Тебе, Хайме, — потому что тебе шестнадцать лет.
Вагон. И груда тел, притиснутых друг к другу. И эта острая боль в правой ноге. Дни, ночи. Усилием воли заставляю себя начать счет — счет дням и счет ночам. Может, от этого что-нибудь прояснится. Четыре дня, пять ночей. Нет, видно, я плохо сосчитал, или, может, дни превратились в ночи. Слишком много набралось ночей, не знаешь, куда их девать. Наш путь начался утром — это я точно помню. Сначала прошел день. А потом ночь. Я загибаю палец, невидимый в вагонном мраке. Засекаю ту первую ночь. А за той ночью тоже был день. Мы еще были во Франции, и поезд еле тащился по рельсам. На остановках сквозь топот часовых мы различали голоса путейских служащих. Об этом дне лучше не вспоминать — день сплошного отчаяния. За ним еще одна ночь. Я загибаю второй палец. Затем — третий день. И опять ночь. На моей левой руке уже загнуты три пальца. И сегодняшний день. Четыре дня, выходит, и три ночи. Мы движемся навстречу четвертой ночи и пятому дню. Может, навстречу пятой ночи и шестому дню. Впрочем, мы ли движемся им навстречу? Ведь мы не можем даже шелохнуться, так плотно притиснуты мы друг к другу. Ночь сама надвигается на нас, четвертая вагонная ночь ползет навстречу груде закоченелых трупов, в которую мы вот-вот превратимся. Я громко смеюсь: воистину это будет «Болгарская ночь».
— Перестань, — говорит мне сосед, — ни к чему это.
В сутолоке, царившей при посадке в Компьене, под градом сыпавшихся на нас ударов и окриков он очутился рядом со мной. Казалось, он всю жизнь только и делал, что путешествовал в запломбированном товарном вагоне вместе со ста девятнадцатью другими пленниками.
— Окно! — коротко бросил он мне. И, работая локтями, в два счета проложил нам дорогу к одному из оконцев, забранных решеткой из колючей проволоки.
— Воздух! Понял, друг? — крикнул он. — Самое главное воздух! — Ну чего ты смеешься, — говорит он теперь, — зря только силы тратишь.
— Я подумал о следующей ночи, — отвечаю я.
— Чепуха, — объявляет парень. — Лучше уж думай о прошедших ночах.
— Что ж, умнее не скажешь.
— Пошел ты…
Вот уже четыре дня и три ночи, как мы с ним стоим, вплотную притиснутые друг к другу, его локоть давит мне на ребра, а я уперся рукой ему в живот. Для того чтобы он мог стать обеими ногами на пол вагона, я должен поджать одну ногу. Когда же я хочу проделать то же самое и дать отдых своим мышцам, наступает его черед стоять на одной ноге. Так удается высвободить несколько сантиметров, и мы по очереди отдыхаем.
Кругом — темнота и частые быстрые вздохи, толчки всякий раз, когда человек, обессилев, сползает на пол. Перед погрузкой в вагон нас пересчитали: вышло сто двадцать, и я похолодел при мысли о том, каково нам будет в вагоне. А оказалось и того страшней.
Закрываю глаза. Вновь открываю. Нет, это не сон.
— Гляди, — шепчу я соседу. — А что там глядеть? — отвечает он. — Подумаешь, деревня, она и есть деревня.
Деревня. Поезд медленно взбирается на холм. На холме снег и высокие сосны, мирный дымок стелется в небе.
Беглый взгляд соседа: — Это долина Мозеля.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.
Обратив ко мне задумчивый взгляд, он пожимает плечами: — А разве есть другой путь?..
Парень прав, разве есть другой путь туда, куда нас везут, в неведомое? Я снова закрываю глаза, и внутренний голос радостно повторяет мне: «Долина Мозеля, долина Мозеля…» Мне казалось, будто я потонул во мраке, а теперь, в эти хмурые зимние сумерки, мир снова возникает передо мной. Есть на свете долина Мозеля, ее можно найти на карте, обнаружить в любом атласе. В лицее Генриха IV мы всегда озорничали на уроках географии. Если я что-нибудь и знаю про долину Мозеля, то никак не благодаря лицею. В свою бытность там я, кажется, ни разу не выучил урока по географии. Буше был зол на меня как черт. Мыслимо ли, чтобы первый ученик по философии совсем не интересовался географией? Конечно, между этими двумя предметами нет ничего общего. Но он все равно был зол на меня как черт. Особенно после той истории с железнодорожной сетью Центральной Европы. Я тогда не пожалел усилий, я даже не поленился привести в своей классной работе названия поездов. Как сейчас помню: «Хармоника-цуг», среди прочих поездов я подсунул ему и этот самый «Хармоника-цуг». «Хорошая работа, — написал он в моей тетради, — однако основанная исключительно на личных воспоминаниях». И тогда в разгар урока, после того как он вернул нам тетради, я заявил ему, что у меня нет и не может быть никаких личных воспоминаний о Центральной Европе. Ведь я никогда не бывал в Центральной Европе. Просто я использовал путевой дневник Барнабуса. «Разве вы не читали „Барнабуса“, мсье Буше?» Признаться, я до сих пор не знаю, читал ли он «Барнабуса». Тогда с ним сделался приступ бешенства, и меня едва не выперли из лицея.
И вот перед нами долина Мозеля. Я закрываю глаза, с наслаждением погружаясь в темноту, упиваясь сознанием, что долина Мозеля существует, что она расстилается там, за вагонным окном, покрытая снегом. Потрясающий пейзаж, весь в серых тонах, с высокими соснами и кокетливыми деревушками, с мирным дымком в зимнем небе. Я стараюсь как можно дольше не открывать глаза. Поезд медленно катится по рельсам, мерно стучат колеса. Вдруг — гудок. Пронзительный звук гудка полоснул по сердцу и разрушил пейзаж. Я раскрыл глаза, торопясь схватить пейзаж, унести с собой. Но он здесь, он расстилается передо мной, иначе и быть не может. И если я сейчас умру, стоя в этом вагоне, битком набитом смертниками, он от этого все равно не исчезнет. И все так же будет расстилаться перед моим мертвым взглядом долина, прекрасная, как зимний пейзаж Брейгеля. Если даже все мы умрем, и я сам, и этот парень из Семюра, и старик, который только что вопил не смолкая, так что соседям, видно, пришлось его ударить, потому что крик вдруг оборвался, — долина все так же будет расстилаться перед нашими мертвыми взглядами. Закрываю глаза, опять открываю. Только это одно и осталось мне: опускать и поднимать веки, упиваясь видом долины Мозеля. Жизнь моя ушла от меня, она слилась с той зимней долиной — та светлая зимняя долина и есть сейчас моя жизнь.
— Чем это ты развлекаешься? — спрашивает парень из Семюра. — Скверно тебе?
— Вовсе нет, — отвечаю я. — С чего ты взял?
— Ты хлопаешь глазами, точно барышня, — говорит он. — Ну просто кино!
Пусть говорит что хочет, я не стану отвлекаться.
Поезд идет по насыпи, опоясывающей холм. Долина раскрывается перед нами. Не хочу я терять эту тихую радость. Я вбираю глазами долину Мозеля с ее заснеженными косогорами и виноградниками, с деревушками, где живут виноделы. Есть одна французская поговорка, которая всегда меня забавляла: «выдуть через ноздри» — так французы говорят о докучающих им людях, о надоевших вещах. Их-то и изгоняют «через ноздри», а после они существуют уже вне изгнавшего их человека, безвозвратно отвергнутые им, приниженные, обесцененные. Ноздри человека становятся как бы орудием ума, обуреваемого гордыней, сознания, мнящего себя всеведущим. Подумаешь, какая-то там женщина, какой-то приятель, мелодия какая-то! О них и говорить не стоит: «выдуть через ноздри» — и конец! А вот с долиной Мозеля все обстоит как раз наоборот. Я вбираю в себя эту реку, она затопила мои глаза, освежила влажной прохладой мою душу. Я слился воедино с этой рекой, хлынувшей в мою душу через глаза и поглотившей меня. Не хочу я терять эту буйную радость.
— В здешних местах делают неплохое вино, — говорит парень из Семюра.
Он хочет вызвать меня на разговор. Вряд ли он угадал, что я чуть было не потонул в Мозеле, но он чувствует, что за моим молчанием кроется что-то недоброе. Парень хочет, чтобы все было как надо, — небось это не шутка, наш путь в немецкий лагерь, — а тут я вдруг впился взглядом в долину Мозеля и захлопал глазами как последний дурак. Сам он тоже из винодельческого края, и вот он ухватился за мозельские виноградники, скрытые под рассыпчатым снегом. Виноградники — стоящая вещь, уж он-то знает!
— Здесь делают белое вино, — говорит парень. — Но все же ему далеко до нашего «шабли».
Он мстит долине, понятное дело. Долина Мозеля схватила нас в свои цепкие объятья, она уводит нас в изгнание, в тот путь, откуда, возможно, нет возврата, но мозельскому вину далеко до «шабли». А это как-никак утешение.
Он хочет, чтобы мы помалкивали о «шабли», но я не стану толковать о «шабли», во всяком случае теперь. Он знает, что у нас могут найтись общие воспоминания, что мы, возможно, даже встречались, хотя и не были знакомы. Он ведь был в семюрском маки, когда мы с Жюльеном привезли оружие, после того как немцы совершили налет на лесопилку, в том же Семюре. И ему страсть как хочется, чтобы мы начали перебирать наши общие воспоминания. Это серьезные, стоящие воспоминания — виноградники и труд виноделов. Тут есть за что уцепиться. Может, он страшится одиночества? Не думаю. Во всяком случае, сейчас для этого еще рано. Нет, видно, он боится за меня, не поддался ли я тоске. Наверно, он решил, что я обмяк, глядя на золотистый пейзаж под снежным покровом. Он решил, что от этой картины у меня защемило сердце и я сразу сдал, обмяк у него на глазах. Он боится оставить меня наедине с моими мыслями, этот парень из Семюра. Он хочет угостить меня воспоминанием о «шабли», он хочет, чтобы мы вместе потягивали молодое вино наших воспоминаний. Помнишь, как мы прятались в лесу после того налета на лесопилку, когда эсэсовцы рыскали по дорогам? Помнишь ночные вылазки на автомашинах без стекол, с винтовками, целящимися в ночь? Вот это стоящие, мужские воспоминания.
Но я не обмяк, старик. Не тревожься, что я молчу. Сейчас мы с тобой потолкуем. Твой Семюр так хорош в сентябре. Мы потолкуем о Семюре. К тому же был один случай, о котором я еще не успел тебе рассказать. Понимаешь, Жюльен никак не мог успокоиться, что пропал наш мотоцикл. Мотоцикл был новехонький, на отличном ходу, марки «Гном и Рон». Он стоял на лесопилке в ту ночь, когда нагрянули эсэсовцы, и нам пришлось удрать в лесок на пригорке. Так вот, значит, Жюльен все не мог успокоиться, что мотоцикл пропал. Ну мы и пошли за ним. Немцы оставили сторожевой пост над лесопилкой, по ту сторону реки. Мы отправились за мотоциклом среди бела дня, подбирались к нему, перебегая от сарая к сараю.
Мотоцикл стоял на своем месте, под брезентом, бачок был до половины наполнен бензином. Мы подтащили его к дороге. Мы знали, что немцы всполошатся, как только заслышат треск стартующего мотоцикла. Часть дороги, шедшей вниз по крутому склону, ничем не была защищена. Немцам на сторожевой вышке ничего не стоило обстрелять нас — это все равно что бить по мишеням в ярмарочном тире. Но уж очень Жюльену хотелось вернуть мотоцикл, просто ужас как хотелось. Сейчас я расскажу тебе эту историю, я знаю, ты будешь доволен, что мотоцикл не достался немцам. Мы отвезли его в маки «Табу», на плато Ларре, между Лэнем и Шатильоном. Но я ничего не скажу о смерти Жюльена, зачем бы я стал об этом рассказывать? Да ведь я и сам еще не знаю, что Жюльена нет. Пока Жюльен жив, он сидит вместе со мной на мотоцикле, и мы мчимся в Лэнь под лучами осеннего солнца, и этот призрачный мотоцикл, мчащийся по осенним дорогам, пугает солдат полевой жандармерии, и солдаты наугад стреляют по призраку, прислушиваясь к треску нашего мотоцикла на золотистых осенних дорогах. Нет, я ничего не скажу тебе о смерти Жюльена, столько было разных смертей, нельзя же обо всех рассказывать. Ты и сам умрешь в конце этого пути. И я не смогу рассказать тебе, как погиб Жюльен; пока я и сам не подозреваю об этом, ты же умрешь раньше, чем кончится этот путь. Гораздо раньше, чем я вернусь.
И если все мы умрем в этом вагоне и превратимся в скопище трупов — сто двадцать трупов в одном вагоне, — то долина Мозеля все так же будет стоять перед нашими мертвыми взорами. Не хочу отвлекаться от этой непреложной уверенности. Открываю глаза. Передо мной долина, преображенная вековыми усилиями человека, с виноградниками, уступами спускающимися по склонам, которые покрыты легким слоем снега, кое-где перемежающегося бурыми полосками. Не будь этой картины, я был бы слеп. Я ровным счетом ничего бы не видел. Не я взглядом открыл этот пейзаж — нет, скорее пейзаж вызвал к жизни мой взгляд. Свет этого пейзажа сделал меня зрячим. Долгая история этого пейзажа, сотворенного руками виноделов Мозеля, их вековым трудом, придала вещественность моему взгляду, вдохнула в меня жизнь. Я закрываю глаза. И нет ничего, кроме мерного перестука колес. И нет ничего, кроме долины Мозеля, кроме этой реальности, что существует сама по себе, вдалеке от меня, кроме долины, сотворенной виноделами Мозеля. Я открываю глаза и опять закрываю их, вся моя жизнь теперь — в этом дрожанье век.
— Тебе часом ничего не мерещится? — спрашивает парень из Семюра. — Да нет, — отвечаю я. — Ничего.
— А похоже, что мерещится. И что ты не веришь своим глазам.
— В том-то все и дело, что верю.
— А ты часом не сомлеешь?.. — Парень из Семюра тревожно глядит на меня. — Не бойся, — говорю я. — А что, полегчало? — спрашивает он.
— Полегчало. Правду говорю. Теперь совсем хорошо.
Снова крики, стоны. Резкий толчок всей массы сгрудившихся тел припирает нас к стенке вагона. Наши лица касаются колючей проволоки, которой забрано оконце. Мы глядим на долину Мозеля.
— Крепко обработана земля, — говорит парень.
Я смотрю на землю, она и впрямь крепко обработана.
— Конечно, здешним далеко до нас, — продолжает парень, — но все же и они поработали неплохо.
— Виноделы, знаешь, это такой народ…
Чуть повернув ко мне голову, парень усмехается.
— Ишь ты, сообразил! — смеется он.
— Я только хотел сказать…
— Ну да, — нетерпеливо перебивает он, — понятно, что ты хотел сказать, ясно как день, что ты хотел сказать.
— Здешнему вину далеко до «шабли» — кажется, мы на этом остановились?
Он подозрительно косится на меня. Наверно, думает, что в моем вопросе кроется какой-то подвох. Уж больно он мудрит, думает про меня парень из Семюра. Но подвоха никакого нет, просто я хочу возобновить нашу беседу, длящуюся уже три ночи и четыре дня. Я сейчас еще не знаю вкуса мозельского вина. Мне было суждено отведать его гораздо позже, в городе Эйзенахе, на обратном пути. Это было в Эйзенахе, в местной гостинице, где устроили пункт по репатриации узников. Странный это был вечер, тот первый вечер для репатриантов. Противно все было до невозможности. И все казалось чужим. Наверно, это длительное состояние отчужденности необходимо, чтобы потом вновь привыкнуть к окружающему миру.
И вот эйзенахская гостиница с американскими офицерами из 3-й армии, а также французами и англичанами из военных миссий, посланных в наш лагерь. Немецкий персонал: все старики, переодетые метрдотелями и официантами. И еще девицы. Целая толпа девиц — немецких, французских, австрийских, польских и еще бог весть каких. Вечер был весьма респектабельный и, в сущности, самый заурядный — каждый добросовестно играл свою роль и делал свое дело. Американские офицеры жевали свою жевательную резинку и, толкуя друг с другом, хлестали виски прямо из бутылок, которые принесли с собой. У английских офицеров был недовольный, скучающий вид — видно, им было не по себе оттого, что их забросило на континент, да еще в такое столпотворение. Французских офицеров облепили девицы, и они бойко тараторили со всеми этими девицами разного роду и племени. Каждый добросовестно исполнял свою роль. Немецкие метрдотели исполняли роль немецких метрдотелей. Девицы разного роду и племени исполняли роль девиц разного роду и племени. Мы же исполняли свою роль узников, вышедших живыми из лагерей смерти. Пусть даже поначалу мы смущались, но зато с каким достоинством мы выступали, бритоголовые, в полосатых холщовых штанах, заправленных в сапоги, которые мы взяли на эсэсовском складе. Чуть-чуть смущаясь, но с большим достоинством мы поверяли наши жалкие воспоминания французским офицерам, тискающим девиц. Наши несуразные воспоминания о печах, в которых жгли людей, о бесконечных поверках на зимнем снегу. Рассевшись вокруг стола, мы стали ждать ужина. На столе лежала белая скатерть, а на ней стояли разные тарелочки для мяса, тарелочки для сладкого. И еще на ней были стаканы и рюмки разной формы и цвета — для белого вина, для красного вина, для воды. Увидев все эти непривычные штуки, мы разразились дурацким смехом. А потом мы стали пить мозельское вино. Оно, конечно, уступало «шабли», но все же это было мозельское вино.
Я повторяю свой вопрос без всякого подвоха. Я ведь еще не пробовал мозельского вина.
— Откуда ты знаешь, что здешнее вино хуже «шабли»?
Он пожимает плечами. Какие могут быть сомнения? Где уж здешнему вину сравняться с «шабли».
Кажется, он начинает меня раздражать.
— А откуда ты знаешь, что это долина Мозеля?
Он снова пожимает плечами. Это ясно как день.
— Послушай, старик, ну чего ты ко мне прицепился? Железные дороги всегда идут по долинам. Другого пути ведь нет. — Ну разумеется, — примирительно отвечаю я. — Но откуда ты знаешь, что это долина Мозеля?
— Я же сказал, нет другого пути.
— Но ведь неизвестно, куда нас везут.
— Отчего же, известно. Интересно, чем ты был занят в те проклятые дни в Компьене? Все знают, что нас везут в Веймар.
В те проклятые дни в Компьене я только и делал, что спал. В Компьене я был один как перст, я никого там не знал, а к тому же мне сказали, что послезавтра нас увезут. И потому я только и делал, что дрых. В Осере я за несколько месяцев успел кое с кем подружиться, и жизнь в тюрьме стала для меня почти терпимой. Но в Компьень нас сгоняли тысячами, это было сущее столпотворение, а я никого там не знал.
— В те проклятые дни я только и делал, что дрых, — отвечаю я. — Я провел там меньше двух суток, в Компьене.
— И тебе все время хотелось спать? — удивляется он.
— Да нет, — отвечаю я, — вообще-то мне не особенно хотелось спать. Просто мне больше нечего было делать.
— И тебе удалось уснуть несмотря на весь этот бардак?
— Представь себе.
Он пояснил, что сам провел в Компьене много недель. И успел все разузнать. Это было время, когда людей толпами угоняли в лагеря. Иногда в Компьень просачивались кое-какие сведения. Говорили, будто самые страшные лагеря — в Польше, даже немецкие часовые, когда им случалось заговорить о них, понижали голос. Был еще другой лагерь — в Австрии, куда тоже лучше было не попадать. Затем существовала целая куча лагерей в самой Германии, которые все друг друга стоили. Накануне отъезда стало известно, что наш эшелон направляется в один из этих лагерей, под Веймаром. И путь в тот лагерь пролегал через долину Мозеля, очень просто.
— Веймар, — повторяю я, — это провинциальный город.
— Все города провинциальные, кроме столичных, — отвечает он.
Мы оба смеемся: приятно, когда у собеседника есть смекалка. — Я хотел сказать: областной город.
— Вот это точно: городок вроде Семюра.
— Может, он покрупнее Семюра. Я ведь не знаю; да, уж наверно, покрупнее.
— В Семюре нет лагерей, — сердито отвечает он.
— Почему нет?
— Как это почему? Потому что нет. Неужто ты воображаешь, что в Семюре мог бы быть лагерь?
— А почему же нет? Такие вещи зависят от обстоятельств.
— Плевал я на твои обстоятельства.
— Есть же лагеря во Франции, — настаиваю я, — значит, лагерь мог быть и в Семюре. — Во Франции есть лагеря? — Он оторопело глядит на меня.
— Конечно.
— Во Франции существуют французские лагеря?
— Конечно, — повторяю я. — Небось не японские. Во Франции существуют французские лагеря.
— Есть, конечно, Компьень. Но не французский же!
— Есть Компьень, который был французским лагерем на французской земле, прежде чем стал немецким лагерем на французской земле. Но есть и другие, французские.
Я рассказываю ему о лагерях в Аржелесе, Сен-Сиприене, Гюре, Шатобриане. — Сволочи! — восклицает он.
Новость огорошила его. Но он быстро спохватывается.
— Ты должен объяснить мне все это, друг, — говорит он.
Он не сомневается в том, что я сказал ему правду, что на французской земле действительно существуют французские лагеря. Но он не допустит, чтобы это открытие сбило его с толку. Придется объяснить ему, что к чему. Он знает, что я сказал правду, но эта правда не вяжется с его представлениями о жизни. На его взгляд, все обстоит чрезвычайно просто: по одну сторону — добро, по другую — зло. Коротко и ясно, и он изложил мне свой взгляд на жизнь в двух словах. Сам он из крестьянской семьи, не лишенной достатка. Мечтал покинуть деревню и стать механиком или каким-нибудь наладчиком, токарем, фрезеровщиком, все равно, была бы добрая работа на добрых станках. А тут ввели эту самую систему принудительного труда. Не уезжать же ему в Германию, в самом деле! Во-первых, Германия — это слишком далеко, во-вторых, Германия — не Франция, а в-третьих, не станешь ведь работать на людей, которые захватили твою страну. Он не хотел работать на немцев и потому ушел в маки. А все остальное вышло само собой, следуя какой-то железной закономерности. «Ведь я как-никак патриот», — сказал парень. Он сильно заинтересовал меня, парень из Семюра, первый живой патриот, которого мне довелось увидеть. В его душе не было ни капли национализма, он действительно был патриотом чистой воды. Националистов же я знавал многих. Вот, к примеру, Архитектор — тот националист. Помню его голубые глаза: их прямой, открытый взгляд неотрывно прикован к синей цепи Вогезов. Он был националист, но работал на Бакмастера и Британское военное ведомство. А вот парень из Семюра — тот настоящий патриот, он даже не знает, что такое национализм. Это первый живой патриот, которого мне довелось увидеть.
— Ладно, — говорю я. — Я тебе все объясню, только чуть попозже. — Почему попозже? — удивляется он.
— Я разглядываю пейзаж, — отвечаю я. — Дай мне полюбоваться пейзажем. — Деревня — она деревня и есть! — пренебрежительно роняет он.
И все же разрешает мне полюбоваться деревней.
Паровоз дает гудок. Паровоз, надо думать, никогда не гудит без толку. У каждого гудка свое особое назначение. Однако по ночам в тесных номерах привокзальных гостиниц, где ты поселяешься под чужим именем, когда никак не можешь уснуть из-за всего того, что перебираешь в уме или что само приходит на ум, в тех безликих гостиничных комнатах паровозные гудки вдруг приобретают совсем иное звучание. Утратив свое конкретное целевое назначение, они звучат как некий непонятный зов или зловещий крик. Паровозы гудят в ночи, и люди ворочаются в постелях с боку на бок, ощущая смутную тревогу. Наверно, это чувство рождается не без влияния когда-то прочитанных плохих романов, но отделаться от него трудно. Мой паровоз гудит в долине Мозеля, и передо мной медленно проплывает зимний пейзаж. Вечереет. По дороге, идущей вдоль полотна, шагают люди. Они держат путь вон в то далекое село, над которым стелется мирный дымок. Может быть, кто-то из них бросит в нашу сторону взгляд, может, рассеянным взглядом проводит наш поезд — это же всего-навсего товарный состав, каких за день проходит много. Люди идут к себе домой, им нет ровно никакого дела до этого поезда, у каждого из них своя жизнь, свои заботы, своя судьба. И, глядя, как они шагают по дороге, словно в этом и впрямь нет ничего особенного, я вдруг осознаю, что я в плену, а они на воле. Глубокая тоска сжимает мне сердце. Я пленник, вот уже много месяцев, как я сижу взаперти, а те — другие — на воле. Не о том я думаю, что они свободны, — с понятием свободы дело обстоит не так уж просто. А только они на воле, перед ними дорога, кусты, окаймляющие тропинки, плоды на фруктовых деревьях, гроздья винограда на виноградных лозах. Они на воле, а я в плену, все очень просто. Самое страшное вовсе не в том, что я не волен идти куда хочу, — человек редко бывает волен идти куда захочет. И я никогда не был по-настоящему волен идти куда захочу. Я был волен идти, куда должен был пойти, куда не мог не пойти. И я должен был очутиться в этом поезде, как должен был проделать все то, что привело меня в этот поезд. Я был волен угодить или не угодить в этот поезд, и я до конца воспользовался своей свободой. И вот теперь я в поезде. Я угодил сюда по доброй воле, коль скоро я мог бы и не быть здесь. И не это я имел в виду, размышляя о воле. Просто у меня появилось чисто физическое ощущение плена: я пленник. Есть воля, и есть плен. Я в плену. Это чисто физическое ощущение, от которого тоскливо сжимается сердце. Только и всего.
Потом это ощущение еще больше усилилось. Иногда оно становилось нестерпимым. Но сейчас я разглядываю людей, шагающих по дороге, и я еще не знаю, что ощущение плена станет нестерпимым. Наверно, мне следовало бы покамест говорить лишь о тех людях, что шагали по дороге, и о чувстве, которое я испытал, когда мы проезжали долину Мозеля. Не принято нарушать порядок повествования. Но ведь эту повесть пишу я сам, а раз так, могу поступать как мне заблагорассудится. Я мог бы и не рассказывать о парне из Семюра. Он был со мною во время того пути и умер, не вынеся его, — в сущности, никому до этой истории нет дела. Но я все же решил ее рассказать. Прежде всего в память о Семюре — потому что мне довелось проделать этот путь с парнем из Семюра. Семюр пришелся мне по душе, хотя с той осени я ни разу там не бывал. Мне полюбился осенний Семюр. Я был там с Жюльеном, мы доставили в маки три чемодана со взрывчаткой и автоматами. Путейцы помогали нам прятать груз, пока мы не разыскали ребят из маки. Потом мы отнесли чемоданы на кладбище, там-то их и забрали партизаны. А осенний Семюр был чудо как хорош. Мы провели два дня с теми ребятами в горах. Стояла великолепная погода, и все дышало сентябрем. Я решил рассказать о парне из Семюра в память о Семюре и в память о пути, который мы проделали вместе. Он умер, повиснув на моих руках, в самом конце пути. И я завершил этот путь с его трупом на руках. А теперь я надумал рассказать о нем, и никому решительно нет до этого дела, и оглядываться мне не на кого. Только тому парню из Семюра да мне самому и есть до этого дело.
Как бы то ни было, но теперь, когда я описываю ощущение плена, которое охватило меня в долине Мозеля при виде людей, шагающих по дороге, меня уже нет в том поезде. С тех пор прошло шестнадцать лет. Не могу же я цепляться только за один этот миг. Другие минуты наслоились на него новым ощущением физической тоски, впервые захлестнувшей меня в долине Мозеля.
Чаще всего эти минуты выдавались по воскресеньям. После полуденной поверки у нас оставалось несколько свободных часов. Из репродукторов лилась музыка. Весной ощущение «плена» становилось нестерпимым.
Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливающиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы. Я стоял на опушке леска, зачарованный этими картинами жизни, развертывающейся там, на воле. В этом-то все дело: была «воля», и был «плен». Я продолжал стоять под порывами весеннего ветра, дожидаясь возвращения гуляющих. И они возвращались, притихшие дети смирно брели рядом с родителями. Люди шли домой. Я снова был один. Теперь оставался только «плен», и я был в этом «плену».
Потом, спустя год, когда точно так же стояла весна и на дворе был апрель, я сам пришел по той дороге и побывал в том селе. Я был на воле, но не ощущал никакой радости от того, что я на воле. Все пережитое оставалось в прошлом, нам предстояло проделать прежний путь в обратном направлении, но, наверно, это невозможно — проделать тот же путь в обратном направлении, наверно, невозможно стереть в своей памяти прежний путь. Не знаю. Шестнадцать лет, год за годом, я старался забыть этот путь, и я забыл его. Никто из окружающих меня никогда не вспоминает о том, что я проделал этот путь. Но на самом деле, стараясь забыть о прошлом, я все время знал, что придет день, когда мне придется заново проделать этот путь. Я знал: через пять, через десять или через пятнадцать лет все равно мне придется заново проделать этот путь. И все былое будет дожидаться меня — и долина Мозеля, и парень из Семюра, и то село на Тюрингской равнине с родником на площади, где мне еще предстоит напиться холодной воды.
Наверно, вообще невозможно проделать этот путь в обратном направлении.
— Ну а теперь чем ты любуешься? — спрашивает парень из Семюра. — Ничего ведь не видно.
Он прав, стало уже совсем темно.
— А я больше не любуюсь, — признаюсь я.
— Вот и плохо, — сухо произносит он.
— Почему плохо?
— Сам должен понимать. Глядеть в окно, ничего не замечая… Видеть сны наяву… Нехорошо это.
— И вспоминать нехорошо?
— И вспоминать тоже. Это отвлекает.
— От чего отвлекает? — спрашиваю я.
Этот парень из Семюра с каждой минутой все больше удивляет меня.
— Отвлекает от этого пути, расслабляет как-то. Мы же должны выстоять.
— Выстоять? Ради чего? Чтобы потом рассказать про этот путь? — Да нет, чтобы вернуться, — строго поправляет он. — Было бы свинством не вернуться. Верно?
— Кто-нибудь всегда остается в живых, возвращается и рассказывает обо всем остальным.
— Вот я и хочу вернуться. Но не для того, чтобы рассказывать. Плевал я на эти рассказы.
— А ты не думаешь, что надо будет рассказать?
— Да рассказывать-то нечего, старик. Сто двадцать человек в одном вагоне. Дни, ночи, которым нет конца. Вопли свихнувшихся бедняг. О чем тут рассказывать?
— А что будет в конце пути? — спрашиваю я.
У него прерывается дыхание. — В конце?
Он не хочет над этим задумываться, это совершенно ясно. Сейчас самое главное — выдержать этот путь. Он не хочет думать о цели пути.
— Что будет, то будет, — произносит он наконец. — Верно я говорю? — Верно. Я просто так спросил.
— Ты все время о чем-нибудь спрашиваешь просто так… — говорит он.
— Такова уж моя профессия, — оправдываюсь я.
Парень молчит. Наверно, размышляет над тем, что же это за профессия, которая заставляет человека то и дело задавать нелепые вопросы.
— Сволочи вы! — раздается сзади голос. — Грязные свиньи!
Мы не отвечаем. Мы уже привыкли к этому.
— Торчите здесь, гады проклятые, сволочи! Все расписываете невесть что про свою жизнь! Свиньи вы, грязные свиньи!
— Сдается мне, я слышу небесный голос, — иронизирует парень из Семюра. — Замогильный, — уточняю я.
Мы разражаемся смехом.
— Смейтесь, кретины несчастные, смейтесь, упивайтесь своей болтовней! Все равно вам крышка. Мечтаете рассказать об этом путешествии? Держите меня, не то я лопну со смеха! Вы же сдохнете, окочуритесь, как крысы! — Выходит, и наши голоса тоже замогильные, — говорит парень из Семюра.
Мы смеемся еще громче.
Захлебываясь от злобы, голос продолжает осыпать нас бешеной руганью: — Подумать только, что я угодил сюда по милости таких ублюдков, как вы! Они, видите ли, забавляются, играют в солдатики, а расплачиваться приходится нам. Гады проклятые!
Этот тип заладил свою песенку едва ли не с самого начала пути. Насколько мы поняли, у него была ферма в районе нашего маки. Взяли его во время облавы, когда немцы прочесывали местность.
— Шляетесь ночью по дорогам, — задыхаясь от ярости, шипит он, — пускаете вагоны под откос, всюду сеете смуту, а расплачиваться приходится нам.
— Знаешь, этот тип начинает мне надоедать, — говорит парень из Семюра.
— И меня еще обвиняют в том, будто я поставлял этим ублюдкам съестное! Да я бы лучше руку себе отрезал, лучше бы донес на этих подонков, чем их подкармливать! Зачем только я этого не сделал!
— Хватит, — говорит парень из Семюра. — Заткни фонтан. Не то тебе и в самом деле кой-чего отрежут, да только не руку.
В ответ раздается вопль ярости, отчаяния, страха.
— Заткни фонтан, — повторяет парень из Семюра. — А не то как двину…
Голос смолкает.
В самом начале пути парень из Семюра однажды уже съездил ему по морде. И теперь этот тип знает, что с нами шутки плохи. Было это спустя несколько часов после отхода поезда. Мы едва успели уразуметь, что все это не сон, что нам и впрямь предстоит провести в этом вагоне, в давке, в тесноте, без воздуха, много дней и ночей. Кое-кто из пожилых уже начал громко причитать: им ни за что не выдержать, они умрут в вагоне. Они не ошиблись, многие и впрямь умерли в этом вагоне. Затем чьи-то голоса потребовали тишины. Молодой парень — видно, он был членом какой-то боевой группы — сказал, что ему с друзьями удалось пронести в вагон инструмент. Как только настанет ночь, они подпилят пол. Все, кто захочет бежать вместе с ними, должны подождать, пока поезд замедлит ход, и затем спрыгнуть в дыру, стараясь упасть плашмя на железнодорожное полотно.
Парень из Семюра посмотрел на меня, и я утвердительно кивнул головой. Мы пойдем с теми ребятами, ясное дело, мы с ними.
— Молодцы ребята, — шепнул мне парень из Семюра. — Пронести инструмент через все досмотры, ну и молодцы!
В наступившей тишине парень из Семюра заявил:
— Валяйте, ребята, мы согласны. Когда все будет готово, предупредите нас, мы начнем к вам пробираться.
Но эти слова вызвали бурю протестов. Спор длился целую вечность. Все участвовали в этом споре. Немцы заметят попытку к бегству и расправятся с нами, говорили одни. А потом, даже если бегство удастся, все так или иначе не смогут бежать, и оставшиеся буду расстреляны, вторили им другие. Нашлись и такие, что с дрожью в голосе умоляли бога ради отказаться от этой безумной затеи. Дрожащими голосами они заклинали подумать об их детках, об их прелестных крошках, которые останутся сиротами. Но мы заставили их замолчать. Тогда-то парень из Семюра и двинул того подонка. Тип, видно, был из тех, кто ничем не побрезгует. Он прямо заявил, что если только кто-нибудь посмеет подпилить пол, он на ближайшей стоянке позовет немецкого часового. Мы покосились на того типа, он стоял как раз позади нас. Судя по его харе, он и впрямь был способен это сделать, сомневаться не приходилось. Тогда-то парень из Семюра и дал ему в зубы. Стоявшие рядом отпрянули назад, все мы попадали друг на друга. А тот гад свалился на пол. Когда он поднялся, лицо его было в крови, он увидал нас, обступивших его.
— Понял? — сказал ему человек с седыми висками. — Понял, пес? Попробуй только мизинцем шевельнуть, и, клянусь, я тебя удавлю как собаку.
Тот понял. Он понял, что не успеет кликнуть немецкого часового, что его разорвут на части прежде, чем он успеет раскрыть рот. Он вытер кровь на своем лице, и в глазах его была ненависть.
— Заткни фонтан, — повторил ему парень из Семюра. — Заткни фонтан, а не то как двину…
Три дня минуло со времени того спора, три дня и три ночи. Бегство не состоялось. Еще в самую первую ночь нас опередили ребята из другого вагона. Состав с лязганьем затормозил, застрекотали пулеметы, заметались лучи прожекторов. Эсэсовцы стали обыскивать вагон за вагоном. Ударами прикладов они выгоняли людей из вагонов и тут же обыскивали всех и каждого, нас даже заставили снять ботинки. Пришлось выбросить инструмент, прежде чем эсэсовцы добрались до нашего вагона.
— Послушай, — тихо произносит парень из Семюра. Меня поражает его хриплый, словно осевший голос.
— Что тебе? — спрашиваю.
— Послушай… Нам надо держаться вместе. Верно?
— Мы и так вместе.
— Я хочу сказать — потом, когда приедем. Надо держаться вместе, когда приедем. — Постараемся, — говорю я.
— Вместе легче, верно? Легче будет выстоять, — шепчет парень из Семюра.
— Надо привлечь еще и других людей! Двое — это очень мало! — Может быть, и мало, — соглашается парень. — Но как-никак это уже кое-что.
Надвигается ночь, четвертая ночь пути, и с ней оживают кошмары. В черной пасти вагона на пленников наваливается одиночество, каждый воюет теперь один на один с жаждой, голодом, страхом. Стоит гнетущая тишина, изредка прерываемая долгим неясным стоном. Каждую ночь одно и то же. Скоро опять послышатся вопли ужаса; людям чудится во сне, что они умирают. Эти кошмары надо тут же обрывать. Тело спящего сведено судорогой, из раскрытого рта вырывается дикий вопль. Его расталкивают, иногда даже бьют по щекам, если он не замолкает. Но сейчас еще стоит тот первый смутный час, когда в темноте подползают воспоминания. Они подступают к горлу, душат тебя, размягчают волю. Я отгоняю от себя воспоминания. Мне двадцать лет, плевал я на воспоминания. Но есть и другой способ отвлечься: использовать этот путь, чтобы разобраться в прошлом. Найти весомое, отсеять шелуху. Паровоз гудит в долине Мозеля, и я пускаю по ветру воспоминания, легкие, как сорная трава. Мне двадцать лет. Я еще могу позволить себе эту роскошь — выбрать из моей жизни то, что я хочу сохранить, и отсеять все остальное. Мне двадцать лет, я могу выбросить из моей жизни еще бездну всякой всячины. Через пятнадцать лет, когда я решусь рассказать об этом пути, уже будет слишком поздно. По крайней мере, сейчас мне так кажется. Многое не только займет важное место в моей жизни, но обретет еще и собственный вес. Через пятнадцать лет мои воспоминания утратят нынешнюю легкость. Может быть, само по себе бремя лет окажется чем-то непоправимым. Но в эту ночь, в долине Мозеля, где гудит наш поезд, я стою рядом с моим другом из Семюра. Мне всего двадцать лет, и я плюю на прошлое.
Главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Я понял это в ту ночь, понял раз и навсегда. Я пустил по ветру легкие, пусть даже приятные воспоминания, но касающиеся лишь меня одного. Голубая сосновая роща в Гвадарраме. Луч солнца на улице д’Ульм. Беглые воспоминания, насыщенные хоть и мимолетным, но бесспорным счастьем. Да, именно бесспорным. И все же самое главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Книги, музыка — все не то. Пусть они радуют, обогащают тебя, а все же они лишь нити, ведущие тебя к людям. Если, конечно, люди стоящие. Все прочее лишь иссушает душу. В ту ночь я разобрался в этом раз и навсегда. Парень из Семюра увяз в дремоте, начиненной снами. Он шептал слова, которые я не стану повторять. Немудрено заснуть стоя, когда ты сдавлен со всех сторон хрипящей грудой тел, втиснутых в вагон. И парень из Семюра уснул стоя, что-то беспокойно шепча во сне.
В моей каморке на улице Блэнвиль мы втроем проводили часы напролет, стараясь разобраться в ценностях этого мира. Комнатушке на улице Блэнвиль было суждено сыграть важную роль в моей жизни, я и раньше знал это, но в ту ночь в долине Мозеля я окончательно зачислил ее в приход.
Долгим кружным путем пробивались мы к истине, сквозь ворох книг и стандартных идей. Последовательно и беспощадно отбрасывали мы все стандарты. Всякий раз после очередного долгого спора мы спускались в «Золотой петушок» и заказывали голубцы. Капуста хрустела у нас на зубах, на наших крепких зубах восемнадцатилетних юнцов. За соседними столиками русские эмигранты — белогвардейские офицеры и смоленские купцы — бледнели от ярости при виде газетных сообщений о великом отступлении Красной Армии летом 1941 года. Собственно говоря, к этому времени мы уже отлично разобрались во всех событиях. Но наши взгляды отставали от жизни. Необходимо было привести наши взгляды в соответствие с событиями 1941 года, смысл которых был очевиден. Как ни странно, было не так-то легко привести наши устаревшие взгляды в соответствие с меняющейся действительностью.
Я познакомился с Мишелем в старшем классе лицея, и мы остались друзьями, когда я бросил лицей, будучи не в силах дольше совмещать сухое, абстрактное, кастовое бытие лицеиста-философа с трудовыми буднями человека, который должен зарабатывать себе на жизнь. Это Мишель ввел в наш кружок Ганса Фрейберга, отец которого был близким другом его семьи, — немецкого еврея-интеллигента, чей след потерялся во время событий 1940 года. Мы звали его «фон Фрейберг цу Фрейберг», в память об известном диалоге Жироду. Мы вообще все постигали через литературу. Позднее, желая поддеть его, так как порой он был склонен все чрезмерно усложнять, я дразнил Ганса «австромарксистом». Но это была зряшная насмешка, рассчитанная лишь на то, чтобы подразнить Ганса. В самом деле, именно ему мы в значительной мере обязаны тем, что не застряли на полпути, начав свою переоценку мира. Мишель в те времена был одержим кантианством, его влекло к нему, как ночного мотылька к огню лампы. В те годы это увлечение было весьма распространено во французских университетских кругах. Да что там, еще и сегодня — оглянитесь вокруг, поговорите с людьми. Среди безвестных путников, повстречавшихся вам в каком-нибудь поезде, вы обнаружите уйму людей, которые, сами того не подозревая, исповедуют кантианство. Но Ганс заставил нас погрузиться с головой в изучение Гегеля. Он всегда с торжествующим видом доставал из своего портфеля книги, о которых мы сроду не слыхали и которые он раздобывал неизвестно где и каким путем. Мы читали Масарика, Адлера, Лабриолу. Изучение «Истории и классового сознания» заняло у нас больше всего времени по вине Мишеля, который не мог оторваться от этой книги, несмотря на замечания Ганса, вскрывавшего всю метафизичность тезисов Лукача. Вспоминаю толстый комплект журнала «Под знаменем марксизма», который мы зачитали до дыр, как и подобает прилежным школярам. Однако настоящая работа началась с томов Полного собрания сочинений Маркса и Энгельса, которое, естественно, также доставил нам Ганс и которое он всегда именовал сокращенно: «МЭГА». Как только мы подошли к этому рубежу, жизнь сразу вступила в свои права. Покинув каморку на улице Блэнвиль, мы стали разъезжать в ночных поездах и пускать под откос другие поезда. Помню, как мы приземлялись в Отском лесу, спеша в маки «Табу», парашюты мягко раскрывались в тишине бургундских ночей. Теперь в наших мыслях царила ясность, наши взгляды шли в ногу с жизнью.
Паровоз загудел, и парень из Семюра встрепенулся.
— Что, что такое? — Ничего, — ответил я.
— Ты ничего мне не сказал? — Ничего.
— А мне показалось… — вздохнул он.
— Который сейчас может быть час? — спросил он.
— Не имею ни малейшего представления.
— Эта ночь… — начал он и тут же умолк.
— Ты о чем? — спросил я.
— Эта ночь… долго она еще будет тянуться?
— Она ведь только что началась.
— Ты прав, — согласился он, — она только что началась.
В другом конце вагона вдруг раздался крик.
— Так, — вздохнул парень из Семюра.
Крик сразу же оборвался. Наверно, кого-то одолели кошмары. Надо полагать, кричавшего здорово встряхнули. А вот когда человек вопит от ужаса, когда из его нутра истошным воплем вырывается страх перед близкой смертью, это длится гораздо дольше.
— А что такое «Болгарская ночь»? — спрашивает парень из Семюра. — Я хочу знать, что такое «Болгарская ночь», — настаивает он.
Я и не знал, что упомянул о «Болгарской ночи». Я воображал, что только подумал об этом. Неужто я что-нибудь сказал? Значит, я вслух разговаривал с самим собой. Да, видно, я думал вслух, в душном мраке вагона.
— Ну так как же? — опять спрашивает парень.
— Это, знаешь ли, такая история…
— Какая история?
— В сущности, знаешь ли, это дурацкая история… Ну вроде анекдота, что ли, без начала и без конца.
— Ты что, не хочешь говорить? — Нет, почему же. Только, по правде сказать, ничего любопытного в ней нет. Это история про людей, которые ехали в поезде.
— Подходящая история, — говорит парень из Семюра.
— Потому-то я и вспомнил о ней. Из-за поезда.
— Ну и дальше что?
Он упорно добивается ответа. Не потому, что его так уж сильно интригует эта история. Он добивается продолжения разговора.
— Дурацкая это история. Люди едут в поезде, и вдруг, без всякого повода, одни пассажиры начинают хватать других и выбрасывать из окон вагонов.
— Вот это да! Вот бы и здесь так!
— Чего бы ты хотел: других выбросить за окно или чтобы нас самих выбросили? — спрашиваю я.
— Чтобы нас самих выбросили, понятное дело! И мы покатились бы по заснеженной насыпи. Вот здорово!
— Ну вот примерно и вся история. — Но почему она называется «Болгарская ночь»? — спрашивает он.
— А почему бы ей так не называться?
— Да хотя бы потому, что в наших краях их днем с огнем не сыщешь, этих болгар.
— Зато в Болгарии, надо полагать, их сколько угодно.
— Не хитри, — говорит он, — не станешь же ты уверять, будто встретить болгарина — такое же обычное дело, как и встретить бургундца.
— Черт побери, в Болгарии болгарина наверняка легче встретить, чем бургундца. — Но при чем тут Болгария? — упирается парень из Семюра.
— Коль скоро мы заговорили о болгарах, как не вспомнить о Болгарии, — отшучиваюсь я.
— Ты мне голову не морочь, — говорит парень. — Я ничего не имею против Болгарии. Но вот истории про болгар не так уж часто приходится слышать.
— В самой Болгарии, наверно, довольно часто.
— А эту историю рассказывают в самой Болгарии?
— Нет, не в Болгарии, — признаюсь я.
— Ну вот видишь, — назидательно заключает он. — Болгария тут совершенно ни при чем, а едут в твоем поезде одни болгары. Концы с концами не сходятся!
— А ты предпочел бы, чтобы ехали бургундцы?
— Еще бы!
— Ты, видно, воображаешь, что весь мир так и кишит бургундцами?
— Ничего я не воображаю! А все же было бы здорово. Представляешь, целый вагон бургундцев, и вдруг они начинают швырять друг друга в окна!
— Ты думаешь, весь мир так и кишит бургундцами, которые швыряют друг друга в окна? — наседаю я.
— Брось заливать! — говорит парень из Семюра. — Я ничего не имею против твоей дурацкой истории. А все же, если разобраться, эта «Болгарская ночь» — ерунда.
Он прав. Мне нечего возразить.
Вдруг перед нами вспыхивают городские огни. Поезд идет мимо домиков, окруженных садами. За ними выступают здания посолиднее. Все больше становится огней, и скоро поезд входит в вокзал. Я гляжу на вокзальные часы — стрелка замерла на цифре девять. Парень из Семюра тоже глядит на вокзальные часы, сейчас и он узнает, который час. — Вот свинство! — говорит он. — Всего только девять часов.
Поезд останавливается. Вокзал окутан скупым синеватым светом. Я стараюсь вспомнить, где, я видел точно такую же блеклую дымку. Я видел ее еще в 1936 году и знаю, что это всего-навсего временный — переходный свет. Его зажигают в предвидении той минуты, когда придется погасить все лампы. Этот свет включают перед воздушной тревогой, когда ясна близость угрозы.
Впоследствии, помню, мне довелось увидеть — а сейчас, в поезде, остановившемся на этой немецкой станции, я еще не могу это вспомнить, ведь то, о чем я хочу рассказать, произошло гораздо позднее, — так вот, впоследствии мне довелось увидеть, как перед тревогой тушили не только лампы. Гасили также печи крематория. Репродукторы объявляли о приближении воздушных эскадрилий противника. По вечерам, когда приближались бомбардировщики, в лагере гасли все огни. Лагерное начальство не слишком торопилось выключать свет — заводы должны были работать до последней минуты, и все же наступал момент, когда приходилось гасить все огни. Мы оставались в темноте и, вслушиваясь в темноту, ловили гул приближающихся самолетов. Иногда случалось, что крематорий был перегружен. Трудно обеспечить полное соответствие между числом мертвецов и пропускной способностью крематория, как бы отлично он ни был оборудован. В этих случаях крематорий продолжал работать на полную мощность: длинные оранжевые языки пламени выбивались из огромной трубы, взметая над собой густое облако черного дыма. «Превратиться в дым» — это выражение родилось в лагерях. «Послушай, — говорил один узник другому, — старайся не попадаться на глаза шарфюреру, он сволочь известная, не поладишь с ним — живо превратишься в дым». И если кто из нас умирал в лагерной больнице, о нем говорили: «Скоро он превратится в дым». Ну вот, значит, языки пламени выбивались из квадратной трубы крематория. И тогда все мы слышали голос дежурного эсэсовца на сторожевой башне. Голос его гулко отдавался в репродукторах. «Krematorium, ausmachen!— повторял он раз за разом. — Погасить крематорий! Погасить крематорий!» Представляю, как они злились, эсэсовцы, что приходится гасить печь крематория, это же сокращало его пропускную способность. Чувствовалось, что дежурный недоволен. Рявкнув: «Krematorium, ausmachen!» — он далее повторял свой приказ злобным, монотонным голосом. Мы сидели, сгрудившись в темноте, и слушали рев репродуктора: «Krematorium, ausmachen!» «Вон оно что, — говорил кто-нибудь из нас, — наверно, огонь выбивается из трубы». Потом мы снова молча сидели в темноте.
Но все это еще только будет. На следующем этапе нашего пути. А покамест мы стоим на этой немецкой станции, и я еще ничего не знаю о печах крематория и о том, какие от них неудобства во время воздушной тревоги.
По перрону вокзала прохаживаются люди, на доске написано название станции: «Трир».
— Это что еще за город? — спрашивает парень из Семюра. — Сам видишь, это Трир, — говорю я.
О, черт побери, ну и болван же я, остолоп несчастный, скотина безмозглая! Понадобилось произнести это слово вслух, чтобы меня осенило. Надо же было случиться такому свинству, что мы очутились именно в Трире. Неужто я ослеп, господи, совсем ослеп и оглох или безнадежно сдурел, отупел, что раньше не смекнул, откуда я знаю долину Мозеля?
— Похоже, ты совсем обалдел оттого, что это Трир, — говорит парень из Семюра.
— Черт побери, — отвечаю, — правда, я совсем обалдел.
— Отчего? Ты что, знаешь здешние места?
— Нет, то есть мне никогда не случалось здесь бывать.
— Но, может, ты знаешь кого-нибудь из здешних?
— Вот именно. Ты попал в точку.
— Выходит, ты знаешься с бошами? — настороженно переспрашивает парень.
Да, выходит, я знаюсь с бошами, и все тут! Я знаком с виноделами Мозеля, с лесорубами Мозеля, даже с законом о хищении леса в долине Мозеля. Наше знакомство состоялось благодаря Полному собранию сочинений Маркса и Энгельса. Эта треклятая долина Мозеля для меня все равно что подруга детства.
— Боши? Это еще что такое? Не понимаю!
— Ну вот, опять ты наводишь тень на ясный день, — недовольно говорит парень. — Брось заливать.
Он сердито хмурится.
На перроне вокзала стоят люди. Они поняли, что наш поезд везет не совсем обычный груз. Наверно, они увидели наши силуэты в проеме окна, забранного колючей проволокой. Они оживленно переговариваются друг с другом, то и дело показывая на поезд, все они сильно взбудоражены. Прямо напротив нашего вагона стоит со своими родителями мальчонка лет десяти. Он чутко прислушивается к словам старших и, глядя на нас, качает головой. Потом срывается с места и убегает. Затем бегом возвращается назад, сжимая в руке увесистый камень. И тут, подбежав к вагону, изо всех сил бросает камень в оконце, у которого мы стоим. Мы поспешно отшатываемся, камень отскакивает от тугих полос колючей проволоки, едва не угодив в лицо парню из Семюра.
— Ну как? — спрашивает тот. — Ты все еще не понял, что такое боши?
Я не отвечаю. Я думаю о том, какое же все-таки свинство, что это должно было случиться именно в Трире. Ведь на нашем пути так много других немецких городов.
— Теперь ты понял, что такое боши, что такое дети бошей? — Парень из Семюра торжествует.
— Тут это ни при чем, — отвечаю я.
В эту минуту поезд трогается. На перроне вокзала остается десятилетний пацан, который грозит нам кулаком и выкрикивает вслед самые что ни есть грязные ругательства.
— Одно слово — боши, — повторяет парень из Семюра. — Удивляться тут нечему. Просто все боши таковы.
Поезд набирает ход и снова ныряет во мрак.
— Поставь себя на его место. — Я хочу объяснить ему.
— На чье место?
— На место этого мальчишки, — отвечаю я.
— Нет уж, уволь, не надо мне его места! На черта мне сдался этот ублюдок!
Я молчу, мне неохота спорить. Я думаю о том, скольких немцев еще понадобится убить, чтобы тот мальчишка не превратился в боша. Мальчишка тут совершенно ни при чем, а все же на карту поставлена его судьба. Не сам же он захотел стать маленьким нацистом, но все же он стал маленьким нацистом. Может, уже нет никакой надежды, что из маленького нациста он не превратится в большого. Впрочем, этот частный случай лишен сколько-нибудь существенного значения. Не так уж важно, останется ли тот мальчишка нацистом или нет. Единственное, что можно сделать для того, чтобы мальчишка перестал быть маленьким нацистом, — это разгромить гитлеровскую армию. Придется уничтожить еще многих и многих немцев, чтобы другие немцы не становились нацистами, или бошами, если пользоваться примитивной и путаной терминологией парня из Семюра. В общем-то парень из Семюра именно это и хочет сказать. Но, с другой стороны, само это слово и путаная мысль, которую оно привносит, окончательно затемняют суть дела. Потому что, если боши просто боши, они и впрямь никогда не станут ничем другим. Значит, это уж такая порода, на которую никакие человеческие свершения не способны повлиять. Бошами они были — бошами и останутся. Это уж не социальное явление, как, например, нацисты. Это внеисторическая категория, против которой все бессильны. Если так, бессмысленно уничтожать германскую армию. Ведь уцелевшие все равно будут бошами. Остается только завалиться спать, дожидаясь, чтобы все пришло своим чередом. Но немцы не боши, ни в коем случае. Это немцы, и они часто оказываются нацистами. Немножко слишком часто, надо признать. Их нацизм — результат определенных исторических условий, порожденных самой жизнью.
Но я не сказал этого парню из Семюра, мне неохота спорить.
Я знаю немногих немцев. Например, Ганса. Это человек что надо. Я размышляю о том, где сейчас может быть Ганс, не подозревая, что он стоит на пороге смерти. Он умрет в одну из ближайших ночей в лесу на холмах Шатильона. Знавал я еще тех типов из гестапо, например, доктора Хааса с золотыми зубами. Но в чем разница между гестаповцами и теми вишистскими полицейскими, которые допрашивали меня целую ночь напролет в парижской префектуре? В тот раз мне невероятно повезло. Очутившись поутру на серых парижских улицах, я не верил своим глазам. А все же разницы никакой нет. И те и другие — боши. Может, и есть какая-нибудь разница в степени их жестокости, в методах и технике допроса, но по существу никакой разницы нет. Надо объяснить это парню из Семюра, он наверняка все поймет.
И еще я знаю того немецкого солдата, который был в Осере, того немецкого часового из осерской тюрьмы. Тесные закутки, куда нас выводили на прогулку в бытность нашу в осерской тюрьме, располагались полукругом. Нас вели туда под конвоем, тюремщик отворял дверь закутка и, пропустив в нее арестанта, запирал за ним на ключ. Арестант оставался во дворе, в глаза ему било осеннее солнце, в ушах все еще звучало лязганье замка. С обеих сторон возвышались гладкие каменные стены, достаточно высокие, чтобы узник не мог заглянуть в соседние закутки. Пространство между двумя стенами постепенно сужалось — в конце закутка расстояние между ними было не больше полутора метров, — и упирался дворик в решетчатую ограду. Благодаря такому устройству часовой мог наблюдать за всеми ячейками сразу, достаточно было сделать несколько шагов в ту или другую сторону.
Я заметил, что тот солдат часто стоял на часах. На вид ему было лет сорок. Иногда он останавливался у моего закутка и смотрел на меня. Я мерил свою ячейку вдоль и поперек, иногда сначала поперек, потом вдоль, а устав, прислонялся к залитой солнцем стене. Я тогда еще сидел в одиночке и потому был один в своем закутке. Однажды, помню, вывели меня на прогулку. Стояла прекрасная погода. И вдруг к ограде дворика подошел немецкий унтер-офицер. Он был из полевой жандармерии в Жуаньи. Рядом с ним стоял Вашерон. Меня предупредили, что Вашерон раскололся. Но его взяли в Ларош-Мижен совсем по другому делу. Дни шли, и я уже начал думать, что, может, он ничего не сказал им про меня. Но вот тот тип из полевой жандармерии вместе с Вашероном остановился у моего закутка. А позади них стоял часовой, о котором я хочу рассказать. Вашерон кивком головы показал на меня.
— Ach, so!— произнес унтер и подозвал меня к ограде. — Знакомы? — спросил он, попеременно тыча пальцем то в меня, то в Вашерона.
Вашерон стоял в двух шагах от меня. Он исхудал, оброс бородой и вообще был на себя не похож. Он стоял сгорбившись, как старик, глаза его блуждали.
— Нет, — сказал я, — в первый раз вижу.
— Как же так… — пробормотал Вашерон.
— Ach, so!.. — повторил унтер из полевой жандармерии. Он явно забавлялся ситуацией.
— В первый раз вижу, — повторил я.
— А Жак? — продолжал унтер. — Жака вы знаете?
Жак — это Мишель, кто же этого не знает. Я вспомнил улицу Блэнвиль. Теперь все это кажется далеким прошлым. Абсолютный дух, овеществление, объективизация, теория господ и рабов — все это был лишь пролог к той реальной исторической пьесе, где на сцену выходят гестапо, унтер из полевой жандармерии и Вашерон. Вашерон тоже участник этой пьесы. Тем хуже для меня.
— Какого Жака? — спрашиваю я. — Как его фамилия?
— Жак Мерсье, — отвечает унтер.
Я качаю головой: — Не знаю я никакого Жака.
— Как же так… — снова бормочет Вашерон.
Взглянув на меня, он безнадежно машет рукой.
— Все пропало, — добавляет он.
— Пошел к такой-то матери, — сквозь зубы роняю я.
На его изможденном лице выступает краска.
— Что? Что? — кричит унтер, не сумевший уловить все оттенки нашей беседы. — Ничего, — отвечаю я.
— Ничего, — повторяет Вашерон.
— Так вы, значит, никого не помните? — снова спрашивает унтер. — Никого, — отвечаю я.
Он испытующе глядит на меня. Наверно, он думает, что стоит ему только захотеть, и он заставит меня вспомнить целую кучу людей.
— Кто вами занимается? — спрашивает он.
— Доктор Хаас.
— Ach, so! — говорит унтер.
Видимо, он решил, что я в хороших руках, коль скоро мной занимается доктор Хаас. В конце концов он всего-навсего заурядный унтер из полевой жандармерии, а доктор Хаас — начальник гестапо всей округи. Этот унтер из полевой жандармерии чтит начальство — не его дело заниматься подопечными доктора Хааса. Так мы и стоим, по разные стороны решетчатой ограды, под лучами осеннего солнца. И может создаться впечатление, будто мы толкуем о какой-то болезни, которую я неосмотрительно подцепил и от которой меня наверняка излечит доктор Хаас.
— Ach, so! — в последний раз повторяет унтер. И уводит Вашерона.
Я остаюсь у ограды и думаю: неужели я так просто от них отделался, неужели они больше не привяжутся? Немецкий часовой стоит рядом со мной, по ту сторону ограды, и глядит на меня. Я не заметил, как он подошел.
Это солдат лет сорока, с каким-то одутловатым лицом, хотя, быть может, это каска, придавив лоб, уродует его. Потому что у него хорошие глаза и открытый взгляд.
— Verstehen Sie Deutsch?— спрашивает он.
Я отвечаю, что да, я понимаю по-немецки.
— Ich möchte Ihnen eine Frage stellen, — говорит солдат.
Он вежлив, этот солдат, ему хочется спросить меня о чем-то, и он просит разрешения задать вопрос. — Bitte schön, — говорю я.
Он стоит на расстоянии каких-нибудь двух шагов от ограды, то и дело поправляя сползающий с плеча ремень автомата. Приятно греет солнце. Мы чрезвычайно учтивы друг с другом. У меня мелькает смутная мысль, что тот унтер из полевой жандармерии, может быть, сейчас звонит по телефону в гестапо, так просто, для очистки совести. Может быть, в гестапо сопоставят одно с другим и решат, что и в самом деле странно, что я ничего не сказал про Жака, что я не узнал Вашерона. Может быть, теперь все начнется сначала.
Я нехотя размышляю обо всем этом, так или иначе, я тут ничего не могу изменить. А как известно, ломать голову стоит только над теми проблемами, которые ты в состоянии разрешить. В личной жизни тоже полезно следовать этому принципу, во всяком случае, в свое время, пожирая голубцы в «Золотом петушке», мы пришли именно к такому выводу.
Немецкий солдат о чем-то хочет меня спросить, и я отвечаю ему: «Извольте», мы, как говорится, взаимно вежливы. Просто загляденье.
— Почему вы в тюрьме? — спрашивает солдат.
Вот это подходящий вопрос, ничего не скажешь. Это и есть тот самый вопрос, который сейчас важнее всех других вопросов. Почему я в тюрьме? Ответить на этот вопрос — значит не только определить, что я за человек, но и сказать, что за люди все те, кого сейчас бросают в тюрьму. Этот вопрос легче легкого приведет нас от частного к общему. Почему я в тюрьме? Почему все мы в тюрьме? Почему вообще людей бросают в тюрьму? Что общего между всеми людьми, такими разными, которых бросают в тюрьму? В чем историческая общность всех этих людей, столь разных и порой не слишком значительных, которых арестовывают и бросают в тюрьму? Но этот вопрос заводит нас еще дальше. Начав допытываться, почему ты в тюрьме, невольно сталкиваешься с другой стороной этого вопроса. Ведь я в тюрьме потому, что меня заточили в нее, потому что люди разделились на тюремщиков и узников. Спрашивая меня: «Почему вы в тюрьме?», он одновременно спрашивает и о другом: «Почему я должен стеречь вас? Почему мне приказано в вас стрелять, если вы попытаетесь бежать?» Короче, что я за человек? Вот что он хочет знать, этот немецкий солдат. Это, можно сказать, далеко идущий вопрос.
Но, разумеется, я не сказал ему всего этого. Такая идиотская откровенность не по мне. И все же я постарался кратко изложить причины, которые привели меня сюда.
— Значит, вы террорист? — спросил он. — Если хотите, — отвечал я, — только это ничего не объясняет.
— Вы о чем?
— Да вот о слове, которое вы употребили. Оно ничего не объясняет. — Я пытаюсь понять, — сказал солдат.
Вот бы обрадовался Ганс, услышав, как бойко я разговариваю на его родном языке. Он обожал свой родной язык, наш Ганс фон Фрейберг цу Фрейберг. Теперь я уже не только читаю Гегеля, а беседую с немецким солдатом в осерской тюрьме. Право, гораздо труднее разговаривать с немецким солдатом, чем читать Гегеля. Особенно если разговор идет о самых простых вещах, о жизни и смерти, о том, ради чего стоит жить и умирать.
Я пытался растолковать ему, почему слово «террорист» ничего не объясняет.
— Что ж, давайте подытожим, — сказал он, когда я кончил. — Давайте, — согласился я.
— Вы хотите защитить свою родину.
— Вовсе нет, — возразил я, — не моя это родина.
— Как так, — удивился он, — не понимаю.
— Франция, — сказал я, — не моя родина.
— Во всем этом и впрямь нет никакого смысла, — разочарованно произнес солдат. — Нет, смысл есть. Так или иначе, защищая Францию, я защищал свою родину. — А где ваша родина? — спросил он. — В Испании, — сказал я.
— Но ведь Испания с нами в дружбе, — удивился он.
— Вы так думаете? Однако, прежде чем затеять эту войну, вы воевали с Испанией, которая вовсе не была с вами в дружбе.
— Я никаких войн не затевал, — глухо проговорил солдат. — Вы в самом деле так думаете? — спросил я.
— Ну то есть я никаких войн не хотел, — поправился он.
— Вы так думаете? — повторил я. — Я в этом совершенно убежден, — торжественно проговорил он.
Он снова поправил соскользнувший ружейный ремень.
— А я нет.
— Но почему же?
Видно, его задело, что я не поверил ему.
— Потому, что вы стоите здесь с автоматом. Значит, вы этого хотели.
— Где же мне еще быть? — глухо спросил он.
— Где угодно! Вы могли быть расстреляны. Вы могли быть в концентрационном лагере. Вы могли дезертировать. — Все это не так легко, — сказал он.
— Конечно. А вы думаете, легко переносить допросы ваших соотечественников из полевой жандармерии или гестапо?
Он вдруг испуганно замахал руками.
— Я не имею никакого отношения к гестапо.
— Вы имеете к нему самое прямое отношение, — сказал я.
— Да нет же, никакого, клянусь вам, — растерянно забормотал он.
— Вы имеете к нему самое прямое отношение, — упрямо повторил я, — пока вы не доказали обратного.
— Не хочу я иметь с ним ничего общего, правду говорю вам: не хочу!
Кажется, он искренне негодовал, кажется, он был в отчаянии оттого, что я поставил его на одну доску с его соотечественниками из полевой жандармерии и гестапо.
— Если так, — сказал я, — то зачем вы здесь?
— В этом-то весь вопрос, — отвечал солдат.
Но тут кто-то повернул ключ в двери моего дворика — вошел тюремщик и увел меня.
В самом деле, это и есть самый главный вопрос. Das ist die Frage! И от него никуда не уйдешь, он возник даже из того «диалога глухих», из того бессвязного разговора, который состоялся между нами. И я мог спросить его: «Зачем вы здесь?», потому что его положение несравненно хуже моего. Я в лучшем положении, чем тот немецкий солдат, и это дает мне право задавать такие вопросы. Потому что историческая общность всех тех, кого бросают в тюрьму нынешним летом 1943 года, коренится в свободе. В причастности к свободе — единство, сродство, сходство людей, подчас столь несхожих между собой. Нас бросают в тюрьму за то, что мы причастны к свободе. И потому самое главное — это наша причастность к свободе, а не наше положение пленников. Разумеется, я говорю не о тех, кто попал в тюрьму за спекуляцию на черном рынке, и всяких темных дельцах. Тех и других объединяют деньги, а не свобода. Конечно, я не стану утверждать, будто все мы в равной степени причастны к свободе, объединяющей нас. Некоторые, а их, наверно, немало, лишь случайно оказались причастны к свободе, объединяющей нас. Может быть, они впрямь добровольно избрали маки и подполье, но с тех пор они уже механически движутся по пути, свободно избранному ими. Они добровольно избрали уход в маки, но путь, когда-то свободно избранный ими, уже не ведет их к новым далям. Они не живут свободой, они закоснели в ней. Но сейчас мне недосуг входить во все детали и частности этой проблемы. Я совершенно случайно завел разговор о свободе. Цель моя — рассказать о нашем пути. Я хотел лишь пояснить, что на вопрос того немецкого солдата из Осера: «Почему вы в тюрьме?» — можно дать только один ответ: «Меня заточили в тюрьму потому, что я свободный человек, потому, что передо мной встала необходимость отстаивать мою свободу, и я поступил так, как было надо». Точно так же и на вопрос, который я сам в тот далекий октябрьский день задал немецкому часовому: «Зачем вы здесь?» — а вопрос этот несравненно важнее первого, — точно так же и на него может быть дан лишь один ответ: он очутился здесь потому, что не избрал себе иного места, потому, что не осознал необходимости быть в ином месте. Потому, что он не свободен.
На другой день немецкий солдат снова подошел к ограде, и наш бессвязный разговор, в ходе которого неожиданно всплывали самые важные вопросы, продолжался.
Я вспомнил о солдате из осерской тюрьмы из-за того мальчишки с трирского вокзала. Мальчишка ни в чем не виноват. Он стал таким потому, что его сделали таким, не сам же он захотел стать таким. Он бросил в нас камнем потому, что больное, уродливое общество, в котором он рос, неминуемо должно было бросить в нас камень. Потому, что мы несем в себе угрозу гибели этого общества, этой исторически сложившейся эксплуататорской машины, какой ныне является германское государство. Все мы вместе — пусть даже из нас уцелеет лишь ничтожная часть, — все мы несем в себе угрозу гибели этого общества. А потому — горе нам, позор нам, камнями нас, камнями! Не следует придавать всему этому особого значения. Конечно, не очень-то было приятно, когда тот мальчишка на трирском вокзале замахнулся на нас камнем да еще начал выкрикивать страшные ругательства. «Сволочи!» — вопил он. И еще: «Бандиты!» А все же не стоит придавать этому особого значения.
Но с немецким солдатом из Осера, о котором я сейчас вспомнил, с тем дело обстоит совсем по-другому. Тот ведь старался понять. Он родился в Гамбурге, жил трудом своих рук, хотя часто сидел без работы. И вот уже много лет он недоумевает, почему он стал таким, каким он стал. Есть куча услужливых философов, которые готовы уверить вас, будто жизнь это не «бытие», а «творчество», точнее, «самотворчество». Они очень гордятся этим термином и на все лады перепевают его, им кажется, что они сделали великое открытие. А вы спросите того немецкого солдата, повстречавшегося мне в осерской тюрьме. Спросите этого гамбургского немца, который почти все время сидел без работы, пока нацизм не запустил на полный ход военную машину, обеспечившую ремилитаризацию. Спросите его, почему он сам не «сотворил» свою жизнь, почему ему пришлось лишь терпеть навязанное ему «бытие». Жизнь всегда была для него лишь постылым бременем, чуждым ему «бытием», с которым он так и не сумел совладать, чтобы сделать его достойным.
Мы стоим с ним по разные стороны ограды. Никогда еще я так ясно не сознавал, за что я сражаюсь. Надо сделать так, чтобы «бытие» этого человека стало достойным, вернее, бытие других таких же людей, потому что ему вряд ли еще можно помочь. Надо сделать так, чтобы сыновья этого человека могли вести достойную жизнь, может быть, они приходятся ровесниками тому мальчишке из Трира, который бросил в нас камнем. Только в этом вся трудность — точнее, это и есть самое трудное дело на свете. Ведь это попросту означает, что надо построить бесклассовое общество. Тому немецкому солдату уже не поможешь, ему суждено жить и умереть, влача постылое бремя своего бытия, которое ему самому представляется недостойным, бессмысленным и непостижимым.
Но поезд мчится по рельсам, удаляясь от Трира, и нам лучше следовать за ним, а потому я отгоняю от себя воспоминания о том немецком солдате из осерской тюрьмы. Я часто думал о том, что когда-нибудь обязательно расскажу про этот эпизод. Это совсем незамысловатый эпизод: меня выводят на прогулку, над нами светит октябрьское солнце, и мы ведем долгую беседу — вернее, перебрасываемся отрывистыми репликами, стоя по разные стороны ограды. Только я стоял на той стороне, на которой надо было стоять, он же не знал, на какой стороне надо стоять. И вот наконец представился случай рассказать эту историю, а мне недосуг. Да, сейчас мне недосуг, задача моя — рассказать о нашем пути, я же и без того сильно отвлекся.
Я виделся с тем солдатом много раз, вплоть до конца ноября. Правда, потом я виделся с ним реже, потому что все время шли дожди и прогулки часто отменялись. Я встретил его как-то в последних числах ноября, а на другой день его отправили из Осера. Я тогда уже не сидел в одиночке, а делил камеру и тюремный дворик с неким Рамайе и молодым партизаном из Отского леса, который был в группе братьев Ортье. Как раз накануне расстреляли старшего из братьев Ортье. В тихий час перед прогулкой надзиратель по прозвищу Крот поднялся наверх за старшим из братьев Ортье, который уже шестой день сидел в камере смертников. Сквозь приоткрытые двери камер мы видели, как Крот поднимался по лестнице. В осерской тюрьме применялась чрезвычайно хитроумная система запоров, которая позволяла замыкать двери на ключ, в то же время оставляя в них щель. Зимой, за исключением тех дней, когда хотели нас наказать, двери всегда оставляли приотворенными, чтобы в камеры просочилась хоть капля тепла, идущего от высокой печи на первом этаже. Мы видели, как появился Крот, лестница ведь была как раз против нашей двери, потом звуки его шагов отдалились куда-то влево и заглохли на галерее. В центре той галереи были расположены камеры смертников. Рамайе лежал растянувшись на койке. Как всегда, он читал одну из своих излюбленных брошюр по теософии. Но парень из Отского леса вместе со мной приник к дверной щели. Как сейчас помню — навряд ли я сам домыслил это потом, — в тюрьме наступила глубокая тишина. И на верхнем этаже, где были женские камеры, тоже наступила тишина. И на соседней галерее тоже. Даже парень, что все время напевал: «Любовь моя прекрасная, завидная любовь», и тот смолк. Уже много дней мы ждали, что придут за старшим из братьев Ортье, и вот теперь Крот направился к камерам смертников. Мы слышали, как он отодвинул засов. Наверно, старший Ортье сидел на своей койке, в наручниках и босой, и услыхал, как в совершенно неурочный час вдруг отодвинули засов. Что ни говори, а смерть всегда приходит в неурочный час. Несколько мгновений удерживалась все та же глубокая тишина, затем послышался топот сапог Крота, который теперь приближался к нам. Старший Ортье остановился у дверей нашей камеры, его заставили шагать в одних шерстяных носках, на руках его были наручники, но глаза сверкали. «Конец, ребята», — бросил он нам в дверную щель. И мы протянули свои руки в дверную щель и стали пожимать руки старшего Ортье, скованные цепью. «Прощайте, ребята», — еще сказал он нам. Мы же ничего не сказали ему, только без конца пожимали его руки, нам нечего было сказать. Крот, стоявший за спиной старшего Ортье, отвернулся. Он не знал, что ему делать, и, отвернувшись, стал перебирать ключи. У него спокойное лицо доброго отца семейства, серо-зеленый мундир на нем сильно истрепан. Крот отвернулся. Что можно сказать другу, который уходит на смерть, можно лишь пожать ему руку, сказать же нечего. «Рене, где ты, Рене?» — это был голос Филиппа, младшего из братьев Ортье, он сидел в одиночной камере на соседней галерее. И тогда Рене Ортье обернулся и тоже крикнул: «Все кончено, Филипп, меня уводят, все кончено!» Филипп — младший из братьев Ортье. Ему удалось бежать в тот раз, когда эсэсовцы и полевая жандармерия, нагрянув поутру в Отский лес, схватили там всю группу Ортье. Ребят выдал стукач, и потому эсэсовцы и полевая жандармерия застигли их врасплох, хотя потом они и оказали отчаянное сопротивление. Но Филиппу Ортье удалось вырваться из окружения. Два дня он скрывался в лесу. Выйдя из леса, он уложил немецкого мотоциклиста, остановившегося на обочине дороги, и помчался на его мотоцикле в Монтобар. Две недели подряд мотоцикл Филиппа Ортье внезапно появлялся в самых неожиданных местах. Две недели подряд немцы гонялись за ним по всей округе. У Филиппа Ортье был «смит-и-вессон» с длинным красным стволом — не так давно нам подбросили этого добра на парашюте. И был у него автомат марки «стен», были гранаты и взрывчатка в заплечном мешке.
Он вполне мог бы выйти сухим из воды, Филипп Ортье, он знал места, где ему дадут приют, он мог бы легко покинуть округу. Но он остался. Прячась по ночам то на одной ферме, то на другой, он две недели подряд в одиночку воевал с немцами. Сентябрьским солнечным днем, на виду у всех, он вошел в село, где жил тот самый стукач, который выдал бойцов. Он остановил мотоцикл на площади у церкви и с автоматом наперевес пошел искать предателя. Растворились все окна домов и все двери, и Филипп Ортье зашагал к сельскому бистро мимо строя сухих, горящих глаз. Кузнец вышел из своей кузницы, жена мясника вышла из мясной лавки, полицейский застыл на краю тротуара. Крестьяне вынули трубки изо рта, женщины глядели ему вслед, держа за руки детей. Никто не произнес ни слова, только один человек просто сказал: «На дороге в Вильнев засели немцы». Филипп Ортье улыбнулся и зашагал дальше, к сельскому бистро. Он улыбнулся, зная: сейчас он сделает то, что необходимо было сделать; он шел, рассекая волны сочувственных, горестных взглядов. Крестьяне отлично понимали, что зимой ребятам из маки придется ужасно трудно, они отлично понимали, что нас водят за нос с этой высадкой, о которой столько трубили и которая всякий раз откладывалась. Они глядели, как шагает Филипп, и им казалось, будто это они сами шагают с автоматом наперевес, чтобы свершить возмездие. Видно, предатель вдруг ощутил всю тяжесть молчания деревни. Может быть, он вспомнил про треск мотоцикла, услышанный им всего несколько минут назад. Он вышел на веранду бистро, держа в руке стакан красного вина, задрожал как лист, и его не стало. И тогда все окна затворились, и все двери тоже, в деревне замерла всякая жизнь, и Филипп уехал.
Две недели подряд он охотился за патрулями полевой жандармерии и, неожиданно появляясь в самых различных 54 местах, забрасывал немецкие машины гранатами. Теперь он сидит в одиночной камере, избитый гестаповцами до полусмерти. «Рене! — закричал он. — О, Рене!» И вся тюрьма вдруг стала вторить ему, прощаясь с Рене Ортье. Кричал весь женский этаж, кричали все четыре галереи, где держали борцов Сопротивления, кричала вся тюрьма, прощаясь со старшим Ортье. Я даже не помню, что такое мы кричали, наверно, какие-нибудь самые простые слова, ничтожные перед лицом смерти, уже занесшей свою руку над старшим Ортье: «Не поддавайся, Рене!», «Держись Рене!», «Мы отомстим за тебя, Рене!» И над всеми голосами звенел, не умолкая, голос Филиппа Ортье: «Рене, о, Рене!» Помню, даже Рамайе подскочил на своей койке, услыхав весь этот шум. «Что случилось? — спросил он. — Что случилось?» Мы обругали его сволочью, сказав, чтобы не лез в чужие дела, сволочь такая. Вся тюрьма кричала, и Крот перепугался не на шутку. «Пошел! Пошел!» — скомандовал Крот и вытолкнул Рене Ортье на лестницу.
Назавтра поутру светило бледное солнце. Дневальный, раздававший тюремный кофе, шепнул нам: «Рене умер как настоящий человек». Конечно, выражение это не совсем точное, может даже показаться, будто оно вовсе лишено смысла. Только настоящий человек и может сделать выбор, решившись на смерть и приняв ее, тогда это и впрямь будет свободно избранная им смерть, и выбрать ее может только человек. Выходит, те слова не совсем точные. Но все же они ясно сказали то, что должны были сказать: мы поняли, что Рене Ортье до конца использовал возможность умереть стоя, мужественно встретить смерть и сделать ее своей, свободно избранной смертью. Я не видел, как умирал Рене Ортье, но я хорошо представляю себе, как это было. В том, 1943 году мы уже достаточно нагляделись всяких человеческих смертей, чтобы представить себе, как умирал Рене Ортье.
Позднее мне довелось увидеть, как в сходных обстоятельствах умирали другие борцы. Мы недвижно стояли, все тридцать тысяч узников, на большом лагерном плацу, а посреди плаца эсэсовцы сколотили виселицу. Нам было запрещено отворачиваться, запрещено опускать глаза. Мы должны были видеть, как умирает наш товарищ. И мы видели, как он умирал. Даже если нам разрешили бы отвернуться, если позволили бы опустить глаза, мы все равно стали бы смотреть, как умирает наш товарищ. Мы все равно впились бы в него горящим взглядом, мы все равно взглядом проводили бы его на казнь. Нас было тридцать тысяч, замерших в безупречном строю: эсэсовцы очень любят симметрию и порядок. Репродуктор взревел: «Das Ganze… stand», и тридцать тысяч человек, щелкнув тридцатью тысячами пар каблуков, приставили ногу к ноге и вытянулись по стойке «смирно». Эсэсовцы любят, когда перед ними вытягиваются по стойке «смирно». Репродуктор заревел: «Mützen ab!», и тридцать тысяч арестантских колпаков с безупречной слаженностью движений сдернутых тридцатью тысячами рук разом шлепнулись о тридцать тысяч ляжек. Эсэсовцы обожают безупречную слаженность движений. Затем привели нашего товарища со скрученными на спине руками и заставили подняться на подмостки виселицы. Да, эсэсовцы любят порядок и симметрию и обожают безупречную слаженность движений, выполняемых покорной толпой, и все равно это жалкие людишки. Они надеялись повлиять на нас этим примером, но сами не понимали, насколько им это удалось, насколько смерть того парня стала для нас примером. Мы глядели, как взбирался на подмостки виселицы тот двадцатилетний русский парень, приговоренный к повешению за саботаж на заводе «Мибау», где изготовлялись самые сложные детали для ракет «Фау-I». Советские военнопленные скорбно застыли по стойке «смирно», с непроницаемыми лицами, плечом к плечу, точно сбившись в одну неподвижную глыбу. Мы смотрели, как поднимался на виселицу тот двадцатилетний русский парень, и эсэсовцы воображали, что эта смерть сломит нас, что она устрашит нас как угроза, как предостережение. Мы же избрали для себя эту смерть; мы и сами были готовы умереть той же смертью. Каждый из нас в тот миг умирал той же смертью и победил, уничтожил смерть — отныне участь погибшего даст новый смысл нашей жизни. Это вполне пригодная жизненная программа, единственно пригодная в наших условиях. Однако эсэсовцы — жалкие людишки, им никогда не понять таких вещей.
Итак, в тот ноябрьский день тускло светило солнце. Меня вывели на прогулку вдвоем с Рамайе. Парня из Отского леса взяли на допрос. В то утро мы поругались с Рамайе, и он старался держаться от меня подальше.
Немецкий часовой стоял у ограды, и я подошел к нему.
— Вы были там вчера? — спросил я.
Лицо его скривилось, и он в упор взглянул на меня.
— Что вы хотите знать? — спросил он.
— Вы были вчера на тюремном дворе? — уточнил я.
Он покачал головой. — Я не участвовал в том деле.
Мы молча смерили друг друга взглядом.
— А если бы вам приказали?
Он не ответил. Что он мог ответить?
— Если бы вам приказали, — настаивал я, — ведь правда вы приняли бы участие в казни?
Он посмотрел на меня взглядом загнанного зверя, судорожно глотнул.
— И вы расстреляли бы моего товарища.
Он не ответил. Что мог он ответить? Опустив голову, он молча потоптался на влажном асфальте, затем снова взглянул на меня.
— Завтра я уеду, — сказал он. — Куда? — спросил я.
— На русский фронт, — ответил он. — Вот как! — сказал я. — Узнаете, значит, что такое настоящая война!
Снова взглянув на меня, он покачал головой и упавшим голосом произнес: — Вы желаете моей смерти.
Wünschte ich seinen Tod? Желал ли я его смерти?
Не думаю, чтобы я желал его смерти. И все же он прав, в известном смысле я и впрямь желал его смерти.
Я желал его смерти постольку, поскольку он оставался немецким солдатом. Поскольку он сохранял свойства немецкого солдата. И потому я хотел, чтобы он увидел огонь и смерть, изведал муки и слезы. Я желал, чтобы пролилась его кровь — кровь солдата нацистской армии. Я желал его смерти.
— Не надо обижаться, — проговорил я.
— Да нет, — ответил он, — это же понятно.
— Мне так хотелось бы пожелать вам совсем другого, — сказал я.
Он грустно улыбнулся: — Слишком поздно.
— Но почему же? — Я совсем одинок, — сказал он.
Я был бессилен сломать его одиночество. Только он сам и мог бы это сделать, но у него не нашлось необходимой решимости. В свои сорок лет он был уже сложившийся человек, кормилец семьи, только он и мог решить, как ему поступать.
— Я не забуду наших бесед, — сказал он.
И опять улыбнулся.
— Я хотел бы пожелать вам счастья, — сказал я.
Произнося эти слова, я взглянул на него. — Что? — переспросил он. — Счастья? — И пожал плечами.
Оглянувшись кругом, он торопливо сунул руки в карман своей длинной шинели.
— Вот вам, — сказал он, — на память.
Он быстро протянул мне сквозь решетку ограды две пачки немецких сигарет. Я взял сигареты и спрятал их в карман пиджака. Отойдя от ограды, он снова улыбнулся.
— Кто знает, — проговорил он, — может быть, мне повезет и я выберусь из всего этого.
Он не только мечтал уцелеть. Он и вправду мечтал выбраться из всей этой пакости.
— От души желаю вам этого.
— Да нет, — сказал он, — вы желаете моей смерти.
— Я хочу, чтобы была уничтожена немецкая армия. И хочу, чтобы вы выбрались из всего этого.
Взглянув на меня, он покачал головой, обронил короткое «спасибо», поправил свой ружейный ремень и ушел.
— Никак ты уснул? — спрашивает парень из Семюра.
— Нет, — говорю.
— Пить хочется, — говорит парень из Семюра.
— Еще бы! — отвечаю я.
— Осталось еще немного зубной пасты, — говорит парень из Семюра.
— Что ж, давай ее сюда.
Это еще одна из блестящих выдумок моего спутника. Видимо, он готовился к этому путешествию, как иные готовятся к полярной экспедиции. Он решительно обо всем подумал, этот парень из Семюра. Большинство арестантов попрятали в карманы огрызки колбасы, хлеб, печенье. «Идиоты, — сказал парень из Семюра. — Самое страшное — вовсе не голод, — сказал он, — а жажда. Колбаса, сухое печенье, вся эта тяжелая, сытная еда, которой запаслись другие, только усилит жажду. Можно вполне прожить несколько дней без еды, раз даже шевельнуться не придется. Самое страшное — это жажда».
Парень из Семюра спрятал в карман несколько маленьких крепких и сочных яблок и тюбик зубной пасты. Яблоки, конечно, это не фокус, наверно, всякий догадался бы прихватить их с собой, зная, что будет одолевать жажда. Но взять с собой зубную пасту — это был просто гениальный ход. Достаточно помазать губы тонким слоем зубной пасты и глубоко вздохнуть, как рот тотчас наполняется приятным свежим запахом ментола.
Яблоки кончились уже давно, потому что он разделил их со мной. Он протягивает мне тюбик с зубной пастой, и я слегка освежаю запекшиеся губы. Затем возвращаю тюбик.
Поезд теперь гораздо быстрее катит по рельсам, он идет почти с такой же скоростью, как какой-нибудь всамделишный поезд, который и впрямь куда-то держит путь.
— Подольше бы так, — говорю я. — О чем ты толкуешь? — спрашивает парень из Семюра. — О скорости, — отвечаю я.
— Что и говорить, — шепчет он. — Осточертело все.
Поезд мчится по рельсам, а в вагоне стоит хриплый рокот, в котором сливаются стоны, сдавленные крики, слова. Притиснутые друг к другу тела, размякшие от ночи, сгрудились в тяжелую, вязкую массу, резко вздрагивающую при каждом повороте пути. Временами рокот смолкает, сменяясь долгой гнетущей тишиной, и кажется, будто все мы оцепенели в тоске и страхе одиночества, в дремоте, полной кошмаров.
— Жаль, нет здесь Рамайе, — говорю я, — ну и потеха была бы! — А кто такой этот Рамайе? — спрашивает парень из Семюра.
Не то чтобы мне уж очень хотелось рассказывать про Рамайе. Да только с наступлением этой ночи я почувствовал в моем спутнике едва уловимую перемену. Надо занять его разговором, подумал я, обязательно надо. Даже голос его словно надломился, с тех пор как наступила ночь. Четвертая ночь нашего пути.
— Рамайе, это один тип, что сидел со мной в тюрьме, — поясняю я.
Рамайе рассказывал нам, будто он снабжал партизан, но мы подозревали, что он просто-напросто занимался спекуляцией. Это был фермер из округи Нюи-Сен-Жорж, он рьяно увлекался теософией, эсперанто, гомеопатией, нудизмом и вегетарианством. Последнее увлечение, впрочем, носило чисто платонический характер — излюбленным кушаньем Рамайе была жареная курица.
— Сволочь этот Рамайе, — поясняю я парню из Семюра, — получал огромные посылки с едой и не хотел делиться.
Сказать по правде, когда мы были с ним вдвоем в камере, прежде чем к нам посадили парня из Отского леса, он вовсе не отказывался делиться. Просто об этом не было разговора. Разве я смел просить его хоть чем-нибудь поделиться со мной?
Мне в голову не приходило, что можно попросить его об этом. Выходит, он вовсе не отказывался делиться со мной. Просто он не делился — и все тут. Мы хлебали суп из железных мисок, вечно сальных и вообще сомнительной чистоты. Мы сидели друг против друга на наших железных койках и молча хлебали суп. Я старался растянуть еду как можно дольше. Крошечными глотками я отпивал жидкий бульон, стараясь подольше насладиться его вкусом, и хитрил, откладывая на закуску комочки, что иногда попадались в жидком бульоне. Но не так уж легко было хитрить и не так-то просто было растягивать удовольствие. Чтобы отвлечься от еды, чтобы только заставить себя есть помедленнее, я вспоминал всякие истории, иногда декламировал про себя «Морское кладбище», силясь ничего не забыть. Кстати сказать, мне это не удавалось. После слов «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и перед концом стихотворения получался пропуск, который я был не в силах восстановить. Между словами «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и заключительными «но ветер налетел, и снова надо жить» возникал пропуск, который память моя никак не могла восполнить. Я застывал на койке с ложкой в руке и силился вспомнить. Люди порой удивляются, когда, повязывая галстук или откупоривая пивную бутылку, я вдруг начинаю декламировать «Морское кладбище». Все дело в том, что я слишком часто читал про себя «Морское кладбище» в камере осерской тюрьмы, сидя напротив Рамайе. Пожалуй, это единственный случай, когда «Морское кладбище» для чего-то пригодилось. И наверняка первый случай, когда этот выспренний болван Валери сослужил кому-то службу. Но уловка моя не слишком помогала. Даже «в полуденных лучах сверканье женских тел» не отвлекало от голода. Уж очень мало супа нам давали. Всякий раз наступал момент, когда больше не оставалось супа. Супа больше не было, наверно, его вообще никогда не было. Я разглядывал пустую миску, выскребал ее вдоль и поперек, но делать было нечего — суп кончился. А Рамайе, тот съедал свой суп в один присест. Для него этот суп был просто развлечением, не больше. Под койкой он прятал целых два громадных картонных ящика, набитых всевозможной снедью. Он съедал свой суп в один присест и сразу же начинал рыгать. «Прошу прощения», — говорил он, поднося руку ко рту. И добавлял: «Это, знаешь ли, очень полезно». Каждый день одно и то же. Приходилось слушать, как он рыгает, а затем говорит: «Прошу прощения, это очень полезно», и сохранять спокойствие. Самое главное — сохранять спокойствие.
— Я бы его удавил, — говорит парень из Семюра.
— Понятно, — отвечаю я, — я бы и сам охотно это сделал. — А когда же он набивал себе брюхо, — спрашивает парень из Семюра, — после супа, что ли?
— Нет, этим он занимался по ночам.
— Как так по ночам?
— Да вот так, по ночам.
— Но почему именно по ночам? — спрашивает парень из Семюра. — Он воображал, что я сплю, — говорю я.
— Вот дерьмо! — восклицает парень. — Я бы его удавил.
Надо было сохранять спокойствие, во что бы то ни стало надо было сохранять спокойствие, нельзя же ронять свое достоинство.
Рамайе всегда ел по ночам, он ждал, когда я усну, чтобы пожирать свои припасы. Но я не спал, а если спал, то сразу же просыпался, как только он начинал ерзать на койке. Я лежал в темноте, слушая, как он жует.
Я представлял себе, как он сидит на койке и жует. По тому, как он работал челюстями, я догадывался, что он ест курицу, я слышал хруст куриных косточек. Потом я слышал, как он ел пирог: то был не сухой, ломкий хруст печенья — Рамайе смачно чавкал, разжевывая пирог, запеченный, как я полагал, с сыром. Я слушал, как он ест, сердце мое бешено стучало, но я старался сохранять спокойствие. Рамайе ел по ночам, потому что боялся, раз поддавшись искушению, поделиться со мной. Закусывая днем, он, может, поделился бы со мной раз-другой. Глядя, как я торчу рядом и наблюдаю за ним, он, возможно, не устоял бы и раз-другой угостил бы меня куриной ножкой или куском сыра. А это создало бы прецедент. И в конце концов вошло бы в привычку. А Рамайе пуще всего боялся такой привычки. Потому что я совсем не получал посылок, и не было никакой надежды, что я когда-нибудь смогу вернуть ему куриную ножку и кусок сыра. Вот почему он ел по ночам.
— Не думал я, что бывают такие свиньи, — говорит парень из Семюра.
— Все на свете бывает.
Он бурчит в темноте: — А ты тоже хорош гусь, на все у тебя припасен готовый ответ!
— Так ведь, правда, все бывает!
Меня распирает смех. Этот парень из Семюра хоть кого рассмешит.
— Ну и что? Я и без тебя знаю, что это так. А все же я не думал, что бывают такие свиньи.
Сам-то парень из Семюра совсем другой породы. Из шести крепких сочных яблок, что он прихватил с собой, три он отдал мне. Вернее, он разделил каждое из яблок пополам и отдал мне шесть половинок тех маленьких сочных яблок. Вот так и надо поступать, другого мой приятель и вообразить не мог. Точно таким же был парень из Отского леса. Получив первую посылку, он сразу же объявил: «Порядок! Сейчас мы ее разделим!» Я предупредил его, что никогда не смогу отплатить ему тем же, потому что у меня ничего нет и не будет. Он велел мне заткнуться. Я сказал: хорошо, я заткнусь, но должен же я был предупредить. А он: «Ну поговорили, и хватит, а теперь давайте делить еду!» Вот тогда-то он и предложил Рамайе сложить все запасы и разделить их на три равные части. Но Рамайе сказал, что это несправедливо. Он глядел на меня и все повторял, что это несправедливо. Выходит, оба они должны лишиться третьей части своих запасов ради того, чтобы я кормился наравне с ними, а ведь я-то ничего не принес в общий котел. «Несправедливо!» — сказал он. Парень из Отского леса сперва обозвал его по-всякому, в точности как сделал бы парень из Семюра. Под конец он просто велел ему убираться к такой-то матери, а сам разделил со мной все, что ему прислали. То же самое сделал бы парень из Семюра.
Позднее я столкнулся с тем, как люди воровали у своих же товарищей последний кусок черного хлеба. Когда жизнь человека зависит от этого жалкого ломтика черного хлеба, когда вся жизнь его держится на волоске, вернее сказать, на том самом ломтике сырого черного хлеба, украсть хлеб — значит толкнуть своего товарища в объятья смерти. Украсть тот хлеб — значит обречь на смерть другого человека ради того, чтобы спасти хоть до поры до времени собственную жизнь. И все же случалось, что крали хлеб. Я видел, как люди бледнели и лишались чувств, обнаружив, что у них украли хлеб. Это был тяжкий удар не только для самих пострадавших. То был непоправимый удар для каждого из нас. Потому что кража порождала недоверие, подозрительность, злобу. Кто бы ни украл тот хлеб — бремя его вины ложилось на всех.
По вине вора каждый чувствовал себя вором — похитителем хлеба. В лагерях человек превращается в зверя, способного украсть у друга последний кусок хлеба и подтолкнуть его к смерти. И в тех же лагерях человек становится непобедимым, несгибаемым существом, способным разделить с другом последний окурок, последний кусок хлеба, последний глоток воздуха. Конечно, не в лагере человек превращается в то непобедимое, несгибаемое существо. Человек таков от рождения. Эта возможность всегда заложена в его социальной природе. Да только лагерь — самое страшное место, куда может попасть человек, и там отчетливей водораздел между настоящими людьми и всеми другими. А ведь и без лагерей известно, что люди равно способны на жертву и на предательство. Даже жаль, что истина эта так банальна.
— Неужто на том все и осталось? — спрашивает парень из Семюра. — Ну конечно, — отвечаю я.
— И он по-прежнему один жрал свои харчи?
— Ну да. — Надо было заставить его делиться, — говорит парень из Семюра.
— Легко сказать, — отвечаю я, — он же не хотел делиться. Что же нам было делать?
— Надо было заставить его, говорю тебе. Когда в камере сидят трое и двое из них заодно, есть тысячи способов уломать третьего. — Конечно, — соглашаюсь я.
— Ну так в чем же дело? Какие-то вы рохли, как я погляжу, что твой парень из Отского леса, что ты сам.
— А мы и не хотели его уламывать.
— Это еще почему?
— А потому, что каждый кусок, уж верно, застрял бы у нас в горле.
— Какой кусок? — переспрашивает парень из Семюра.
— Да тот, что бросил бы нам Рамайе.
— Подумаешь, «бросил»… Не бросил, а отдал бы в общий котел. Надо было заставить его все делить с вами поровну, его собственные припасы и посылки того парня из Отского леса.
— Не хотели мы этого делать, — признаюсь я.
— Уж больно вы оба с ним миндальничали, — говорит парень из Семюра.
Позади нас — не то в четвертом, не то в пятом ряду — вдруг возникла давка, послышались крики.
— Что там еще стряслось? — спросил парень из Семюра.
Груда слипшихся тел заколыхалась.
— Воздуха! Дайте ему воздуха! — раздался голос сзади. — Посторонитесь, черт побери, подтащите его к окну! — крикнул другой.
Темная груда тел качнулась, образовав проход, и невидимые руки невидимых людей подтолкнули к окну, к нам двоим, безжизненное тело старика. Парень из Семюра подхватил его с одной стороны, я — с другой, вдвоем мы поднесли его к оконцу, сквозь которое задувал в вагон холодный ночной воздух.
— Черт побери, — проговорил парень из Семюра, — скверный у него вид.
Лицо больного исказилось, глаза погасли. Страдальчески искривлен рот.
— Чем бы ему помочь? — спросил я.
Парень из Семюра посмотрел на старика и ничего не ответил. Внезапно по телу больного пробежала дрожь. Ожившие вдруг глаза впились в ночное небо.
— Понятно? — проговорил он тихим, но внятным голосом. И тут же взгляд его снова погас, тело грузно повисло у нас на руках. — Приятель, — зашептал парень из Семюра, — приятель, не поддавайся.
Но кажется, он уже поддался.
— Видно, сердце сдало, — сказал парень из Семюра. Как будто нам станет легче оттого, что мы узнаем причину смерти старика. Потому что он и в самом деле умер, сомнений нет. Он раскрыл глаза, спросил: «Понятно?» — и тут же умер. И мы стояли у оконца, сквозь которое задувал в вагон холодный ночной воздух, держа на руках его труп.
— Он умер, — сказал я парню из Семюра.
Он знал это не хуже меня, он только не мог с этим примириться.
— Видно, сердце сдало, — повторил он.
У стариков часто сдает сердце, это в порядке вещей. Но нам обоим по двадцать лет, с нами такого быть не может. Вот что он хотел сказать, парень из Семюра. Он причислил эту смерть к тем неожиданным, но закономерным явлениям, которые случаются со стариками. Так спокойнее. Смерть старика не имеет к нам прямого касательства. Она зрела в теле этого старика, она таилась в нем уже давно. Болезнь сердца — вещь известная, а сердечный приступ может случиться в любое время. Нам же обоим по двадцать лет, эта смерть нам не угрожает.
Мы стояли, держа на руках труп, не зная, что делать дальше.
— Как дела? — крикнул кто-то сзади. — Как он себя чувствует? — Никак, — ответил я. — Что, что? — закричали сзади. — Он умер, — сказал парень из Семюра.
Тишина стала еще гуще. На поворотах скрежещут оси, и поезд гудит, не сбавляя скорости. А тишина между тем стала еще гуще.
— Видно, сдало сердце, — произнес в сгустившейся тишине другой голос. — А вы уверены, что он умер? — переспросил первый голос. — Совершенно уверены, — ответил парень из Семюра. — Сердце не бьется? — не отступал голос. — Нет, конечно, — ответил парень из Семюра. — Как это случилось? — спросил третий голос. — Как всегда случается, — ответил я.
— Что это значит? — раздраженно переспросил третий голос. — Это значит, что он был живой, а потом вдруг умер, — пояснил я. — Видно, сердце сдало, — снова повторил прежний голос.
Все умолкли, обдумывая эту успокоительную мысль. Сердечный приступ — дело известное, он мог случиться с любым из нас на берегах Марны, на рыбалке. Мысль о сердечном приступе — право, успокоительная мысль. Разумеется, не для тех, с кем случаются сердечные приступы.
— Что же нам теперь с ним делать? — спросил парень из Семюра. Мы все так же стояли с трупом на руках, у оконца, сквозь которое задувал холодный ночной воздух.
— А вы уверены, что он умер? — не унимался первый голос. — Послушай, ты нам надоел, — сказал парень из Семюра. — Может, он просто потерял сознание, — упорствовал голос. — О черт, — выругался парень из Семюра, — проберись-ка сюда и погляди сам.
Но никто не стал к нам пробираться. Как только мы сказали, что старик умер, люди, стоявшие рядом, едва заметно отодвинулись от нас. Едва заметно, но все же это так. Сжимавшая нас людская масса больше не липнет к нам, не давит на нас с прежней силой. Масса эта сжалась, съежилась, точно улитка. Она уже не давит с прежней силой на наши плечи, ноги и спины.
— Не можем же мы вдвоем держать его всю ночь, — проговорил парень из Семюра.
— Надо сказать немцам, чтобы они остановили поезд, — послышался незнакомый голос.
— Это еще зачем? — спросил кто-то.
— Затем, чтобы они взяли труп и отослали его родным, — пояснил незнакомый голос.
Разом брызнул смех — пронзительный, грубоватый.
— А простаки, знать, не перевелись! — произнес голос, по которому сразу угадывался парижанин.
— Давай, — сказал мне парень из Семюра, — положим его на пол в самом углу у стены. Он займет совсем немного места.
Мы стали пробиваться к стене, невольно толкая стоявших рядом.
— Эй, вы, что вы затеяли? — крикнул нам кто-то.
— Мы хотим положить его на пол в углу у стены, — объяснил парень из Семюра, — он займет немного места.
— Осторожно! — крикнул кто-то. — Здесь параша!
— Ну что ж, отодвиньте ее! — сказал парень из Семюра. — Э, нет, — отозвался другой голос, — не хочу, чтобы она у меня под носом торчала.
— Придержи язык! — накинулся на него кто-то третий. — Думаешь, я один нанялся всю дорогу ваше дерьмо нюхать? — И свое собственное тоже, — вставил какой-то шутник. — Я, положим, не ходил на парашу! Я всю дорогу терплю, — крикнул тот.
— Это очень вредно для здоровья! — не унимался шутник. — Довольно орать! — сказал парень из Семюра. — Отодвиньте эту проклятую парашу, чтобы мы могли положить старика.
— Не станем мы двигать парашу, — заявил тот тип, что артачился с первой минуты.
— Еще как подвинем! — крикнул другой, тот, что говорил, будто всю дорогу простоял рядом с парашей.
Параша загромыхала по деревянному полу. Мы услышали ругань, пререкания, крики. Затем грохот железа, ударившегося об пол, — видно, слетела крышка параши.
— Сволочи! — крикнул голос.
— Что случилось?
— Да опрокинули парашу! Начали валять дурака — вот и доигрались, — объяснил кто-то.
— Неправда, — сказал тот, что прежде стоял рядом с парашей, — так, только разбрызгали немножко.
— И вылили все эти брызги мне на ноги! — пробурчал первый. — Что ж, вымоешь ноги, когда приедем, — вмешался шутник. — Думаешь, это остроумно? — сказал тот, кому облили ноги. — Конечно. Я остряк известный, — невозмутимо отвечал шутник.
Послышались смешки, грубоватые шутки заглушили крики негодования. Но параша — то ли перевернутая, то ли нет, кто знает, — теперь стоит в стороне, и мы можем опустить на пол труп старика.
— На спину нельзя класть, — говорит парень из Семюра, — он займет слишком много места.
Мы прислоняем труп к стенке вагона, бережно уложив его на бок. Покойник к тому же совсем худ, он не займет много места. Мы распрямляемся, парень из Семюра и я, и снова нас обступает тишина.
Он спросил: «Понятно?» — и тут же умер. Что он хотел этим сказать? Вряд ли он смог бы объяснить. Он хотел сказать: «Понятно вам, какова эта жизнь? Понятно вам, каков этот мир?» Ну конечно понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее и стараюсь, чтобы вникли другие. Только это мне и надо. За последние годы я столько раз ловил на лицах людей вот этот самый взгляд, взгляд безграничного удивления, который был у того старика перед смертью, в его последний, предсмертный миг. Сказать по правде, я совсем не понимал, чему все они так сильно удивлялись. Может, это оттого, что я раньше других видел, как умирают на дорогах люди, как бегут по дорогам толпы беженцев, а за ними по пятам гонится смерть. Может быть, оттого я ничему не удивляюсь, что начиная с июля 1936 года я почти только это одно и видел. Подчас они даже раздражают меня, все эти чудаки, которые без конца всему удивляются. Бывает, возвращаются с допроса, потрясенные: «Верите ли, они меня избили!» — «А вы чего ждали от них, черт побери? Не знаете нацистов, что ли?» В ответ они только качают головой, они никак не могут понять, что происходит на свете. «Черт побери, вы разве не знали, с кем мы имеем дело?» Все эти чудаки, которые без конца всему удивляются, подчас раздражают меня. Может, это оттого, что я видел, как итальянские и немецкие истребители пролетали над дорогами моей родины на бреющем полете и преспокойно расстреливали из пулеметов толпу… Значит, так: сейчас возьмем на мушку вон ту повозку, где женщина в черном, с плачущим ребенком. Так. А потом уложим ослика и старуху, сидящую верхом на ослике. Так. А теперь вон ту белокожую красавицу с горящими глазами, ту, что словно королева шагает по пылающей дороге… Может, все эти чудаки подчас раздражают меня оттого, что я видел, как по дорогам моей страны брели толпы крестьян, спасаясь от тех же нацистов или, может, от таких же, как они, их братьев или приспешников. Оттого-то на тот самый вопрос: «Понятно?» — у меня давно припасен, как сказал бы парень из Семюра, готовый ответ. Ну конечно же, понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее. Вникаю и хочу, чтобы вникли другие. В этом и состоит моя цель.
Мы вышли из огромного зала, где нам приказали раздеться. Стояла страшная жара, горло у нас совсем пересохло, мы шатались от усталости. Нас погнали бегом по длинному коридору, и наши голые пятки зашлепали вразброд по цементному полу. В конце коридора был другой зал, куда нас вталкивали одного за другим, по мере того как мы прибывали. У противоположной стены сидели десять — двенадцать молодчиков в белых халатах. В руках у них были электрические машинки для стрижки, длинные провода которых свисали с потолка. Молодчики восседали на высоких табуретках, и было видно, что им отчаянно все это надоело. Они наскоро обривали нас всюду, где только на теле бывают волосы. Мы дожидались своей очереди, притиснутые друг к другу, не зная, куда девать наши голые руки, голые тела. Молодчики работали быстро, было видно, что им не впервой. Они обривали человека в два счета — пожалуйте, следующий! Подталкиваемый, швыряемый толпой то в одну сторону, то в другую, я в конце концов очутился в первом ряду, перед самым носом у молодчиков в белых халатах. Левое плечо и бок все еще ныли от ударов, которыми наградил меня конвоир. Рядом со мной стояли два старичка, довольно-таки непривлекательного вида. В их глазах я уловил тот самый, знакомый мне удивленный взгляд. Они смотрели на весь этот балаган расширенными от изумления глазами. Когда настала их очередь и электрическая бритва коснулась самых чувствительных частей их тела, оба вскрикнули. Они переглянулись, и теперь во взгляде их уже было не только изумление, но и священное негодование. «Вы понимаете, господин министр, нет, вы понимаете, что здесь происходит?» — воскликнул один из них. «Это непостижимо, совершенно непостижимо, господин сенатор», — отозвался другой. Он так и сказал: не-по-сти-жи-мо, отчеканивая каждый слог. Оба говорили с бельгийским акцентом, вид у них был смешной и жалкий. Хотел бы я послушать, что сказал бы о них парень из Семюра. Но парень из Семюра мертв, он остался в вагоне. Я больше никогда не услышу, что скажет парень из Семюра.
— Нет конца этой ночи, — говорит парень из Семюра.
Это четвертая ночь, не забудьте, четвертая ночь нашего пути. И снова нам кажется, будто мы стоим на месте. И только ночь копошится вокруг и мир проплывает мимо — мимо сгрудившейся, неподвижной, задыхающейся массы людей. Ощущение нереальности растет, оно, как гангрена, пожирает мое тело, сломленное усталостью. В прежние времена я легко вызывал у себя это ощущение — голод и холод служили мне в том подмогой. Я спускался к бульвару Сен-Мишель и заходил в булочную рядом с Медицинской школой, где продавали лепешки из гречневой муки. Я покупал себе на обед четыре лепешки. В ту пору мне ровно ничего не стоило довести мой воспаленный мозг до состояния, близкого к галлюцинированию, — помогали голод и холод. Только все это были детские игры, и ни к чему они не вели. Теперь — другое дело. Теперь уже не я вызываю у себя ощущение нереальности — оно само возникает из внешних событий. Из дней и ночей этого пути. Как хорошо, что в эту ночь ворвалась долина Мозеля — нежная, влекущая и тенистая, заснеженная и жгучая реальность долины Мозеля! Глядя на нее, я вновь обрел себя, снова стал самим собой, стал человеком, то есть живым существом — продуктом долгой и вполне реальной истории человеческой дружбы и насилия, поражений и побед. Поскольку особые обстоятельства той ночи больше не повторялись, я больше никогда не переживал того потрясения, той простой и острой радости, той гордости за человека, которая охватила меня в долине Мозеля при виде картины, созданной его трудом. Лишь строгая вязь городского пейзажа, вид серого неба над серой равниной подчас пробуждают во мне воспоминание о той минуте… И все же ощущение нереальности, захлестнувшее меня в четвертую ночь пути, по силе никак не может сравниться с тем, что я испытал, когда возвращался домой. Дни, проведенные в лагере, приучили меня ко многому. Нереальность, абсурд стали чем-то привычным. Чтобы жить, человек должен приспособиться к действительности, нашей же действительностью был совершенно противоестественный мир заточения и смерти. И потому самое большое потрясение я испытал, когда возвращался домой.
Обе машины остановились рядом с нами, и из них выскочили те сказочные девицы. Было это тринадцатого апреля, на третий день после того, как мы вышли на волю. Буковый лес шелестел на весеннем ветру. Американцы отобрали у нас оружие, это было первое, что они сделали. Похоже, они чертовски струсили при виде сотен ходячих скелетов — русских и немцев, испанцев и французов, поляков и чехов, с оружием в руках стороживших подступы к Веймару. Все же мы по-прежнему контролировали эсэсовские казармы и склады дивизии «Мертвая голова», где собирались провести инвентаризацию. У каждого из этих зданий мы поставили часовых, хоть и безоружных. Я стоял перед домом, где жили эсэсовские офицеры, тут же были мои ребята, они курили и пели. Оружие у нас отобрали, но мы еще не остыли от того радостного возбуждения, которое охватило нас позавчера, когда, преследуя эсэсовцев, прячущихся в перелесках, мы вышли с оружием в руках на Веймарское шоссе. Я, значит, стоял на часах перед домом, где жили эсэсовские офицеры, когда вдруг к нам подкатили два автомобиля и из них выскочили те сказочные девицы. На них были изящные костюмы с нашивками «Французской миссии». Женщины. Женщины с волосами, с ярко накрашенными губами, в шелковых чулках. Шелковые чулки обтягивали стройные ноги, на свежих губах была губная помада, и лица у них тоже были свежие, а волосы — всамделишные, настоящие волосы. Они смеялись, болтали, как на пикнике. Мои ребята вдруг вспомнили, что они мужчины, и принялись увиваться вокруг девиц. А те кокетничали и болтали с ними, так и подмывало влепить им по здоровой затрещине. Но вдруг девчонки заявили, что хотят осмотреть лагерь: им рассказывали, что там было ужасно, ну просто совершенно ужасно. Им не терпелось взглянуть на весь этот ужас. Воспользовавшись моей властью старшего, я оставил ребят сторожить дом, где жили эсэсовские офицеры, а сам повел красоток к воротам лагеря.
Широкий плац, весь залитый весенним солнцем, был совсем пуст, и я остановился на полпути — так сильно забилось сердце. Никогда прежде я не видел этот плац пустым, по правде сказать, я прежде вообще его не видел. По-настоящему ни разу не видел. Из дальнего барака плыла тихая, протяжная песнь баяна. Была эта песня, тихая и нежная, были высокие деревья за оградой из колючей проволоки, был ветер, трепавший буковые деревья, и поверх деревьев, поверх налетавшего порывами ветра было солнце. Я глядел на пейзаж, среди которого два года текла моя жизнь, и впервые увидел его. Я увидел его со стороны: казалось, пейзаж, который еще третьего дня был моей жизнью, теперь вдруг очутился по другую сторону зеркала. И только песня баяна как-то связывала мою прежнюю жизнь, ту, что я вел два года подряд вплоть до позавчерашнего дня, с сегодняшним днем. Эта песня баяна, которую наигрывал в дальнем бараке русский, потому что только русский способен извлечь из баяна эти нежные и вместе с тем могучие звуки, где и дрожанье берез на ветру, и шелест хлебов в бескрайней степи, эта песнь баяна — единственное, что осталось от двух последних лет. Она звучит как прощанье с той жизнью, как прощальный привет всем друзьям, что умерли за два года той жизни. Я стою на пустом широком плацу, где нас выстраивали на поверку, ветер качает деревья, а поверх деревьев, поверх ветра сияет солнце. Справа — массивное здание крематория. Слева — манеж, где расстреливали офицеров, коммунистов и комиссаров Красной Армии. Вчера, двенадцатого апреля, я зашел в этот манеж. Это был самый обыкновенный манеж, эсэсовские офицеры ходили сюда упражняться в верховой езде. И дамы эсэсовских офицеров тоже приходили сюда упражняться в верховой езде. Но в пристройке, отведенной под гардероб, была оборудована специальная душевая комната. Сюда приводили советского офицера, вручали ему кусок мыла и мохнатое полотенце, и советский офицер ждал, когда же из душа брызнет вода. Но вода не шла. Сквозь отверстие, скрытое в одном из углов душевой, в советского офицера стрелял эсэсовец. Эсэсовец скрывался в соседней комнате, он не спеша целился советскому офицеру в голову и стрелял. Труп тут же уносили, поднимали с земли мыло и полотенце и пускали из душа воду, чтобы смыть кровь. Поняв этот фарс с душем и куском мыла, вы поймете психологию эсэсовцев.
Впрочем, совершенно незачем понимать эсэсовцев — эсэсовцев надо просто уничтожать.
Я стоял на широком пустом плацу, на дворе был апрель, и мне уже больше не хотелось, чтобы те девицы в аккуратно натянутых шелковых чулках, в синих юбках, изящно облегавших роскошные бедра, осматривали мой лагерь. Мне решительно этого не хотелось. Не для них поет баян в этот теплый апрельский день. Лучше бы они убрались отсюда куда подальше.
— Смотрите, на первый взгляд здесь не так уж плохо, — сказала одна из девиц.
Сигарета, которую я курил, вдруг потеряла всякий вкус. Я решил, что все же кое-что им покажу.
— Идите за мной, — сказал я им.
И двинулся к крематорию.
— Это что, кухня? — спросила другая девица.
— Сейчас увидите, — ответил я.
Мы пересекли широкий плац, где производилась поверка, песня баяна замерла где-то вдали.
— Нет конца этой ночи, — говорит парень из Семюра.
Мы стоим чуть живые, во мраке этой ночи, которой все нет конца. Теперь нам и вовсе нельзя пошевельнуться из-за того старика, что перед смертью спросил: «Понятно?» — каждый из нас боится задеть его ногой. Я не стану уверять парня из Семюра, что все ночи рано или поздно кончаются: он может разозлиться и дать мне в зубы. К тому же это была бы ложь. Мы знаем, что эта ночь никогда не кончится. Сейчас мы убеждены, что эта четвертая ночь нашего пути никогда не кончится.
Всю первую ночь пути я старался восстановить в своей памяти сторону Свана, это был лучший способ отвлечься. Надо сказать, что и я, подобно Марселю, в детстве очень рано ложился спать. Я старался представить себе дребезжащий звук звонка у садовой калитки, который всякий раз раздавался по вечерам, когда Сван приходил к ужину. Я вспомнил, какого цвета были витражи в деревенской церкви. А боярышник! Господи, в моем детстве тоже была точно такая же живая изгородь из ветвей боярышника! Всю первую ночь этого пути я старался оживить в своей памяти сторону Свана и попутно вспоминал собственное детство. Я думал, не было ли у меня в детстве какой-нибудь любимой музыкальной фразы вроде той фразы из сонаты Вентейля. Я был в отчаянии, что мне не удалось обнаружить ничего схожего. Сегодня, я полагаю, у меня найдется нечто схожее с той музыкальной фразой из сонаты Вентейля или мелодией Some of these days, столь глубоко волновавшей Антуана Рокантена. Сейчас я мог бы указать, например, на первые такты «Летней поры» Сиднея Беше. Или на то потрясающее место в одной из старинных песен моей страны. Если перевести слова этой песни, то звучат они примерно так:
Ты стоишь белье полощешь —
белоснежное белье,
а в речной воде струится
отражение твое.
После этих слов и начинается музыкальная фраза, о которой я говорю, такая чистая, такая волнующе-нежная. Но в ту первую ночь нашего пути я не смог отыскать в своей памяти ничего схожего с сонатой Вентейля. Позднее, много лет спустя, Хуан привез мне из Парижа три томика Пруста в светло-коричневом кожаном переплете издания «Плеяды». Наверно, я рассказывал ему про эту книгу. «Зачем ты потратил столько денег?» — сказал я ему. «Это пустяки, — ответил он, — но у тебя декадентские вкусы». Мы рассмеялись, и я стал подтрунивать над его прямолинейностью математика. Мы смеялись, но он стоял на своем: «Согласись, что это декадентская книга». — «А „Сарторис“? — спросил я, зная, что он очень любит Фолкнера. — А „Авессалом, Авессалом!“ — тоже декадентская книга?» Мы прекратили спор, решив, что он несуществен.
— Старик, — сказал парень из Семюра, — ты не спишь?
— Нет. — Знаешь, я начал сдавать, — говорит он.
Я и сам начал сдавать. Все мучительней ноет правое колено, распухает прямо на глазах. Вернее, ощупывая его, я чувствую, как оно распухает прямо на глазах.
— Ты хоть примерно представляешь, как там будет, в том лагере, куда нас везут? — спрашивает парень из Семюра. — Понятия не имею.
Мы силимся представить себе, как там будет, в лагере, куда нас везут, что ждет нас в том лагере.
Теперь я все это знаю. Я был в том лагере, я провел в нем два года, и вот теперь я снова пришел сюда с этими сказочными девицами. Потом я понял: они показались мне сказочными именно потому, что это были настоящие женщины, потому, что они были именно такими, каким полагается быть настоящим женщинам. Именно то, что это были настоящие женщины, и показалось мне сказочным. Но парень из Семюра никогда не узнает, как выглядит тот лагерь, куда нас везут и который мы силимся себе представить в эту четвертую ночь нашего пути.