голубоватые змейки, реки, между зелеными — государственными границами; единственные надписи, набранные красным шрифтом, но так мелко, что разобрать можно только с лупой, обозначают развалины древних городов майя…

Я пожелал ему удачи.

Его брат, который вот уже много месяцев живет в тех краях, никак не может там акклиматизироваться, и я вполне это себе представляю — низина, тропики, палящий зной, невыносимая влажность в сезон дождей.

На этом наш разговор кончился.

Я закурил, бросил взгляд в иллюминатор: под нами лежал Мексиканский залив — на зеленоватой воде лиловые тени от стаек облаков, обычная игра красок, я уже тысячу раз снимал это своей кинокамерой, — я закрыл глаза, чтобы хоть как-то наверстать те часы сна, которые у меня отняла Айви; полет больше не нарушал моего покоя, сосед тоже.

Он углубился в роман.

Для меня романы ровно ничего не значат, как, впрочем, и сны, а приснилась мне как будто Айви, во всяком случае, я почувствовал себя подавленным; мы находились в игорном баре в Лас-Вегасе (в действительности я там никогда не был), вокруг пьяный разгул, да еще орут громкоговорители, выкликая почему-то мое имя, куда ни глянь — синие, красные и желтые автоматы, в которых выигрывают деньги, лотерея, и я в толпе совершенно голых людей жду своей очереди на развод (в действительности я не женат); каким-то образом туда забредает и профессор О., мой почтенный учитель из Швейцарского политехнического института, человек на редкость сентиментальный, У которого все время глаза на мокром месте, хотя он и математик — точнее, профессор электродинамики; все это мне неприятно, но самое нелепое вот что: оказывается, я женат на Дюссельдорфце… Я хочу протестовать, но не могу разжать губ, не прикрыв рта рукой, потому что у меня — я это чувствую — выпали все зубы и перекатываются во рту, как морские камешки…

Едва проснувшись, я сразу понял, в чем дело.

Под нами — открытое море…

Из строя вышел левый мотор; неподвижный пропеллер, как крест, четко вырисовывался на фоне безоблачного неба — вот и все.

Под нами, как я уже говорил, Мексиканский залив.

Наша стюардесса, девушка лет двадцати, еще совсем ребенок (на вид по крайней мере), дотронулась до моего плеча, чтобы меня разбудить, но я все понял прежде, чем она объяснила, протягивая мне зеленый спасательный жилет; мой сосед как раз застегивал на себе такой жилет, и это напоминало учебную тревогу.

Мы летели на высоте двух тысяч метров, не меньше.

Зубы у меня, конечно, не выпали, даже тот, вставной, что на штифте — верхний, четвертый справа; и я сразу почувствовал облегчение, чуть ли не радость.

Спереди, в проходе, стоял капитан:

— There is по danger at all…

Все это лишь мера предосторожности, наш самолет может лететь и с двумя моторами, мы находимся на расстоянии 8,5 мили от мексиканского берега, держим курс на Тампико. Просьба ко всем пассажирам сохранять спокойствие и пока не курить. Thank you.

Все сидели, как в церкви, на всех были зеленые спасательные жилеты, а я проверял языком, действительно ли у меня не качаются зубы — больше меня ничего не волновало.

Время 10.25.

— Не задержись мы при вылете из-за снежной бури, мы бы уже совершили посадку в Мехико-сити, — сказал я своему дюссельдорфцу, чтобы что-нибудь сказать. Терпеть не могу торжественного молчания.

Ответа не последовало.

Я спросил, который теперь час по его часам.

Ответа не последовало.

Моторы — три остальных — работали исправно, авария никак не ощущалась. Я отметил, что мы идем на прежней высоте, потом показался берег, окутанный дымкой, что-то вроде лагуны, а за ней — болота. Но Тампико еще не было видно. В Тампико я уже бывал, и он у меня накрепко связан с отравлением рыбой, которого я не забуду до конца своих дней.

— Тампико, — сказал я, — это самый гнусный город на свете, нефтяной порт; там вечно воняет либо нефтью, либо рыбой, вы сами убедитесь…

Он все ощупывал свой спасательный жилет.

— В самом деле, я вам советую, — сказал я, — не ешьте там рыбы, ни при каких обстоятельствах не ешьте.

Он попытался улыбнуться.

— У местных жителей выработался, конечно, иммунитет, — сказал я, — а вот наш брат…

Он кивнул, не слушая меня. Я прочел ему настоящий доклад о бактериях, а попутно и о гостиницах Тампико; как только я заметил, что мой дюссельдорфец перестает меня слушать, я хватал его за рукав, хотя обычно я себе этого не позволяю, более того, я сам ненавижу, когда кого-либо хватают за рукав. Но иначе он меня просто не слушал. Я рассказал ему во всех подробностях скучную историю моего отравления рыбой в Тампико в 1951 году, то есть шесть лет назад. Тем временем мы летели, как вдруг выяснилось, вовсе не вдоль берега, а почему-то в глубь страны. Значит, все-таки не в Тампико! Я разом потерял охоту болтать и тут же решил спросить у стюардессы, в чем дело.

Снова разрешили курить!

Быть может, аэродром в Тампико слишком мал, чтобы принять наш «суперконстэллейшн» (в тот раз я летел на «ДК-4»), либо они получили указание держать курс, несмотря на поломку одного из моторов, прямо на Мехико-сити; меня это крайне удивило, нам ведь предстояло перелететь через восточные отроги Сьерры-Мадре. Но нашей стюардессе — я и ее схватил за локоть, чего обычно, я уже это говорил, я себе не позволяю, — некогда было мне отвечать: ее вызвали к капитану.

Мы и в самом деле набирали высоту.

Я пытался думать об Айви…

Мы все подымались.

Под нами, как и прежде, тянулись болота — блеклая гладь мутной, зацветшей воды, кое-где разорванная узкими языками земли и песка, гнилая топь, то покрытая зеленой ряской, то красноватая, то почему-то совсем алая, словно губная помада, собственно говоря, вовсе не болота, а лагуны; и там, где на поверхности воды играло солнце, они посверкивали, как серебряные конфетные бумажки или кусочки станиоля — одним словом, отсвечивали каким-то свинцовым блеском, а те, что лежали в тени, были водянисто-голубые (как глаза Айри), с желтыми отмелями и чернильными, фиолетовыми отливами, видимо из-за водорослей; промелькнуло устье реки тошнотворного цвета американского кофе с молоком, и снова на протяжении сотни квадратных миль — ничего, кроме лагун. Дюссельдорфцу тоже казалось, что мы набираем высоту.

Пассажиры снова стали разговаривать.

Приличной карты, такой, как в самолетах швейцарской авиакомпании, здесь не было, и меня раздражало лишь то обстоятельство, что нам сделали это идиотское сообщение, будто мы держим курс на Тампико, хотя самолет явно летел в глубь страны, все набирая высоту, как я уже говорил; работали три мотора, я глядел на три вращающихся диска, которые время от времени вдруг словно застывали — оптический обман в чистом виде — и тут же снова приходили в движение, мелькали черные тени, как обычно. Причин для тревоги не было; странным казался только вид неподвижного креста — бездействующего пропеллера на летящем самолете.

Мне было жаль нашу стюардессу.

Ей полагалось ходить от кресла к креслу с белозубой рекламной улыбкой и осведомляться у каждого пассажира, удобно ли ему сидеть в спасательном жилете; стоило кому-нибудь ответить ей шуткой, как улыбка тотчас сползала с ее лица.

— Разве можно плавать в горах? — спросил я.

Приказ есть приказ.

Я взял ее за руку, эту девчонку, которая по возрасту могла быть моей дочкой, вернее, за запястье, и сказал ей (конечно, в шутку!), грозя пальцем, что она принудила меня продолжать этот полет, да, да, только она, и никто другой; стюардесса ответила:

— There is no danger, Sir, no danger at all. We’re going to land in Mexico-City in about one hour and twenty minutes.

Эту фразу она повторяла всем по очереди.

Я отпустил ее руку, чтобы девушка снова начала улыбаться и выполнять то, что ей полагалось, — следить, все ли пристегнулись ремнями. Вскоре стюардесса получила приказ разносить завтрак, хотя время завтрака еще не настало. К счастью, и тут, над материком, стояла хорошая погода, небо было почти безоблачным, но все же нас болтало, как обычно над горами, — оно и понятно, законы теплообмена. Нашу машину швыряло из стороны в сторону, она качалась, как на волнах, пока вновь не обретала равновесие и не набирала высоту, чтобы вскоре опять провалиться в воздушную яму. Несколько минут нормального полета — и снова толчок, крылья дрожат, и опять нас болтает, пока машина еще раз не выровняет курс и не наберет высоту; кажется, теперь уже все в полном порядке — и в ту же секунду мы снова проваливаемся в яму, — так, впрочем, бывает всегда, когда болтает.

Вдали показались голубоватые горы.

Сьерра-Мадре — восточные отроги.

Под нами красная пустыня.

Когда спустя некоторое время (нам, то есть мне и моему дюссельдорфцу, только принесли завтрак — как обычно, сок и белоснежный сандвич с зеленым салатом) вдруг отказал и второй мотор, поднялась, естественно, паника; это неизбежно, даже если на коленях поднос с завтраком. Кто-то вскрикнул.

С этого мгновенья все пошло очень быстро…

Видимо, капитан, опасаясь, что откажут и остальные моторы, решил идти на вынужденную посадку. Во всяком случае, мы явно снижались, а громкоговоритель так хрипел и скрипел, что из тех инструкций, которые нам давали по радио, почти ни слова нельзя было разобрать.

Моя первая забота — куда девать завтрак?

Мы стремительно снижались, хотя двух моторов — нам ведь это было прежде объявлено — вполне достаточно для полета, и уже выпустили пневматическое шасси, как обычно перед посадкой, а я поставил поднос с завтраком прямо на пол, в проходе; впрочем, до земли было еще не меньше пятисот метров.

Нас перестало болтать.

— No smoking.

Я прекрасно понимал грозящую нам опасность — при вынужденной посадке самолет может разбиться или загореться — и удивлялся своему спокойствию.

Я ни о ком не думал.

Все произошло очень быстро, как я уже говорил; под нами — песок, равнина, окаймленная как будто скалистыми холмами, все кругом голо, пустыня…

Собственно говоря, было просто интересно, чем все это кончится.

Мы спускались, словно под нами была посадочная площадка; я прижался лицом к иллюминатору — ведь площадку можно увидеть всегда только в самую последнюю минуту, после того как выпущены закрылки. И я удивлялся, что закрылки все не выпускали. Самолет явно боялся сделать малейший вираж, чтобы не «провалиться»; и мы летели и летели над равниной, а тень наша все приближалась к нам, она мчалась быстрее нас — так, во всяком случае, казалось, — серый лоскут скользил по красноватому песку и колыхался, как знамя.

Потом показались скалы.

Мы снова стали подыматься.

Вскоре, к счастью, скалы опять сменились песком, но теперь на песке росли агавы; оба мотора работали на полной мощности. Несколько минут мы шли на высоте многоэтажного дома, потом снова убрали шасси. Значит, посадка на брюхо! Мы летели так, как летят на большой высоте — самолет шел ровно и без шасси, — но на высоте многоэтажного дома, это я уже говорил; и, хотя я по-прежнему прижимался лицом к иллюминатору, я знал, что посадочной площадки не будет.

Вдруг мы снова выпустили шасси, но площадки не было видно, и закрылки тоже выпустили — ощущение такое, будто ударили кулаком в живот, торможение и падение, как в лифте; в последнюю минуту у меня нервы не выдержали — я успел только увидеть стреловидные агавы по обе стороны самолета и закрыл лицо руками; вынужденная посадка оказалась слепым ударом, толчком вперед — в бессознание.

Наступила тишина.

Нам чертовски повезло, вот все, что я могу сказать; никто не открыл дверцу запасного выхода, я тоже ее не открыл, никто не тронулся с места, мы как бы висели, наклонившись вперед, на спасательных поясах.

— Go on, — сказал капитан, — go on!

Никто не шелохнулся.

— Go on!

К счастью, машина не загорелась. Надо было сказать людям, что можно отстегнуться, дверь стояла распахнутой, но трапа, естественно, не подали, и это было очень непривычно; зато к нам ворвалась жара, раскаленный воздух — словно открыли дверцы печки.

Я не был ранен.

Наконец спустили веревочную лестницу.

Все без всякого приказа собрались под крылом, в тени, и стояли там молча, словно говорить в пустыне строго запрещалось. Наш «суперконстэллейшн» чуть наклонился вперед, совсем немного, — передние шасси не держали машину, но не потому, что они сломались, — просто увязли в песке. Четыре креста-пропеллера сверкали на фоне ослепительного голубого неба так же, как и три хвостовых руля. Никто, как я уже говорил, не шевелился; все явно ждали, чтобы капитан корабля что-нибудь сказал.

— Well, — сказал он, — there we are!

И засмеялся.

Вокруг ничего, только агавы, песок, красноватые горы вдалеке — они оказались гораздо дальше, чем мне представлялось в самолете, но главное — песок и раскаленный воздух; воздух — как жидкое стекло.

Время: 11 часов 05 минут.

Я завел часы.

Экипаж вынес из самолета шерстяные одеяла, чтобы закрыть ими от солнца пневматические баллоны шасси, а мы стояли вокруг в зеленых спасательных жилетах и только глазели. Не знаю почему, но ни один человек не снял с себя жилета.

 

Я не верю ни в роковое стечение обстоятельств, ни в судьбу. Как инженер, я привык иметь дело с точными формулами теории вероятности. При чем здесь роковое стечение обстоятельств? Я согласен: не случись вынужденной посадки (2.IV) в Тамаулипасе, все было бы иначе. Я бы не познакомился с молодым Хенке, и, может быть, никогда ничего не услышал бы вновь о Ганне, и до сих пор понятия не имел бы о том, что я отец. Даже представить себе невозможно, насколько все было бы по-другому, не случись этой вынужденной посадки в Тамаулипасе. Возможно, и Сабет была бы жива. Конечно, то, что произошло, нельзя считать простым совпадением — это целая цепь совпадений. Но почему я должен видеть в этом роковое стечение обстоятельств? Мне незачем обращаться к мистике, чтобы поверить в реальность невероятного случая, для этого мне достаточно математики.

Итак, выразим это математически.

Вероятный случай (например, если 6 000 000 000 раз бросить обычную игральную кость, то единичка выпадет приблизительно 1 000 000 000 раз) отличается от невероятного (например, если шесть раз бросить одну и ту же игральную кость, единичка выпадет шесть раз) не сущностью, а только частотой; причем то, что случается чаще, наперед кажется более правдоподобным. Однако, когда все же случается невероятное, нечего это считать проявлением потусторонних сил, каким-то чудом или чем-то в этом роде, как всегда хочется думать. Поскольку мы говорим о вероятном, мы тем самым включаем в это понятие и невероятное — как крайний случай возможного; и, когда оно вдруг происходит, это невероятное, у нас нет никаких причин изумляться, потрясаться, предаваться мистике.

В этой связи советую посмотреть: Эрнст Мэлли, «Вероятность и закон», затем «Теорию вероятности» Ганса Рейхенбаха, затем Уайтхед и Рассел, «Principia mathematica», затем «Вероятность, статистика и достоверность» Мизеса.

 

Мы провели в пустыне Тамаулипас (Мексика) четыре дня и три ночи, всего восемьдесят пять часов, и рассказывать здесь особенно не о чем; во всяком случае, эта посадка не была увлекательным приключением, как все почему-то ожидают, стоит мне о ней заговорить. Куда там при такой-то адовой жаре! Конечно, я тут же вспомнил диснеевский фильм — вот он действительно увлекателен — и вытащил свою кинокамеру; но о сенсационных съемках и речи быть не могло, время от времени пробегала ящерица, всякий раз меня пугавшая, да еще попадались особого вида пауки — песчаники, вот и все.

Нам оставалось только одно — ждать.

Первое, что я сделал в пустыне Тамаулипас, — представился дюссельдорфцу, потому что он проявил интерес к моей камере: я охотно показал ему оптику и дал все необходимые разъяснения.

Остальные читали.

К счастью, как вскоре выяснилось, он тоже играл в шахматы, а я никогда не ездил без дорожных шахмат, так что мы были спасены; он сразу же раздобыл два ящика из-под кока-колы; и, чтобы не слушать общей болтовни, мы уселись в сторонке, в тени хвостовых рулей, сняв с себя все, кроме ботинок (песок был раскален) и трусов.

Время до вечера пролетело незаметно.

Незадолго до того, как начали сгущаться сумерки, появился военный самолет, долго кружил над нами, так ничего не сбросив, и улетел (я это заснял) к северу, в направлении Монтеррея.

На ужин нам дали сандвич с сыром и полбанана.

Я люблю шахматы, потому что они позволяют часами молчать. Более того, позволяют даже не слушать того, что говорят другие. Глядишь себе на доску, и никто не сочтет тебя невежливым, если ты при этом не проявишь никакого желания вступить с партнером в разговор, — ты просто поглощен игрой.

— Ваш ход, — сказал он.

То обстоятельство, что он не только знает Иоахима, моего друга, которого я уже лет двадцать как потерял из виду, а просто-напросто его брат, выяснилось совершенно случайно…

Когда над горизонтом между черными агавами взошла луна (это я тоже заснял), можно было продолжать играть в шахматы — так было светло, но внезапно стало холодно; мы отошли подальше от самолета, чтобы покурить, углубились в пески, и я признался ему, что пейзаж вообще-то меня не волнует, а тем более здесь, в пустыне.

— Не верю, что вы это всерьез! — сказал он.

Он считал наше происшествие настоящим приключением.

— Пошли-ка лучше спать! — сказал я. — Гостиница «суперконстэллейшн», Holiday In Desert With All Accomodations.

Мне было холодно.

Я часто спрашивал себя, что, собственно говоря, люди имеют в виду, когда говорят о приключениях. Я инженер и привык видеть вещи такими, какие они есть. Все, о чем они говорят, я вижу очень точно: я ведь не слепой. Я вижу луну над пустыней Тамаулипас — она светит ярче, чем где бы то ни было, согласен, но ведь луна — это небесное тело, массу которого можно вычислить, и вращается она вокруг нашей планеты, подчиняясь законам гравитации, — интересно, пожалуй, но при чем здесь приключение? Я вижу причудливые контуры черных скал, оттененных лунным светом; возможно, они напоминают причудливые силуэты доисторических животных, но ведь я знаю: это скалы, горная порода, должно быть, вулканического происхождения, впрочем, чтобы установить точно, надо было бы поглядеть на них вблизи. Но почему я должен испытывать страх? Доисторических животных больше нет. Почему я должен вообразить их? Я не вижу и окаменелого ангела, весьма сожалею, но не вижу; и демонов, увы, тоже; я вижу то, что вижу: обычные последствия эрозии да мою длинную тень на песке, но никаких привидений. Почему я должен все воспринимать, как институтка? Потоп? Да при чем тут потоп, просто песок, залитый лунным светом и разметанный ветром, — похоже на застывшие волны, но меня это не удивляет; для меня это явление не фантастическое, а объяснимое. Я не знаю, как выглядят души грешников, быть может, как черные агавы ночью в пустыне. Но то, что я вижу, — это агавы, растения, которые цветут только один раз, а потом умирают. И еще я знаю, что я не первый и не последний человек на земле (даже если сейчас мне это кажется). И меня не может потрясти предположение, что я — последний человек, поскольку это не так. К чему доводить себя до истерики? Горы есть горы, даже если они при известном освещении, я это вполне допускаю, похожи на что-то другое, но все равно это Сьерра-Мадре, ее восточные склоны, и мы находимся не в царстве мертвых, а в пустыне Тамаулипас, в Мексике, примерно в шестидесяти милях от ближайшего шоссе, что, конечно, весьма печально, но, повторяю, при чем здесь приключение? Самолет для меня это самолет, и, глядя на него, я вижу не доисторическую птицу, а всего лишь «суперконстэллейшн» с отказавшими моторами, и лунный свет здесь ничего не меняет. Почему я должен воображать то, чего нет? Не могу я согласиться и с тем, что слышу здесь поступь вечности. Я ничего не слышу, кроме скрипа песка при каждом шаге. Я трясусь от холода, но знаю: через семь-восемь часов снова взойдет солнце. Конец света! Да почему? Я не могу внушать себе всякую чушь, только чтобы пережить приключение. Я вижу у края песков, примерно милях в двадцати отсюда, горизонт, белесый в зеленой ночи, но я не понимаю, почему там, в направлении Тампико, должен начинаться потусторонний мир. В Тампико я бывал. Я отказываюсь испытывать страх из чистой фантазии — вернее, из чистого страха становиться фантазером, чуть ли не мистиком.

— Пошли, — сказал я.

Герберт стоял неподвижно, весь еще во власти «приключения».

— Да, кстати, — сказал я, — не находитесь ли вы случаем в родстве с неким Иоахимом Хенке, который в свое время учился в Цюрихе?

Сам не знаю, почему я вдруг задал ему этот вопрос, когда мы, опустив руки в карманы и подняв воротники пиджаков, стояли у самолета, перед тем как подняться в кабину.

— Иоахим? — переспросил он. — Это мой брат.

— Не может быть! — сказал я.

— Ну да, брат, — подтвердил он. — Я ведь вам рассказывал, что еду к брату в Гватемалу.

Мы не смогли удержаться от смеха.

— До чего же мир тесен!

Ночи мы проводили в самолете, дрожа от холода, несмотря на пальто и шерстяные одеяла. Пока не кончилась вода, нам давали чай.

— Иоахим… Как он поживает? — спросил я. — Вот уже двадцать лет как я о нем ничего не слышал.

— Спасибо, — сказал он, — спасибо…

— Когда-то, — сказал я, — мы очень дружили.

То, что я узнал о нем, было самым обычным: женитьба, ребенок (это я явно прослушал, иначе не стал бы потом переспрашивать), война, плен, возвращение в Дюссельдорф и так далее, — я был поражен, как бежит время, как мы стареем.

— Мы тревожимся за него, — сказал он.

— Почему?

— Он там единственный белый, а вот уже два месяца мы не имеем от него никаких вестей.

Он продолжал свой рассказ.

Большинство пассажиров уже спали, приходилось разговаривать шепотом, свет на потолке салона давно потушили, и, чтобы не расходовать батарей, попросили погасить и маленькие лампочки у кресел; было совсем темно, только в иллюминаторе я видел песок — от него как бы исходил слабый свет — да крыло самолета, залитое луной, — оно холодно поблескивало.

— Почему вдруг бунт? — спросил я.

Я попытался его успокоить.

— Почему вдруг бунт? — повторил я. — Быть может, его письма просто пропали.

Кто-то нас попросил замолчать.

Сорок два пассажира спят в «суперконстэллейшн», но он не летит, а стоит в пустыне, моторы его укутаны шерстяными одеялами (чтобы защитить от песка), и пневматические шасси — тоже; пассажиры откинулись так же, как во время полета, головы склонились набок, рты открыты, но притом мертвая тишина, а снаружи — четыре блестящих креста-пропеллера, белесый лунный отсвет на крыльях и полная неподвижность — все это производило весьма комическое впечатление.

Кто-то разговаривал во сне.

Утром, когда я, проснувшись, поглядел в иллюминатор и увидел песок — насколько он близок! — меня на секунду охватил безотчетный страх.

Герберт снова читал свой роман серии «Ро-ро-ро».

Я вытащил записную книжку.

3. IV — монтаж в Каракасе!

На завтрак дали сок и два печенья, а к ним в придачу — заверения, что съестные припасы уже в пути к нам и напитки — тоже, так что нет никаких оснований тревожиться. Уж лучше бы они ничего не говорили, а то весь день, естественно, прислушиваешься, не летит ли самолет.

Снова адская жара!

В салоне воздух накалился еще больше…

Что до звуков, так вот что мы слышали: вой ветра, время от времени писк мышей, которых, впрочем, нам так и не удалось увидеть, шуршание ящериц по песку. Но главное — несмолкающий ветер, который не вздымал песок, как я уже говорил, а как бы струил его по поверхности, неизменно заметая наши следы; и все время казалось, что здесь не ступала нога человека, и уж никак нельзя было допустить присутствия многолюдного общества — сорока двух пассажиров и пяти человек экипажа.

Мне хотелось побриться.

Снимать было решительно нечего.

Небритым я всегда чувствую себя как-то неловко, не из-за людей, а из-за собственного ощущения, будто я становлюсь чем-то вроде растения, и я невольно то и дело провожу рукой по подбородку. Я вытащил свою электрическую бритву и попробовал сделать все возможное — точнее, невозможное, поскольку без тока ведь с ней делать нечего, это я прекрасно знаю; мне действовало на нервы как раз то, что в пустыне нет ни тока, ни телефона, ни розетки — одним словом, ничего.

Как-то раз в полдень послышался шум моторов.

Все, кроме Герберта и меня, стояли под палящим солнцем и вглядывались в лилово-синее небо, раскинувшееся над желтоватым песком, серым чертополохом и красноватыми горами; еле уловимый гул так и не стал громче, где-то вдали, на большой высоте, поблескивал обыкновенный «ДС-7» — он казался белым как снег и держал курс на Мехико-сити, где и мы должны были приземлиться вчера в это же время.

Настроение было премерзкое, хуже, чем когда бы то ни было.

К счастью, у нас были шахматы.

Многие пассажиры последовали нашему примеру, разделись и остались лишь в трусах и ботинках. Сложнее обстояло дело у дам. Некоторые все же отважились и сидели, высоко подобрав юбки, в голубых, белых и розовых бюстгальтерах, соорудив на головах из блузок нечто вроде тюрбанов.

Большинство жаловалось на головную боль.

Кое-кого рвало.

Мы с Гербертом снова устроились в сторонке, в тени, отбрасываемой хвостовым рулем; но даже и тут плоскости крыльев и элероны хвоста, отражая освещенный солнцем песок, сверкали так ярко, что нам казалось, на нас направлены прожекторы; и, как всегда, за шахматами мы почти не разговаривали. После длительного молчания я спросил:

— Так Иоахим, значит, не женат?

— Нет, — ответил он.

— Развелся?

— Да, — сказал он.

— Мы тогда частенько играли с ним в шахматы.

— Ясно, — сказал он.

Односложность его ответов подействовала на меня.

— На ком же он был женат?

Я спросил это просто так, чтобы убить время; меня нервировало, что нельзя было курить, я держал во рту незажженную сигарету. Герберт слишком долго думал, хотя давно уже было ясно, что положение ему не спасти: у меня был лишний конь, и как раз в ту минуту, когда я окончательно оценил свое бесспорное преимущество, он после длительного молчания, так же мимоходом, как я спросил, назвал имя Ганны.

— На Ганне Ландсберг, она из Мюнхена, полуеврейка.

Я ничего не сказал в ответ.

— Ваш ход, — напомнил он.

Мне кажется, я не выдал себя. Я только машинально зажег сигарету, что было строжайше запрещено, и тут же ее потушил. Я делал вид, что обдумываю ходы, и терял фигуру за фигурой.

— Что с вами? — спросил он со смехом. — Что это с вами?

Мы не доиграли партию — я сдался… и, повернув доску, принялся заново расставлять фигуры. Я даже не решался спросить, жива ли еще Ганна. Мы играли много часов кряду, не проронив ни слова, и только время от времени передвигали наши ящики из-под кока-колы в погоне за тенью, а это значило, что мы вновь и вновь попадали на раскаленный песок, с которого только что ушло солнце. Пот катил с нас градом, как в финской бане; мы безмолвно сидели, склонившись над моими дорожными кожаными шахматами, на которых, к сожалению, оставались следы от капелек пота.

Пить было уже нечего.

Почему я не спрашивал, жива ли еще Ганна, не знаю — может быть, из страха узнать, что она погибла.

Я подсчитал про себя, сколько ей теперь лет.

Я не мог себе представить, как она выглядит.

Уже к вечеру, перед тем как начало темнеть, прилетел наконец обещанный самолет — машина спортивного типа; она долго кружила над нами, перед тем как сбросить парашюты с грузом: три мешка и два ящика, которые приземлились в радиусе трехсот метров от нашего лагеря; мы были спасены: Carta Blanca, Cerveza Mexicana — хорошее пиво; этого не мог не признать даже немец Герберт, когда мы стояли с консервными банками пива в руках посреди пустыни — целое общество в бюстгальтерах и трусах, да еще на фоне заката, который я, кстати сказать, заснял своей камерой.

Ночью мне снилась Ганна.

Ганна — сестра милосердия и почему-то верхом на лошади!

На третий день в нашем лагере сел наконец вертолет, чтобы увезти, слава богу, мамашу-аргентинку с ее двумя детьми и письма — он ждал целый час, пока мы их напишем.

Герберт тут же написал в Дюссельдорф.

Все сидели и писали.

Писать было просто необходимо, хотя бы для того, чтобы люди не приставали с вопросами: «Разве у вас нет ни жены, ни матери, ни детей?» Я достал свою портативную машинку (фирмы «Гермес» — она и сегодня еще полна песка) и вставил лист — точнее, два листа — с копиркой, так как предполагал написать Вильямсу, отстукал дату, а потом, строчкой ниже, обращение:

«Му dear».

Итак, я писал Айви. Давно уже я испытывал потребность во всем разобраться, поставить точки над «и». Наконец-то я обрел необходимый для этого покой — покой бескрайней пустыни.

«Му dear».

Чтобы сообщить, что я очутился в пустыне, в шестидесяти милях от дорог и жилья, много времени потребовалось. Потом я добавил, что здесь очень жарко, что погода отличная, что я не ранен, ну ни царапинки, и так далее, и даже привел для наглядности несколько подробностей: ящик из-под кока-колы, трусики, вертолет, знакомство с шахматистом, — но всего этого еще было мало, чтобы получилось письмо. Что же еще написать? Голубоватые горы вдали… Еще что? Вчера дали пива… Еще что? Не мог же я попросить ее об услуге — скажем, отправить мои пленки, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что Айви, как всякую женщину, интересуют только мои чувства, на худой конец мои мысли, если уже нет чувств, а ход моих мыслей был мне совершенно ясен: я не женился на Ганне, которую любил, так почему же я должен жениться на Айви? Но сформулировать это, не обидев ее, оказалось чертовски трудно, потому что она ведь ничего не знала о Ганне и была хорошей бабой, но, увы, принадлежала к той категории американок, которые считают, что каждый мужчина, с которым они спят, должен стать мужем. К тому же Айви была замужем, уж не знаю, в который раз, и ее муж, чиновник в Вашингтоне, вовсе не собирался давать ей развод, потому что любил Айви. Догадывался ли он, почему Айви регулярно летала в Нью-Йорк, я не знаю. Она говорила ему, что ходит к психоаналитику; она в самом деле к нему ходила. Так или иначе, ко мне он ни разу не заявлялся; и я никак не мог понять, почему Айви, у которой во всех других вопросах была вполне современная точка зрения, хотела во что бы то ни стало превратить нашу связь в брак; ведь и так последнее время у нас были одни только скандалы, скандалы по любому, самому пустячному, как мне кажется, поводу. Скандал, например, из-за машины — «студебеккер» или «нэш»! Стоило мне только все это вспомнить, как пальцы так и забегали по клавишам, — более того, мне даже пришлось поглядывать на часы, чтобы закончить письмо до того, как вертолет пойдет на старт.

Мотор уже завели.

«Студебеккер» понравился не мне, а Айви — вернее, его цвет (она считала, что он красный, как томат, я — что он малиновый) отвечал ее вкусу, а не моему, ну а технические качества машины ее, собственно говоря, мало интересовали. Айви была манекенщицей, она выбирала платья в соответствии с цветом машины, цвет машины — в соответствии с цветом губной помады или наоборот, точно сказать не могу. Зато могу точно сказать, в чем она меня вечно упрекала: у меня совсем нет вкуса и я не хочу на ней жениться. При этом она, как я уже сказал, все же славная баба. Но мое намерение продать ее «студебеккер» она считала чудовищным и очень для меня типичным — я совершенно не думаю о ее туалетах, которые сшиты специально для малинового «студебеккера» и без него ей не нужны, да, все это очень для меня типично, потому что я эгоист, жестокий человек, дикарь во всем, что касается вкуса, изверг по отношению к женщине. Упреки эти я знаю наизусть и сыт ими по горло. Что я не намерен жениться, это я ей говорил достаточно часто, во всяком случае, давал понять, а в последний раз и прямо сказал — как раз в аэропорту, когда нам пришлось три часа ждать «суперконстэллейшн». Айви даже плакала, слушая, что я ей говорю. Но может быть, ей надо, чтобы это было написано черным по белому. Ведь если бы самолет сгорел при этой вынужденной посадке, ей бы все равно пришлось жить без меня, писал я ей (к счастью, под копирку) весьма недвусмысленно, чтобы, как я рассчитывал, избежать еще одной встречи и объяснения.

Вертолет был готов к старту.

У меня уже не хватило времени перечитывать письмо, я только успел сунуть лист в конверт и сдать его. Потом я глядел, как стартует вертолет.

Постепенно все мужчины обросли щетиной.

Я тосковал по электричеству…

В конце концов все это осточертело; собственно говоря, это было просто неслыханное дело, настоящий скандал; подумать только, всех нас — сорок два пассажира и пять человек экипажа — до сих пор не вызволили из этой пустыни. А ведь большинство летело по срочным делам.

Как-то раз я все же спросил:

— А она еще жива?

— Кто? — спросил он.

— Ганна, его жена.

— А… — Вот и все, что я услышал в ответ.

Он явно думал только о том, каким ходом парировать мою атаку (я разыгрывал гамбит), да при этом снова засвистел — а свист его меня и так раздражал, тихий свист без всякой мелодии, похожий на шипение какого-то клапана, совершенно непроизвольный, — и мне пришлось еще раз спросить:

— Где же она теперь?

— Не знаю, — ответил он.

— Но она жива?

— Я полагаю.

— Ты этого точно не знаешь?

— Нет, — сказал он, — но полагаю, что жива.

И он повторил, как свое собственное эхо:

— Полагаю, что жива.

Наша партия в шахматы была для него куда важнее.

— Быть может, все уже упущено, — сказал он после длительной паузы. — Быть может, все уже упущено.

Это относилось к шахматам.

— Она успела эмигрировать?

— Да, — сказал он, — успела.

— Когда?

— В тридцать восьмом году, — сказал он, — в последнюю минуту.

— Куда?

— В Париж, — сказал он, — а потом, видимо, дальше, потому что два года спустя и мы вошли в Париж. Кстати, это были лучшие дни моей жизни! До того, как меня отправили на Кавказ. Sous les toits de Paris.

Больше мне спрашивать было нечего.

— Знаешь, — сказал он, — мне кажется, если я сейчас не рокируюсь, мое дело — дрянь.

Мы играли все с меньшей охотой.

Как потом стало известно, восемь вертолетов американской армии трое суток прождали у мексиканской границы разрешения властей вылететь за нами.

Я чистил свою машинку. Герберт читал.

Нам оставалось только одно — ждать.

 

Что касается Ганны…

Я ведь не мог жениться на Ганне; я был тогда, с 1933 по 1935 год, ассистентом в Швейцарском политехническом институте, в Цюрихе, работал над своей диссертацией («О значении так называемого максвелловского демона») и получал триста франков в месяц, о браке и речи быть не могло, хотя бы из-за материальных соображений, не говоря уже обо всем остальном. И Ганна меня ни разу не упрекнула в том, что мы тогда не поженились. Я ведь был готов. По сути, это сама Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж.

 

Решение изменить маршрут, прервать деловую поездку и махнуть в Гватемалу только затем, чтобы повидаться с другом юности, — это решение я принял на новом аэродроме в Мехико-сити, причем в самую последнюю минуту; я стоял уже у барьера, начиналась посадка, я еще раз пожал руку Герберту и попросил его передать от меня привет брату, если Иоахим меня еще помнит, и снова по радио раздался обычный призыв:

— Your attention, please. Your attention, please!

Лететь надо было снова на «суперконстэллейшн».

— All passengers for Panama — Caracas — Pernambuco…

Мне было просто противно снова садиться в самолет, снова пристегиваться ремнем; Герберт сказал:

— Старик, тебе пора!

Во всем, что касается служебных дел, меня считают человеком очень добросовестным, чуть ли не педантичным; во всяком случае, мне никогда еще не случалось из прихоти затягивать деловую поездку, а тем более менять маршрут, но час спустя я уже летел с Гербертом.

— Ну, старик, — сказал он, — это ты здорово придумал!

Сам не знаю, что на меня нашло.

— Пусть теперь турбины меня подождут, — сказал я, — мне не раз приходилось ждать турбины, пусть теперь они меня подождут.

Конечно, так рассуждать нелепо.

Уже Кампече встретил нас зноем — солнце в мареве, липкий воздух, вонь гниющих болот; а когда вытираешь пот с лица, то кажется, что сам воняешь рыбой. Я не сказал ни слова. В конце концов перестаешь вытирать пот, сидишь с закрытыми глазами, дышишь, не разжимая губ, прислонившись головой к стене и вытянув ноги. Герберт был совершенно уверен, что поезд идет каждый вторник — так по крайней мере черным по белому значилось в путеводителе, привезенном из Дюссельдорфа, но после пяти часов ожидания вдруг выяснилось, что мы приехали не во вторник, а в понедельник.

Я не сказал ни слова.

В гостинице есть хоть душ и полотенца, пахнущие, правда, камфарой, как, впрочем, всегда в этих краях; а когда стоишь под ослизлой от сырости занавеской, на тебя падают какие-то жуки длиной в палец; я их сперва топил, но спустя некоторое время они вновь выползали из стока, и в конце концов мне пришлось давить их пяткой, чтобы спокойно принять душ.

Ночью мне снились эти жуки.

Я решил бросить Герберта и улететь на следующий день назад — в полдень был самолет, а что до товарищества…

Я снова почувствовал, что у меня есть желудок.

Я лежал совершенно голый.

Всю ночь стояла невыносимая вонь.

Герберт тоже лежал совершенно голый.

Кампече как-никак все же город, населенный пункт, где есть электричество, так что можно побриться, есть телефон; но на всех проводах там сидят рядком грифы и ждут, пока не сдохнет с голоду собака, или падет осел, или зарежут лошадь, и тогда они слетают вниз… Мы подошли как раз в тот момент, когда они рвали на части кучу внутренностей — целая стая черно-фиолетовых птиц с кусками окровавленных кишок в клювах; их ничем нельзя было спугнуть, даже машины они не боялись, просто перетаскивали падаль подальше, не взлетая, а только перепрыгивая с места на место, и все это — посреди базара.

Герберт купил ананас.

Я твердо решил, как уже сказал, лететь назад в Мехико-сити. Я был в отчаянии. Почему я этого не сделал, не знаю.

Вдруг оказалось, что уже полдень…

Мы стояли на молу, где меньше воняло, зато еще больше пекло солнце, потому что совсем не было тени, и ели ананас; нам пришлось наклониться вперед — он был такой сочный, что с него просто текло, а потом перегнуться через перила, чтобы сполоснуть липкие пальцы; теплая вода тоже оказалась липкой, но, правда, не сладкой, скорее, соленой, и пальцы воняли водорослями, мазутом, ракушками, какой-то гнилью, так что их пришлось тут же вытереть платком. Вдруг гул мотора! Я стоял оцепенев. Мой «ДС-4», который должен был доставить меня в Мехико-сити, пролетел как раз над нами, потом круто повернул в открытое море и там растворился в раскаленном небе, как в синей кислоте…

Я не сказал ни слова.

Не знаю, как прошел тот день.

Но он прошел…

Наш поезд (Кампече — Паленке — Коатцокоалкос) оказался лучше, чем можно было ожидать: тепловоз и четыре вагона с кондиционированным воздухом — мы тут же забыли про жару, а вместе с ней и про нелепость этого путешествия.

Помнит ли меня Иоахим?

Поезд то и дело останавливался в ночи, почему — понять было невозможно, нигде ни огонька, только далекие зарницы позволяли разглядеть, что вокруг джунгли и болота, мы видели вспышки сквозь сплетения черных деревьев, наш тепловоз гудел и гудел в темноту, а открыть окно, чтобы посмотреть, в чем дело, нельзя было. Потом мы вдруг снова трогались, ехали со скоростью тридцати километров в час, хотя колея шла по равнине и была прямая как стрела. Все же мы были рады тому, что хоть как-то движемся вперед.

Я вдруг спросил:

— А почему они, собственно говоря, разошлись?

— Не знаю, — сказал он, — она как будто стала коммунисткой.

— Из-за этого?

Он зевнул.

— Не знаю, — повторил он. — Что-то не ладилось. Я никогда не расспрашивал.

Когда поезд остановился в очередной раз, я подошел к двери вагона, чтобы выглянуть наружу. Меня обдало зноем, про который мы забыли, и сыростью; темень и тишина. Я опустился на подножку. Тишина и зарницы. На прямой как стрела колее стоял буйвол — вот и все. Он стоял неподвижно, как чучело, его ослепил прожектор нашего тепловоза. У меня сразу же выступил пот на лбу и шее. А тепловоз все гудел и гудел… Вокруг непроходимые заросли — и только. Через несколько минут буйвол (может, это был и не буйвол) вышел из полосы света; потом я услышал шорохи в зарослях, хруст веток, топот, всплеск воды, которой не было видно в темноте.

Мы снова тронулись.

— У них есть дети? — спросил я.

— Дочь.

Мы расположились ко сну — куртки сунули под головы, ноги вытянули, примостив их на пустые сиденья напротив.

— Ты ее знал?

— Да, — сказал я. — А что?

Вскоре он заснул.

Когда стало светать, мы все еще ехали среди зарослей, над плоским горизонтом джунглей взошло солнце; множество цапель, завидев наш медленно приближающийся поезд, белыми стаями взметнулись к небу; заросли без конца и без края, иногда несколько индейских хижин, полускрытых за деревьями, изредка — одинокая пальма, но в основном — лиственный лес, акации и незнакомые мне растения, чаще всего — кусты и какой-то допотопный папоротник; чаща, кишащая желтыми, как сера, птицами, солнце словно сквозь матовое стекло, струящийся воздух, зной.

Мне снились сны… (Не Ганна!)

Когда мы снова остановились посреди джунглей, выяснилось, что это и есть Паленке, богом забытая станция, где никто не вошел и никто, кроме нас, не вышел; небольшой навес рядом с колеей, семафор — вот и все, нет даже второй колеи (если мне не изменяет память); мы трижды переспросили, действительно ли это Паленке.

Пот сразу покатил с нас градом…

Поезд тронулся, а мы сиротливо стояли возле багажа, словно здесь был конец света и, уж во всяком случае, конец цивилизации, а «джипа», который должен был ждать господина из Дюссельдорфа, чтобы сразу же везти его на плантацию, конечно, и в помине не было.

— There we are!

Я рассмеялся.

Там все же было какое-то подобие дорожки; после получаса ходьбы, когда мы уже совсем вымотались, из-за кустарника появились дети, а потом и погонщик ослов, конечно индеец, который взял наш багаж, у меня в руках осталась только моя желтая папка на молнии.

Пять дней мы провисели в Паленке.

Мы висели в гамаках (пиво всегда стояло рядом, до него можно было дотянуться рукой) и потели — потели так, словно это было целью нашей жизни, — совершенно не в силах принять какое-либо решение, пожалуй, даже очень довольные, потому что пиво здесь оказалось превосходным — «Юкатека», куда лучше, чем бывает у нас на родине; мы висели в гамаках, пили, чтобы потеть дальше, и я не знал, чего же мы, собственно говоря, хотим.

Мы хотели достать «джип».

Если это все время не повторять, то забываешь, а мы почти не говорили. Странное состояние.

«Джип», да, но где его взять?

От разговоров еще больше хотелось пить.

У хозяина нашей крохотной гостиницы (Лакруа) была машина «лэндровер» — очевидно, единственная в Паленке; и она ему была нужна, чтобы привозить с вокзала пиво и приезжих — любителей пирамид, туристов, интересующихся развалинами индейских памятников; в те дни там был только один такой любитель, молодой американец, который слишком много говорил, но, к счастью, уходил на целый день осматривать руины, которые, как он считал, и мы должны обязательно посетить.

Я не собирался этого делать!

От каждого шага обливаешься потом, который тут же приходится возмещать пивом; и чувствуешь себя сносно, только если висишь в гамаке, не шевелясь, и куришь; единственно возможное состояние — полная апатия; даже слух, будто плантация по ту сторону границы вот уже два месяца как заброшена, нас не взволновал; мы с Гербертом только переглянулись и продолжали потягивать пиво.

Наш единственный шанс: «лэндровер»!

Целыми днями он стоял перед гостиницей…

Но хозяин, как я уже говорил, не мог без него обойтись.

Только после захода солнца (точнее, солнце здесь не заходит, а постепенно пропадает в мареве) становилось немного прохладней, хотя бы настолько, что можно было болтать всякий вздор. О будущем немецкой сигары, например! Я считал, что наше путешествие и вообще все это — курам на смех. Бунт туземцев! В это я не верил ни одной минуты. Для этого здешние индейцы слишком мягки, миролюбивы, чуть ли не ребячливы. Вечерами они молча сидят на корточках в своих белых соломенных шляпах прямо на земле, недвижимо, словно грибы, не испытывая даже потребности зажечь огонь. Они вполне довольствуются тем светом, который получают от солнца и луны, — какой-то немужественный народ, они неприветливы, но при этом совершенно безобидны.

Герберт спросил, что же я в таком случае думаю.

— Ничего!

— Что же нам делать? — спросил он.

— Принять душ…

Я принимал душ с утра до вечера; я ненавижу пот, потому что из-за него чувствуешь себя больным (я в жизни не болел, если не считать кори). Я думаю, Герберт нашел, что это не по-товарищески — вообще ничего не думать, но было просто слишком жарко, чтобы что-нибудь думать, или тогда уже думалось невесть что — как Герберту.

— Пошли в кино, — сказал я.

Герберт всерьез поверил, что в Паленке, где были одни только индейские хижины, есть кино, и пришел в ярость, когда я рассмеялся.

Дождя так ни разу и не было.

Каждую ночь полыхали зарницы — это было наше единственное развлечение; в Паленке есть, правда, движок, а значит, и электричество, но в 21.00 его выключают, так что вдруг погружаешься в темень. Ночь, джунгли, а ты висишь себе и видишь только вспышки зарниц, голубоватые, как свет кварцевой лампы, да красные светлячки, потом всходит луна, но она всегда затянута дымкой; звезд вообще не видно, для этого здесь слишком много испарений. Иоахим не пишет просто потому, что слишком жарко, я это могу понять; он висит в своем гамаке, как мы, и зевает; либо он умер; тут думать нечего, считал я, надо только ждать, пока мы раздобудем «джип», чтобы переехать границу и узнать, в чем дело.

Герберт наорал на меня:

— «Джип»! Да где его взять?

Вскоре раздался его храп.

Как только движок переставал работать, обычно наступала тишина; лошадь паслась при свете луны, в том же загоне беззвучно щипала траву косуля, поодаль копошилась черная свинья, индюк, не выносивший зарниц, пронзительно кричал; он растревожил гусей, и они загоготали — поднялся переполох, потом снова воцарилась тишина, вспыхивали зарницы над плоской равниной — лишь пасущуюся лошадь было слышно всю ночь.

Я думал об Иоахиме.

Но что именно?

Я просто не мог уснуть.

Только наш любитель развалин болтал без умолку; и если вслушаться в его болтовню, то даже становилось интересно — он говорил о толтеках, запотеках и ацтеках, которые, хоть и строили храмы, не знали, что такое колесо. Он приехал из Бостона и был музыкантом. Иногда, правда, он становился невыносимым, как, впрочем, все художники, считающие себя натурами более утонченными и глубокими, нежели простые смертные, лишь потому, что не имеют понятия, что такое электричество.

Наконец я тоже заснул.

Утром всякий раз меня будил странный звук, то ли чисто механический, то ли все же музыкальный — какое-то стрекотанье, негромкое, но назойливое, напоминающее треск цикад, однако более металлическое, монотонное; видимо, это был все же звук машины, но я не узнавал его, а когда мы позднее шли завтракать в селенье, этого звука уже не было слышно, и я не обнаруживал ничего, что могло бы быть его источником. Мы были единственными посетителями единственной здесь харчевни, где мы всегда заказывали одно и то же блюдо — huevos а la mexicana, чудовищно острое, но как будто невредное, к нему tortilla и пиво. Хозяйка-индианка, матрона с черными косами, принимала нас за ученых-исследователей. Ее волосы напоминали оперение — иссиня-черные, с зеленым отливом, — зубы у нее были цвета слоновой кости, сверкавшие в улыбке, а глаза тоже черные, бархатистые.

— Спроси-ка ее, — сказал Герберт, — не знает ли она моего брата и давно ли она его видела.

Мы мало что узнали.

— Она помнит, здесь проезжала какая-то машина. Вот и все, — сказал я.

Попугай тоже ничего не знал.

— Gracies, hi-hi!

Я ответил ему по-испански:

— Hi-hi, gracies, hi-hi!

На третий или четвертый день, когда мы, как обычно, завтракали, окруженные толпой индейских ребятишек, которые, к слову сказать, ничего не клянчили, а просто стояли у стола и время от времени смеялись, у Герберта появилась навязчивая идея, что в этой жалкой деревушке все же должен быть «джип», нужно только получше поискать — наверняка он притаился у какой-нибудь хижины, за банановыми пальмами, в зарослях тыквы и маиса. Я его не останавливал. Правда, я считал, что это вздор, как, впрочем, и все остальное, но мне было наплевать; я висел себе в гамаке, а Герберт исчез на весь день.

Даже кинокамеру было лень вытащить.

Пиво «Юкатека» — превосходное, что и говорить, — к сожалению, кончилось, и в Паленке теперь можно было разжиться только дрянным ромом да кока-колой, которую я терпеть не могу.

Я пил ром и спал.

Во всяком случае, я часами ни о чем не думал.

Герберт вернулся уже в сумерках, бледный от усталости; он обнаружил неподалеку ручей и даже купался в нем, затем увидел двух мужчин, которые шли по маисовым зарослям, прорубая себе дорогу кривыми саблями (так, по крайней мере, он утверждал), — индейцы в белых штанах и белых соломенных шляпах, точно такие же, как и все мужчины в селенье, но с кривыми саблями в руках.

О «джипе», конечно, и речи не было.

Мне показалось, что он малость струхнул.

Я решил побриться, пока еще не выключили электричество. Герберт снова стал рассказывать, как он воевал на Кавказе, всякие ужасы про Ивана, которые я уже по многу раз слышал; потом, поскольку пива больше не было, мы отправились в кино — нас туда повел любитель руин, знавший Паленке как свои пять пальцев; там, на удивление, действительно было кино — навес из гофрированной жести. Вместо журнала нам показали короткометражку сорокалетней давности, с Гарольдом Ллойдом, где он карабкался, как тогда полагалось, по фасаду здания, а потом фильм из жизни «высшего света» в Мехико — жгучие страсти и супружеская измена с «кадиллаками» и браунингами на фоне мрамора и вечерних туалетов. Мы умирали со смеху, а пять или шесть индейцев в своих огромных соломенных шляпах сидели неподвижно на корточках перед морщинистым куском полотна, заменяющим экран; были ли они довольны зрелищем или нет — кто знает, этого понять никогда нельзя: они непроницаемы, как азиаты. Наш новый друг, музыкант из Бостона, как я уже говорил, американец французского происхождения, был в восторге от Юкатана и никак не мог понять, почему мы не интересуемся развалинами; он спросил нас, что мы здесь делаем.

Мы пожали плечами.

Мы с Гербертом поглядели друг на друга, и каждый из нас выжидательно молчал, охотно уступая другому право сказать, что мы ждем «джип».

Не знаю уж, за кого нас принял наш новый знакомый.

Ром обладает тем преимуществом перед пивом, что после него не обливаешься потом, но зато наутро трещит голова, — как раз в те минуты, когда раздается этот непонятный звук, нечто среднее между тихой игрой на пианино и дальней стрельбой из пулемета, аккомпанирующий невнятному пению, всегда между 6.00 и 7.00; и я всякий раз решаю выяснить наконец, в чем дело, но забываю об этом в течение дня.

Здесь все забываешь.

Однажды мы решили искупаться, но Герберт никак не мог вновь обнаружить тот сказочный ручей, и мы случайно вышли к развалинам — мы застали нашего музыканта за работой. В каменном завале, который должен был являть собой остатки древнего храма, была адова жара. Он был озабочен только одним: как бы капля пота с лица не упала на его бумаги! Он едва поздоровался с нами, мы ему явно мешали. Работа его заключалась в следующем: он расстилал кальку на каменных рельефах и часами водил по ней углем, чтобы получить копии орнамента, — дурацкое занятие. Но он уверял, что эти иероглифы и рожицы богов почему-то нельзя фотографировать — ничего не выйдет. Мы не стали ему мешать.

Я мало что смыслю в истории искусств…

Потом от нечего делать мы полезли на пирамиду (ступени ее оказались невероятно крутыми, обратное соотношение высоты и ширины, так что почти сразу начинаешь задыхаться); когда я спустился, у меня кружилась голова; я прилег в тени одного из так называемых храмов, раскинув руки и ноги, учащенно дыша.

Влажный воздух…

Солнце в мареве…

Что до меня, то я твердо решил возвращаться, если до завтрашнего утра не будет «джипа»… Парило больше, чем когда-либо, земля была мшистой и волглой, со свистом проносились стаи птиц с длинными синими хвостами; кто-то превратил развалины храма в уборную, поэтому мухи не давали покоя. Я все же попытался заснуть. Вокруг жужжало и звенело, как в зоопарке, когда не знаешь, кто, собственно, трещит, свистит и верещит; звуки эти напоминали современную музыку, возможно, это голосили обезьяны, возможно, птицы, возможно, какие-то представители семейства кошачьих, кто знает; орали они от страсти или в смертельном страхе, кто знает…

Я снова почувствовал, что у меня есть желудок (я слишком много курил!).

Давным-давно, не то в одиннадцатом, не то в тринадцатом веке, здесь как будто был большой город, сказал Герберт, город народа майя.

Возможно, но мне от этого ни тепло ни холодно.

На мой вопрос, верит ли Герберт по-прежнему в будущее немецкой сигары, он не ответил: он уже храпел, хотя только что говорил о религии майя, об искусстве и тому подобном.

Я оставил его в покое — пусть храпит.

Я снял ботинки — черт с ними, со змеями! — мне нечем было дышать, от жары у меня началось сердцебиение; я не переставал изумляться музыканту с калькой — как это он мог работать под таким палящим солнцем, и к тому же тратить свой отпуск и все сбережения на то, чтобы привезти домой копии иероглифов, которые никто не в силах расшифровать…

Чудно устроены люди!

Вот взять хотя бы такой народ, как эти майя, — колеса они не знали, но воздвигали пирамиды и храмы в тропической чащобе, где все поросло мхом и лишайником от сырости. Зачем?

Я сам себя не понимал.

Неделю назад я должен был попасть в Каракас, а сегодня (самое позднее) снова вернуться в Нью-Йорк, а вместо этого торчу здесь только ради того, чтобы повидаться с другом юности, который к тому же женился на девушке, которую я любил.

Зачем?

Мы ждали «лэндровер», который каждое утро привозил сюда любителя руин, а вечером увозил его вместе с кальками назад, в гостиницу. Я решил разбудить Герберта и сказать ему, что уезжаю с первым же поездом, уходящим из Паленке.

Неумолчный птичий щебет!

И ни одного самолета!

Когда поворачиваешь голову, чтобы не видеть этого белесого неба, похожего на купол из матового стекла, то кажется, что находишься где-то на море, пирамида — остров или корабль, а вокруг плоские серо-зеленые заросли, безбрежные, как океан, одни только заросли.

А над всем этим среди бела дня висит лиловый диск луны.

Герберт по-прежнему храпел.

Просто удивительно, как они смогли приволочь сюда эти гигантские каменные плиты — раз они не знали колеса, значит, не знали и подъемных блоков. И сводов тоже! Если не считать орнаментов, которые мне все равно не нравятся, потому что я сторонник предметного искусства, я нахожу эти храмы весьма примитивными строениями в отличие от нашего друга, любителя развалин, который без ума от искусства майя именно потому, что они не располагали никакими техническими средствами, зато поклонялись множеству богов; особенно привлекало его то обстоятельство, что каждые пятьдесят два года у них начиналось новое летосчисление: они разбивали всю имеющуюся утварь, гасили все очаги, выносили священный огонь из храма и принимались лепить новые горшки; странный народ, который вдруг ни с того ни с сего снимается с насиженных мест и покидает свои города (не разрушая их) исключительно из религиозных побуждений и через пятьдесят или сто миль в тех же самых джунглях воздвигает новый город-храм! Бостонец видел в подобном образе жизни великий смысл, считал его хоть и бесхозяйственным, но чуть ли не гениальным, во всяком случае исполненным глубокого значения — profond, — и все это совершенно серьезно.

Мысли мои все снова и снова возвращались к Ганне.

Когда я разбудил Герберта, он тут же вскочил на ноги:

— Что случилось?

Убедившись, что ничего не случилось, он снова захрапел, чтобы убить время.

Как я ни вслушивался, гул мотора ниоткуда не доносился!

Я попытался себе представить, что было бы, если бы вдруг не стало никаких моторов, как во времена майя. Надо же было о чем-то думать. Что касается доставки плит, то изумление по этому поводу мне кажется детским: они просто-напросто сооружали своего рода мостки и волокли по ним каменные глыбы с тем идиотским пренебрежением к человеческим силам, которое как раз и свидетельствует о примитивности их культуры. С другой стороны, их астрономия! По их календарю солнечный год насчитывает, как сообщил нам любитель развалин, 365,2420 дня вместо 365,2422 по современному исчислению; и все же, несмотря на свои успехи в математике, которые нельзя не признать, они не создали никакой техники и тем самым были обречены на гибель.

Наконец прикатил «лэндровер».

Чудо произошло, когда наш любитель руин услышал, что нам нужно перебраться через границу, в Гватемалу. Он пришел от этого в неописуемый восторг. Он тут же вытащил свою записную книжку, чтобы подсчитать, сколько дней отпуска у него еще осталось. В Гватемале, сказал он, полным-полно городов майя, многие из них еще почти не раскопаны, и, если мы согласны взять его с собой, он постарается, используя свою дружбу с нашим хозяином Лакруа, получить «лэндровер», хотя нам его дать отказались. И ему это действительно удалось. (За сто песо в день.)

Мы стали собираться в дорогу. Это было как раз воскресенье, знойная ночь с расплывшейся луной; и тут выяснилось, что странный шум, будивший меня каждое утро, был музыкой — бренчанием на старинной маримбе, — странной музыкой, похожей на стук молотка, начисто лишенный мелодичности, ужасающей музыкой, способной довести до эпилептического припадка. Они справляли какой-то праздник, связанный с полнолунием. Оказывается, каждое утро, перед тем как отправиться на полевые работы, они репетировали, чтобы этой ночью аккомпанировать танцам; и вот теперь пять индейцев остервенело били молоточками по инструменту — это был своего рода ксилофон, длинный, как стол. Я проверял мотор, чтобы избежать аварии в джунглях, и мне было некогда глядеть на эти танцы: я лежал под «лэндровером». Индианки сидели рядами на площади, почти все с младенцами, сосавшими их шоколадные груди, а танцоры исходили потом и пили кокосовое молоко. В течение ночи народу сходилось все больше, сюда стекались целые племена; девушки не были в национальных костюмах, как обычно, а нарядились для празднования полнолуния в американское готовое платье, и это обстоятельство привело в негодование Марселя, нашего музыканта-бостонца: несколько часов он никак не мог успокоиться. У меня были другие заботы: как пускаться в путь без оружия, без компаса, без самых необходимых вещей! К фольклору я был равнодушен. Я загружал наш «лэндровер» — кто-то же должен был этим заняться, а я это делал с охотой, чтобы поскорей двинуться дальше.

 

Ганне пришлось покинуть Германию, и она стала изучать историю искусств у профессора Вельфлина. Предмет этот был мне чужд, но в остальном мы сразу же нашли общий язык. О браке мы тогда и не помышляли. Ганна тоже не думала о браке. Мы оба были для этого слишком молоды. И дело здесь было вовсе не в моих родителях, которые находили Ганну очень симпатичной, но опасались, что моей карьере помешает женитьба на полуеврейке, — страхи, которые меня не только злили, но прямо-таки приводили в бешенство. Я был готов жениться на Ганне, я чувствовал себя обязанным это сделать, именно исходя из настроений тех лет. Ее отца, профессора в Мюнхене, арестовали; это было время, когда самые чудовищные слухи подтверждались, и для меня и речи быть не могло о том, чтобы бросить Ганну на произвол судьбы. Я не был трусом, да к тому же мы действительно любили друг друга. Я прекрасно помню те дни, съезд нацистской партии в Нюрнберге, мы слушали радио, когда объявляли закон о чистоте расы. Собственно говоря, это Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж, я был готов. Когда она сказала мне, что ей предписано в течение двух недель покинуть Швейцарию, я был в Туне на офицерских сборах. Я тотчас же поехал в Цюрих, чтобы пойти с ней в полицию, и хотя моя форма мало чему, конечно, могла помочь, но все же к начальнику нам пробиться удалось. Помню, как сейчас, он уперся взглядом в бумагу, которую ему предъявила Ганна, и сразу приказал принести ее досье. Ганна сидела, я стоял. Затем последовал доброжелательный вопрос: является ли фрейлейн моей невестой? И наше замешательство. Мы должны понять, что Швейцария — маленькая страна и не может принять бесчисленных беженцев. Право убежища? Да, конечно, но фрейлейн вполне успеет уладить все свои дела и подготовиться к отъезду. Наконец принесли досье, и тут выяснилось, что извещение было послано вовсе не Ганне, а какой-то другой эмигрантке, ее однофамилице, которая уже успела отбыть за океан. Все почувствовали облегчение. В приемной, когда я брал со стола свои перчатки и офицерскую фуражку, Ганну снова подозвали к окошечку — Ганна побледнела как полотно. Но оказалось, ей надо всего лишь уплатить десять раппов — почтовые расходы на повестку, которую по ошибке послали на ее адрес. Ее возмущение не знало предела! Мне это показалось просто анекдотом. К сожалению, я в тот же вечер должен был вернуться в Тун, к моим новобранцам; в ту поездку я принял решение жениться на Ганне, если власти вздумают лишить ее права на жительство в Швейцарии. Вскоре после этого случая (насколько я помню) умер в тюрьме ее престарелый отец. Я готов был жениться, как я уже сказал, но почему-то это не получилось. Я сам, собственно, не знаю почему. Ганна всегда была очень впечатлительна, неуравновешенна и темпераментна, ее реакции трудно было предугадать; как говорил Иоахим, маниакально-депрессивный склад психики. А ведь Иоахим видел ее всего раз или два — она не хотела встречаться с немцами. Я ей поклялся, что мой друг Иоахим не нацист, но все было напрасно. Я понимал ее недоверие, однако мне от этого было не легче, не говоря уже о том, что наши интересы не всегда совпадали. Я звал ее фантазеркой, музой. А она меня в отместку — homo Фабер. Нам случалось всерьез ссориться — например, когда мы шли из театра, куда она меня всякий раз тащила силком. С одной стороны, у Ганны была склонность к коммунизму, а я этого не выносил, с другой — к мистике, чтобы не сказать к истерии. А я человек трезвый, я стою обеими ногами на земле. Тем не менее мы с Ганной были очень счастливы, так мне, во всяком случае, кажется, и я действительно не знаю, почему мы тогда не поженились. Просто как-то до этого дело не дошло, вот и все. В отличие от моего отца я никогда не был антисемитом — так я считаю; но я был еще слишком молод, как большинство мужчин до тридцати лет, слишком незрел, чтобы самому стать отцом. Я работал над своей диссертацией, как я уже говорил, и жил у своих родителей, чего Ганна решительно не понимала. Встречались мы всегда у нее. Как раз в то время пришло предложение от фирмы «Эшер — Висс», для молодого инженера это была неслыханная удача, и единственным «но» я считал вовсе не багдадский климат, а тревогу за Ганну, остающуюся в Цюрихе. Она ждала ребенка. Она сообщила мне это как раз в тот день, когда я вернулся после первого разговора с представителем «Эшер — Висс» и решил со своей стороны принять предложение и как можно скорее отправиться в Багдад. И сегодня я еще готов оспаривать ее утверждение, будто я до смерти испугался того, что она мне сказала; я только спросил: «Ты уверена?» Что там ни говори, вполне деловой и разумный вопрос. Я растерялся лишь от той безапелляционности, с какой она мне сообщила эту новость; я спросил: «Ты была у врача?» Тоже вполне деловой и дозволенный вопрос. У врача она не была. Она и так знала! Я сказал: «Подождем еще две недели». Она рассмеялась, потому что была абсолютно уверена; и мне стало ясно, что Ганна уже давно это знала и все же молчала; только потому я и был так растерян. Я взял ее руку в свою, но не нашелся что сказать, это правда; я пил кофе и курил. До чего же она была разочарована! Я не плясал от радости, что стану отцом, это правда, для этого международное положение было чересчур серьезным. Я спросил: «У тебя есть врач, к которому ты можешь обратиться?» Конечно, я имел в виду только осмотр. Она кивнула. «Это вещь немудреная, — сказала она, — это устроить нетрудно». Я спросил: «Что ты имеешь в виду?» Потом Ганна утверждала, будто я почувствовал облегчение, как только узнал, что она не хочет ребенка, и даже пришел от этого в восторг — поэтому я и обнял ее за плечи, когда она заплакала. Но она сама, да, именно она не захотела больше об этом говорить; и тогда я ей рассказал о фирме «Эшер — Висс», о месте в Багдаде, вообще о перспективах инженера. Все это ни в какой мере не было направлено против ребенка. Я даже сказал, сколько буду зарабатывать в Багдаде. И добавил дословно следующее: «Если ты все же хочешь родить этого твоего ребенка, то нам, конечно, надо будет пожениться». Потом она упрекала меня в том, что я сказал «надо будет». Я спросил ее без обиняков: «Ты хочешь, чтобы мы поженились? Отвечай прямо: да или нет?» Она только покачала головой, и я так и не понял, чего она хочет. Я подробно обсудил это с Иоахимом, когда мы играли с ним в шахматы; он объяснил мне, что дело это несложное ни с медицинской точки зрения, ни с юридической, если только запастись необходимыми бумагами; затем он набил трубку и задумался над положением фигур — советов он принципиально не давал. Он обещал оказать нам помощь (Иоахим учился на последнем курсе медицинского факультета, сдавал государственные экзамены), если в ней будет нужда. Я был ему очень благодарен, хотя и несколько смущен, был рад, что он отнесся ко всему так просто. Он заметил: «Твой ход!» Я передал Ганне, что все это, оказывается, вовсе не проблема. Не я, а она решила вдруг со всем покончить. Она уложила чемоданы, ей взбрела в голову безумная идея — вернуться в Мюнхен. Я подошел к ней, чтобы ее образумить; она ответила мне одним только словом: «Кончено!» Я сказал «твоего ребенка», вместо того чтобы сказать «нашего ребенка». Вот чего мне Ганна никогда не могла простить…

 

Расстояние между Паленке и плантацией по прямой не составило бы и семидесяти миль; по дороге, если бы она была, скажем, миль сто — сущий пустяк, но дороги, конечно, не было, единственная дорога в нужном нам направлении кончалась у развалин, она попросту терялась во мху и папоротниках.

И все же мы двигались вперед.

В первый день мы проехали тридцать семь миль.

Мы поочередно вели машину.

За второй день мы сделали девятнадцать миль.

Мы ориентировались по солнцу, ехали, конечно, зигзагами, чтобы пробраться сквозь чащу; впрочем, заросли оказались не такими густыми, как выглядели издали, почти везде были проталины, кое-где нам попадались даже стада — правда, без пастухов; к счастью, большие болота не преграждали нам путь.

Зарницы…

Но до дождя дело ни разу не дошло.

Меня раздражало, пожалуй, только громыхание канистр; я то и дело останавливал машину, укреплял канистры, но после получасовой тряски по корням да поваленным гниющим стволам они снова начинали громыхать.

Марсель насвистывал.

И хотя он сидел сзади, где его нещадно подбрасывало, он свистел, как мальчишка, радовался, как школьник на экскурсии, и часами распевал французские детские песенки:

Il était un petit navire.

Герберт смолк намного раньше.

Об Иоахиме мы почти не говорили…

Герберт совершенно не выносил грифов; мы знали, что они нас не тронут, пока мы не околеем, но они так чудовищно смердят, и тут нечему удивляться — ведь это стервятники; они отвратительны и всегда держатся стаями, их не спугнешь, когда они жрут мертвечину, сколько ни сигналь, они только взмахивают крыльями да скачут вокруг падали… Однажды (Герберт как раз сидел за рулем) он вдруг прямо зашелся от бешенства, дал полный газ и с ходу врезался в самую гущу стаи — тучей взметнулись черные перья!

Вся эта мерзость прилипла к колесам.

Невыносимая сладковатая вонь сопровождала нас много часов, пока наконец мы, преодолев отвращение, не принялись пальцами выковыривать из бороздок шин гнусное кровавое месиво… Мы выскребывали бороздку за бороздкой… К счастью, у нас был ром!.. Без рома, я думаю, мы бы давно повернули назад, на третий день уж во всяком случае, а то, может, и раньше… не из страха, а из благоразумия.

Мы не имели ни малейшего представления о том, где находимся. Где-то на 18-м градусе широты…

Марсель все пел «Il était un petit navire», либо болтал чуть ли не до рассвета о Кортесе и Монтесуме (это еще куда ни шло — все-таки исторические факты) и о закате белой расы (было чересчур жарко и влажно, чтобы ему возражать), о роковой и мнимой победе западноевропейской техники (Кортеса он считал представителем мира техники только потому, что тот знал порох!) над индейской душой и еще невесть что, целые доклады о неизбежности возврата к старым богам (после того, как сбросят водородную бомбу), об умерщвлении смерти (он выразился буквально так!) благодаря пенициллину, об изгнании души во многих цивилизованных странах, о душе «маки́» и тому подобное. Герберт проснулся на слове «маки», которое он понял, и спросил: «О чем это он говорит?» Я ответил: «Чепуха, бред художника». И мы не стали оспаривать его теорию насчет Америки, у которой нет будущего, «The American Way of Life» — это попытка косметическими методами приукрасить жизнь, но жизнь не терпит косметики.

Я старался уснуть.

Терпение у меня лопнуло только тогда, когда Марсель принялся высказываться по поводу моей деятельности — вернее, по поводу ЮНЕСКО: инженер как белый миссионер новой формации; индустриализация как новейшее издание евангелия вымирающей расы, стандарт жизни как эрзац смысла жизни…

Я спросил, уж не коммунист ли он?

Марсель стал уверять меня, что нет.

На третий день пути, когда мы снова продирались сквозь кустарник без какого-либо ориентира, просто стараясь держать направление на Гватемалу, я понял, что с меня довольно.

Я был за то, чтобы повернуть назад.

— Ехать так, наобум, пока не израсходуем горючее, просто идиотизм, — сказал я.

Герберт вытащил карту.

Больше всего меня почему-то раздражали саламандры — в каждом бочажке, да что там в бочажке, в каждой крохотной лужице ими кишмя кишело; и повсюду какая-то вакханалия совокуплений, вонь стояла несусветная — запах размноженья или там разложенья, черт его разберет!

Бушующее плодородие: плюнь на землю — и тотчас пробьется росток.

Карту эту я уже видел: масштаб 1: 500 000, даже с лупой ничего не разглядеть — белая бумага, на ней голубоватая линия реки, линия границы, ровная, как по линейке, и параллель — вот и все…

Я был за то, чтобы повернуть назад. Я не боялся (чего бояться!), но эта затея явно не имела смысла. Только ради Герберта мы все же двинулись дальше, и зря, потому что вскоре мы действительно выехали к реке, которая не могла быть ничем, кроме Рио-Усумансинта — границей Мексики и Гватемалы — точнее, к ее руслу, кое-где пересохшему, а кое-где заполненному стоячей водой, — во всяком случае, течения видно не было. Переправиться на тот берег было делом нелегким, даже если найти брод, но все же, как нам казалось, возможным, и Герберт гнал нас вперед, не давая ни минуты роздыха, хотя мне очень хотелось выкупаться; он повел машину по берегу, пока мы не нашли место, где можно было переправиться и где, как потом выяснилось, переправлялся и Иоахим.

Я полез в воду.

Марсель тоже стал купаться. Отплыв от берега, мы перевернулись на спину и лежали, плотно сжав губы, чтобы не хлебнуть зацветшей воды — она была мутная, теплая, вонючая, и от каждого движения на поверхность вздымались пузырьки, но все же это была вода, и наслаждаться купаньем мешали только мириады стрекоз, Герберт, который безудержно рвался вперед, да мысль, что здесь могут быть змеи.

Герберт остался на берегу.

Наша машина по оси увязла в рухляке (или в чем-то еще — в общем в какой-то жирной глине); Герберт заливал в бачок горючее.

Тучи бабочек дрожали в воздухе.

Вдруг я увидел в воде ржавую канистру, из чего можно было заключить, что Иоахим (а кто же другой?) тоже заправлялся когда-то здесь горючим, но я промолчал и продолжал купаться, а Герберт тем временем пытался вывести машину из липкого рухляка.

Я был за то, чтобы повернуть назад.

Из реки я не вылезал, но внезапно меня охватило отвращение — сонмы гнусных насекомых, пузырьки и тусклые блики солнца на гнилой воде; а когда лежишь на спине, небо кажется миской, полной диковинных овощей: узорчатые опахала метровых листьев, филигрань акации, какие-то лишайники да переплетения лиан — все это застыло в неподвижности, и лишь изредка пролетает красноперая птица; мертвая тишина (конечно, в те минуты, когда Герберт не выжимает полный газ), блекло-голубое небо, солнце в радужном кольце, словно пробивается сквозь вату, жжет, липнет к телу, хотя и окутано маревом.

Я был за то, чтобы повернуть назад.

— Чушь, бессмыслица, — сказал я, — мы все равно никогда не найдем этой проклятой плантации…

Я предложил голосовать.

Марсель тоже был за то, чтобы повернуть назад, потому что отпуск его кончался; и, когда Герберту все же удалось наконец вырваться из топкой глины и переправить машину на тот берег, оставалось только убедить его, что нелепо ехать дальше вот так, на авось. Сперва он меня обругал, потому что не мог опровергнуть мои доводы, затем умолк и стал слушать, не перебивая; и я бы его, конечно, убедил, если бы не Марсель.

— Voilà, — воскликнул он, — les traces d’une Nash!

Мы сочли это за шутку.

— Mais regardez, — воскликнул он, — sans blague!

Заскорузлые колеи были заполнены водой, и можно было предположить, что их оставили колеса какой-нибудь телеги, но кое-где почва хранила рубчатые оттиски автомобильных шин.

Таким образом, мы могли теперь уверенно двигаться по следу.

Не случись этого, я бы, как уже говорил, ни за что не поехал дальше, и все, наверно, — я не могу отделаться от этой мысли — сложилось бы по-другому…

Теперь уже поздно было поворачивать назад.

(К сожалению!)

На четвертый день пути, утром, мы увидели на лугу двух индейцев с какими-то кривыми саблями в руках, точно таких же индейцев Герберт встретил в Паленке и принял их за разбойников; впрочем, кривые сабли при ближайшем рассмотрении оказались мачете.

Вскоре появились первые табачные плантации.

Надежда доехать до места прежде, чем стемнеет, гнала нас вперед, и мы нервничали больше, чем когда-либо. Стояла невероятная жара, справа и слева от нас раскинулись табачные плантации с прокопанными между рядами ровными, как по ниточке, каналами — дело рук человеческих, но ни одного человека вокруг.

Вдруг след куда-то пропал…

Снова начались поиски отпечатков шин!

Солнце уже катилось к горизонту. Мы забрались на крышу нашей машины и, засунув пальцы в рот, принялись свистеть что было мочи. Мы наверняка находились совсем близко от жилья. Мы свистели и кричали, а солнце, подернутое пеленой и какое-то вспухшее, стремительно погружалось в зеленый табак и торчало из него, похожее не то на кровавый волдырь, не то на только что вырезанную почку — одним словом, оно было омерзительное.

Взошла луна, ничуть не лучше солнца.

Не хватало только одного — потерять друг друга в темноте, ведь мы разбрелись в разные стороны в поисках автомобильных следов. Каждому из нас полагалось осмотреть определенный участок, и тот, кто обнаружит на земле нечто похожее на отпечаток шины, должен был свистнуть.

Свистели только птицы…

Так мы блуждали при свете луны, пока Герберт не набрел на стаю грифов, потрошивших дохлого осла; он заорал благим матом и, страшно ругаясь, в пароксизме бешенства принялся швырять камни в черных птиц. Зрелище и впрямь было ужасное. Глаза они уже успели выклевать, на их месте зияли две кровавые дыры, язык тоже вырвали; и, пока Герберт метал в них камни, они пытались вытащить кишки через задний проход.

Так началась наша четвертая ночь…

Питья больше не было.

Я смертельно устал; земля за день накалилась как печка, все вокруг было залито голубоватым лунным светом; я присел на корточки, уткнув голову в руки; я исходил потом. Воздух искрился от светляков.

Герберт ходил взад-вперед.

Только Марсель спал.

В какой-то момент я вдруг перестал слышать шаги и поднял голову — Герберт стоял поодаль, перед дохлым ослом; он уже не кидал камни в птиц, рвущих падаль, он просто стоял и глядел.

Они жрали падаль всю ночь…

Когда луна наконец скрылась в побегах табака и поля, подернутые влажной дымкой, уже не казались залитыми молоком, я все же заснул, но ненадолго.

Снова солнце!

Осел валялся с разорванным брюхом, а птицы, нажравшись до отвала, неподвижно, словно чучела, сидели на деревьях вокруг; мы двинулись дальше, так и не обнаружив следов машины. Герберт, как представитель фирмы «Хенке — Бош», которой принадлежали эти плантации, и племянник ее владельца, взял на себя всю ответственность и сел за руль; по-прежнему не проронив ни слова, он повел машину прямо по посадкам, что было полным идиотизмом — позади нас полосами стлались раздавленные стебли, но другого выхода все равно не было, потому что, сколько мы ни сигналили и ни свистели, — никакого ответа.

Солнце поднялось уже высоко.

Наконец мы увидели группу индейцев — рабочих с плантаций фирмы «Хенке — Бош», Дюссельдорф, и они сказали нам, что их сеньор умер. Мне пришлось это перевести — ведь Герберт не понимал по-испански. То есть как это умер? Они пожали плечами. Их сеньор умер, повторили они, а один вызвался указать нам дорогу и побежал рысцой рядом с машиной.

Остальные продолжали работать.

Бунтом, значит, здесь и не пахло!

Строение, которое мы увидели вдалеке, оказалось американским бараком, крытым гофрированной жестью. Единственная дверь была изнутри заперта на задвижку. Там играло радио. Мы принялись кричать и стучать, требуя, чтобы Иоахим открыл.

— Nuestro Señor ha muerto.

Я принес из машины гаечный ключ, и Герберт взломал дверь. Иоахима я не узнал. К счастью, он проделал это, предварительно закрыв окна, — грифы сидели на деревьях вокруг, на крыше барака, но окна были плотно закрыты, и черные птицы не могли проникнуть внутрь. Мертвец был хорошо виден в окно, и все же индейцы каждое утро отправлялись на работу, и им даже в голову не приходило выломать дверь и вынуть из петли удавленника — он повесился на проволоке. Меня удивило, откуда его радиоприемник, который мы тут же выключили, получал питание, но это было сейчас не самое важное…

Мы сфотографировали труп и похоронили его.

Индейцы (как я, к слову сказать, отметил в докладе административному совету фирмы) беспрекословно выполняли все указания Герберта, хотя тогда он еще не говорил по-испански, и сразу же признали в нем хозяина… Я пожертвовал еще полутора днями, стараясь убедить Герберта, что о бунте здесь не могло быть и речи, что его брат просто не выдержал этого климата и лично меня это не удивляет; не знаю, что Герберт вбил себе в голову, но отговорить его не было никакой возможности, он твердо решил «выдержать» этот климат. Мы с Марселем торопились уехать. Конечно, нам было жаль Герберта, но оставаться дольше мы действительно не могли, да к тому же это и не имело никакого смысла; Марселю пора было возвращаться в Бостон — отпуск его кончался, да и мне нужно было как можно скорей добраться до Паленке, а оттуда через Кампече в Мехико, чтобы лететь дальше, не говоря уже о том, что мы обязались не позднее чем через неделю вернуть автомобиль любезному хозяину гостиницы. Меня ждали мои турбины. Не понимаю, на что Герберт рассчитывал, ведь он, как я уже говорил, совсем не знал испанского. Я находил, что оставлять его одного среди индейцев не по-товарищески и даже как-то безответственно.

Мы заклинали его уехать с нами. Тщетно! Правда, теперь в распоряжении Герберта был «нэш-55», который я осмотрел; машина стояла в индейской хижине, защищенная от дождя только крышей из пальмовых листьев; ею, видимо, давно не пользовались, она была запущена, вся в грязи, но на ходу. Я лично проверил мотор, тогда он был еще в полном порядке, хоть и забит илом, я завел его — он работал, имелся и запас газолина. Не будь этой машины, мы, само собой разумеется, никогда не оставили бы Герберта одного. Мы просто больше не располагали временем: ни Марсель, ни я; Марсель должен был вернуться в свой симфонический оркестр; что бы там Герберт ни думал, у каждого из нас были, в конце концов, свои обязательства; он пожимал плечами, ни слова не возражая, и едва кивнул нам, когда мы, уже сидя в машине, все еще ждали его; он только покачал головой. К тому же небо обложило со всех сторон — казалось, вот-вот хлынет ливень, надо было ехать, пока потоки воды не смыли наших следов.

 

И сегодня для меня все еще загадка, как вышло, что Ганна и Иоахим поженились, и почему они не сообщили мне, отцу ребенка, что этот ребенок появился на свет.

Я могу рассказать только то, что знаю.

Настало время, когда паспорта евреев оказались недействительны. Я поклялся, что ни за что не брошу Ганну на произвол судьбы, и не нарушил этой клятвы. Иоахим согласился быть нашим свидетелем при регистрации брака. Мои родители, добропорядочные бюргеры, одержимые всевозможными страхами, были довольны, что мы не намерены справлять шумную свадьбу с каретами и торжественным обедом; только Ганна все еще сомневалась, хорошо ли, что мы женимся, — хорошо ли это для меня. Я отнес наши бумаги туда, где регистрируют браки, и поместил извещение в газете. Даже если мы потом и разведемся, говорил я себе, Ганна останется швейцарской подданной и у нее будет паспорт. Дело не терпело отлагательства, потому что я должен был выехать в Багдад на работу. Я помню это субботнее утро, когда мы после идиотского завтрака у моих родителей, которым все же сильно не хватало церковного звона, отправились наконец в ратушу, чтобы зарегистрировать наш брак. Там толпилось множество женихов и невест, как всегда в субботу, поэтому пришлось долго ждать. Одетые по-будничному, мы сидели в приемной, среди белых невест и женихов, похожих на официантов. Когда Ганна вышла из приемной, я ничуть не встревожился, мы с Иоахимом продолжали болтать и курить. Когда же наконец чиновник отдела записи актов гражданского состояния выкликнул наши имена, Ганны не оказалось на месте. Мы побежали ее искать, она стояла на набережной, и нам не удалось заставить ее вернуться в ратушу, она решительно отказалась идти регистрироваться. Она не может! Я тщетно уговаривал ее под бой курантов — все башенные часы в городе били одиннадцать, — я просил Ганну отнестись к этому по-деловому, но тщетно, она только мотала головой и плакала. Я ведь женюсь лишь для того, чтобы доказать, что я не антисемит, твердила она, и тут уж ничего нельзя было поделать. Вся следующая неделя, последняя, которую я провел в Цюрихе, была ужасной. Ганна, именно Ганна, не хотела выходить за меня замуж, а у меня выбора не было — я не мог не ехать в Багдад, я был связан договором. Ганна провожала меня, мы попрощались на вокзале. Она обещала мне сразу же после моего отъезда пойти к Иоахиму, который предложил ей медицинскую помощь. На этом мы и расстались; было решено, что наш ребенок не появится на свет.

Больше я никогда ничего не слышал о Ганне.

Это было в 1936 году.

Я спросил тогда Ганну, какое впечатление на нее произвел в тот день Иоахим, и она сказала, что он ей кажется вполне симпатичным. Но никогда бы мне не пришла в голову мысль, что Ганна и Иоахим могут пожениться.

Мое пребывание в Венесуэле (с тех пор прошло уже два месяца) длилось только два дня, потому что турбины не перевезли с пристани, все оборудование было еще запаковано в ящиках и ни о каком монтаже не могло быть и речи.

20/IV — вылет из Каракаса.

21/IV — прибытие в Нью-Йорк. Айдлуайлд.

Айви встречала меня на аэродроме. Оказывается, она выяснила, когда я прилетаю, и отделаться от нее было невозможно. Разве она не получила моего письма? Вместо ответа она меня поцеловала; она уже знала, что через неделю мне предстоит лететь по делам службы в Париж; от нее пахло виски.

Я не проронил ни слова.

Айви села за руль, и наш «студебеккер» помчался по направлению к моему дому. О моем письме из пустыни — ни звука. Айви встречала меня цветами, хоть я и равнодушен к цветам, омаром и сотерном, чтобы отпраздновать мое счастливое возвращение. И снова поцелуи, пока я просматривал свою корреспонденцию.

Я ненавижу объяснения.

Я не рассчитывал когда-либо снова увидеть Айви, и уж во всяком случае не в этой квартире, которую она называла «нашей».

Возможно, я и в самом деле слишком долго принимал душ.

Ссора началась с того, что Айви ворвалась в ванную с махровой простыней, а я ее выставил за дверь, применив, увы, силу, а она любит, когда к ней применяют силу, потому что это дает ей право меня укусить…

К счастью, затрещал телефон!

Звонил Дик. Он поздравил меня с вынужденной посадкой в пустыне, я тут же напросился к нему сыграть партию в шахматы; и тогда Айви обозвала меня нахалом, эгоистом, чудовищем и бесчувственным чурбаном.

В ответ я, естественно, рассмеялся.

Она принялась колошматить меня кулаками, громко всхлипывая, но на сей раз я поостерегся применять силу, ведь только этого она и ждала.

Возможно, Айви меня любит.

(В женщинах я никогда не мог до конца разобраться.)

Четверть часа спустя, когда я позвонил Дику и предупредил его, что, к сожалению, не могу еще выехать, Дик сказал, что он уже расставил фигуры на доске. Я извинился — это было очень неприятно, — ведь я не мог ему толком объяснить, в чем дело, и лишь невнятно пробормотал, что я гораздо охотнее играл бы сейчас с ним в шахматы…

Айви принялась снова всхлипывать.

Было 18.00, и я точно знал, каким мучительным будет этот долгий вечер, если мы куда-нибудь не пойдем; я предложил сперва французский ресторан, потом китайский, потом шведский. Все напрасно! Айви уверяла, что она нисколько не голодна. «Зато я голоден!» — возражал я. Тогда Айви пустила в ход, как довод, омара в холодильнике, а потом — свое спортивное платье, в котором неловко пойти в приличный ресторан. Кстати, нравится ли мне это платье? Я уже держал омара в руках, чтобы вышвырнуть его в мусоропровод: я не мог допустить, чтобы какой-то омар к чему-либо меня принуждал…

Тогда Айви поклялась, что будет благоразумна.

Я водворил омара назад в холодильник, Айви согласилась ехать в китайский ресторан. Но у нее было зареванное лицо — что правда, то правда, — и, не прибегая к помощи косметики, она выйти не могла.

Пришлось ждать.

Моя квартира в районе Сентрал-парка уже давно казалась мне не по карману — две комнаты с садом на крыше, да еще в таком изумительном месте, что и говорить, но явно не по карману — ведь деньги не считаешь, только пока влюблен.

Айви спросила, когда я лечу в Париж.

Я не ответил.

Я стоял на крыше и приводил в порядок кассеты с отснятыми пленками, чтобы дать их проявить, — надписывал картонные футлярчики, как обычно… Смерть Иоахима… рассказывать об этом мне не хотелось, ведь Айви его не знала, а Иоахим был моим единственным настоящим другом.

— Чего это ты играешь в молчанку? — спросила Айви.

Вот Дик, например, очень мил, тоже шахматист, человек образованный — как мне кажется, во всяком случае, куда образованней меня, — очень остроумный, я им просто восхищаюсь (только в шахматах я чувствую себя с ним на равных) и даже завидую ему: он один из тех, кто, не задумываясь, спасет тебе жизнь, но и после этого отношения с ним не станут интимней.

Айви все еще причесывалась.

Я начал рассказывать о вынужденной посадке.

Айви красила ресницы.

Несмотря на наш разрыв, объявленный мною к тому же в письменном виде, мы с Айви снова вместе отправляемся в ресторан — одно это приводило меня в неистовство. Но Айви вела себя так, будто не знала, что между нами все кончено.

И вдруг у меня лопнуло терпение…

Айви покрывала лаком ногти и что-то напевала.

Я схватил телефонную трубку и как бы со стороны услышал, что справляюсь о билетах на трансатлантический рейс, любой теплоход, любой линии, лишь бы он уходил побыстрее.

— Почему вдруг теплоход? — спросила Айви.

Было мало надежды получить в это время года билет на теплоход, отправляющийся в Европу, и я сам не знаю, почему мне внезапно (быть может, только потому, что Айви напевала и делала вид, будто ничего не произошло) пришла мысль не лететь, а отправиться на теплоходе. Я сам был удивлен этим решением. Мне повезло — как раз только что освободилось одно место второго класса. Айви, услышав, что я заказываю билет, вскочила, чтобы прервать мой разговор, но я уже успел повесить трубку.

— It’s okay! — сказал я.

Айви лишилась дара речи — мне это доставило немалое наслаждение; я закурил. Айви слышала мой разговор и поэтому знала, когда я отплываю.

— Eleven o’clock tomorrow morning.

Я повторил час отплытия.

— You’re ready? — спросил я и подал Айви пальто, как всегда, когда мы куда-нибудь шли.

Айви уставилась на меня, потом вырвала пальто и швырнула его в другой конец комнаты, она топала ногами вне себя от бешенства… Айви настроилась провести в Манхэттене неделю, теперь она мне в этом призналась, и мое внезапное решение не лететь в Париж, как обычно, а отправиться теплоходом, чтобы провести эту свободную неделю в пути, разрушало все ее планы.

Я поднял с пола ее пальто.

Я ведь ей черным по белому написал, что все кончено. Она просто в это не поверила. Она рассчитывала, что я ее раб навеки, что стоит нам пожить неделю вместе, и все пойдет по-старому, да, она явно на это рассчитывала — и потому я не мог сдержать смеха.

Возможно, это было подло с моей стороны.

Но Айви вела себя не лучше…

Ее предположение, будто я боюсь лететь, было просто трогательно, и, хотя я в жизни не испытывал страха перед самолетом, я разыграл этот страх. Я решил хоть в этом пойти ей навстречу, мне не хотелось быть подлецом в ее глазах. Я безбожно врал, чтобы объяснить понятными для нее доводами мое решение: я описал ей (уже во второй раз) нашу вынужденную посадку в Тамаулипасе и как близок я был к…

— Oh honey, stop itl — воскликнула она.

Маленькая неисправность в моторе — конечно, такие вещи не должны случаться. Достаточно самой пустячной неполадки, сказал я, и — привет! И что толку, если из тысячи полетов девятьсот девяносто девять прошли благополучно. Какое мне дело до того, что в тот день, когда мой самолет рухнет в море, девятьсот девяносто девять других благополучно приземлятся на аэродромах!

Лицо Айви стало задумчивым.

Почему бы мне и в самом деле не отправиться один раз на теплоходе?

Я приводил всевозможные цифры до тех пор, пока Айви мне не поверила; она даже села и призналась, что никогда не производила подобных расчетов, и согласилась с моим решением не лететь.

Она попросила у меня прощения.

За свою жизнь я пролетел, думаю, не меньше ста тысяч миль без каких-либо происшествий. О страхе перед полетом и речи быть не могло. Я просто разыгрывал эту комедию до тех пор, пока Айви не попросила меня никогда больше не летать.

Мне пришлось поклясться ей в этом.

Никогда в жизни!

Какая смешная эта Айви! Ей вдруг захотелось посмотреть линии моей руки; она всерьез поверила, что я боюсь лететь, и начала опасаться за мою жизнь! Мне стало ее жаль — обнаружив, что линия жизни у меня очень короткая (а ведь мне уже пятьдесят!), она как будто всерьез разволновалась и даже заплакала; и, когда она снова склонилась над моей левой ладонью, я правой погладил ее по голове, что явно было ошибкой.

Под пальцами я ощутил теплую округлость ее затылка.

Айви было двадцать шесть лет.

Я обещал пойти наконец к врачу и почувствовал ее слезы на моей ладони — я казался себе бессовестным трепачом, но отступать было поздно; Айви была легко возбудима и тут же начинала верить во все, что сама говорила; и, хотя я, само собой разумеется, нисколько не верю во всякого рода предсказания, мне пришлось ее утешать, словно я уже потерпел катастрофу в воздухе, разбился в лепешку и обуглился до неузнаваемости; я, конечно, смеялся, но все же гладил ее, как гладят и утешают молодую вдову, и даже поцеловал…

Короче, произошло все то, чего я не хотел.

Час спустя мы сидели рядом — Айви в халатике, который я подарил ей на рождество, — ели омара и запивали его сотерном; я ее ненавидел.

Я ненавидел самого себя.

Айви что-то напевала, словно в насмешку.

Ведь я написал ей, что между нами все кончено, и это письмо лежало у нее в сумочке (мне это было ясно).

Теперь она мстила.

Я был голоден, но омар вызвал у меня отвращение, меня от него мутило, Айви находила его божественным; и нежность ее вызвала у меня отвращение, — ее рука на моем колене, ее ладонь на моей руке и то, что она обнимала меня, ее плечо, упершееся в мою грудь, ее поцелуй, когда я разливал сотерн, — все это было невыносимо; в конце концов я выпалил, что ненавижу ее.

Айви не поверила.

Я стоял у окна, исполненный ненависти ко всему, что было со мной здесь, в Манхэттене, и прежде всего к этой квартире. Я был готов ее поджечь! Когда я отошел от окна, Айви все еще не начала одеваться. Она разрезала два грейпфрута и спросила, не хочу ли я кофе.

Я попросил ее одеться.

Когда она прошла мимо меня, чтобы поставить на огонь воду для кофе, она игриво щелкнула меня в нос. Как дурачка какого-то. Не хочу ли я пойти в кино, спросила она меня из кухни, словно готова была выйти на улицу, как была, в одних чулках и в халатике.

Она играла в кошки-мышки.

Я совладал с собой, промолчал и, схватив в охапку ее туфли, белье, все барахло (видеть не могу все эти розовые тряпки!), швырнул в соседнюю комнату, чтобы Айви снова принялась за свой нескончаемый туалет.

Да, я хочу в кино!

После кофе я почувствовал себя лучше.

Теперь я окончательно решил отказаться от этой квартиры и сообщил об этом Айви.

Айви не стала возражать.

Мне захотелось побриться — не потому, что в этом была необходимость, а просто так, чтобы не ждать Айви. Но моя электрическая бритва не работала. Я переходил от одной розетки к другой — бритва не гудела.

Айви считала, что я и так выгляжу вполне прилично.

Но ведь дело было не в этом!

Айви уже стояла в пальто и шляпе.

Конечно, я выглядел вполне прилично, не говоря уже о том, что в ванной у меня была еще одна бритва, старая; однако, как я уже сказал, дело было совсем не в этом, и я сел, чтобы разобрать отказавшую бритву. Любой электроприбор может вдруг отказать, и меня раздражает, если я не знаю почему.

— Walter, — сказала она, — I'm waiting.

Словно я ее никогда не ждал!

— Technology! — сказала она, не только проявляя полное непонимание (чего другого можно ждать от женщины, к этому я уже давно привык), но еще и издеваясь, что, впрочем, не помешало мне полностью разобрать бритву; я хотел знать, в чем дело.

 

И снова все то, что произошло потом, объясняется чистой случайностью — какой-то нейлоновой ниточкой, попавшей в бритву, — ведь только из-за нее мы еще не ушли, когда раздался телефонный звонок (до этого уже звонили час назад, видимо оттуда же, но я не смог снять трубку, а это был решающий звонок.) Касса сообщала, что мой билет в Европу будет зарегистрирован только в том случае, если я немедленно — одним словом, не позднее двадцати двух часов — явлюсь туда с паспортом. Я хочу вот что сказать: не разбери я бритву, звонок не застал бы меня дома, а это значит, я не попал бы на трансатлантический теплоход, во всяком случае, на тот, на котором оказалась Сабет, и мы бы никогда не встретились, моя дочь и я.

 

Назад: HOMO FABER
Дальше: Вторая остановка