Регина проснулась. Раннее утро, еще темно, но уличные фонари уже погасли. Обычно она спит дольше, если только не мучится бессонницей, тогда она не спит всю ночь, давление слишком высокое, кровь стучит в висках, она принимает ударную дозу раупасила, но нервничать не перестает, и тогда, чтобы успокоиться, она принимает медазепам, не переставая бояться слишком высокого давления, бояться, что именно этой ночью она умрет. Регина боится смерти, она не может заснуть, потому что боится, что умрет во сне и пропустит тот самый момент, то единственное событие, которое еще может произойти в ее жизни. Она так и говорит дочке по телефону: «Доча, у меня в жизни ничего больше интересного не может случиться, кроме смерти». Тогда дочь раздраженно обрывает ее: «Ой, мама, опять ты все жалуешься, все ты вечно о себе да о себе, с тобой ни о чем другом уж и поговорить нельзя». Нехорошо кончаются их разговоры. Дочка живет далеко-далеко, с мужем ей не повезло, но, слава богу, на ногах стоит крепко, денег хватает, работает на фирме, вот только вечерами не с кем словом перекинуться. «Лучше бы этот урод вообще отсюда свалил, даже и не заметила бы, мы уже с ним и не здороваемся», — говорит дочь Регине о своем муже, вот так обычно и кончаются их разговоры, а как еще могут кончиться разговоры про давление, про жизнь.
Сегодня Регина проснулась рано, до зари, но не встает с постели, как обычно. А обычно она встает сразу, правда осторожно, без резких движений, чтобы не закружилась голова. Она обязана быть осторожной, не то, упаси боже, головокружение и инсульт или просто упадет, ударится головой и потеряет сознание, ну а случись что-нибудь такое, никто не поможет. Регине семьдесят восемь лет, и живет она одна, соседка, та уже совсем старуха, даже не выходит, так что помощи ждать неоткуда. Поэтому с постели надо вставать не спеша: сначала сесть в постели, подождать немного, пока кровь привыкнет, потом дотянуться рукой до выключателя и зажечь лампу, подождать, пока привыкнут глаза, и только потом медленно спустить ноги с постели прямо в тапочки, проверить, как входят, потому что, если вдруг и с этим проблемы, если есть ощущение тесноты — худо дело, это значит, что с утра давление слишком высокое, что ноги отекли, что день придется начать с раупасила. Так или иначе, но сразу после пробуждения начинается вставание, сегодня — особый случай.
Сегодня Регина продолжает лежать и даже не думает вставать, ее мысли — о сне, который только что привиделся и пока еще оставался в памяти. Она почти никогда не запоминает снов, исключение — когда ей снится мать. «Мать мне всегда снится к Несчастью», — говорила Регина по телефону своей дочери. «Обязательно что-нибудь плохое произойдет, если во сне ко мне является мама», — говорила она. «Или если у меня левый глаз чешется, то к слезам, а уж хуже всего, когда мне и мама приснится, и сразу потом, как проснусь, левый глаз зачешется, тогда хоть совсем не вставай с постели, потому что, как пить дать, Несчастье ждет». Дочь обычно раздражается, ругает мать за суеверия и эгоизм, жалуется на свою жизнь и кончает разговор. Вот и сегодня: Регина проснулась, но не встает, она не в состоянии сбросить с себя сон о матери. Мать всегда снится ей молодой и красивой, такой, какой Регина помнит ее из своего детства, — не старой и больной, как на протяжении большей части жизни, а молоденькой, стройненькой, почти девочкой. Как тогда, когда она позировала для портрета этому чудаку; Регина помнит тот день, помнит, как в подарок на день рожденья отец заказал портрет матери одному известному художнику; Регина сидела в сторонке и скучала, а маме пришлось неподвижно просидеть на стуле битых два часа. Но стоило маме спросить, может ли она пройтись по мастерской, чтобы, что называется, расправить кости, может ли посмотреть, как идет дело, как тот взбеленился; мама была такой хрупкой, а на этой его картине вышла хоть и красивая, но какая-то продолговатая, а после войны оказалось, что это большая ценность, потому что тот художник-эксцентрик мало того что руки на себя наложил, так еще и вошел в моду; художники всегда становятся знаменитыми после смерти, наверное, чтобы сами ничего на своих картинах не смогли заработать, так уж придумали эти обманщики-аукционисты, короче, если бы мама, такая бедная да больная, знала, если бы она эту картину сумела продать, только вот подевалась куда-то картина во время военных скитаний, переездов — что там картина, кто бы тогда с картиной стал возиться, — вот и проболела мама полжизни, а лекарства дорогие, и жизнь дорогая, и здоровье дорогое, все так дорого, даже смерть: похороны, гроб, ксёндз, надгробная плита, всегда какие-нибудь хлопоты. Регина помнит страшные слова, сказанные матерью перед смертью: «Доченька, я только потому так долго зажилась, чтобы вам не причинить беспокойства, а то столько эти похороны стоят. Теперь, когда вы немного встали на ноги, я уже спокойна». Помнит, только они встали на ноги с мужем, так мама и умерла. С тех пор ей только мама и снилась; когда-то, в молодости, ей, может, что другое и снилось, при муже ей, может, муж снился, когда дочка жила с ними, то, может, и дочка снилась, но сегодня Регина не помнит ни одного из своих снов, единственное, что осталось у нее в памяти, — это мать, молодая, хрупкая, позирующая художнику; только это всегда плохое предзнаменование. Она хорошо помнит, что перед покушением на папу римского ей тоже снилась мать, и перед катастрофой в Кабатах, и перед мужниным инфарктом, и когда он уже выглядел лучше, когда уже совсем казалось, что со дня на день его выпишут, ей приснилась мать, и тогда Регина не понесла в больницу ни яблоки, ни компот, ни рубашку новую, для него приготовленную к выписке, а оделась во все черное и пошла, а в больнице спросили: «Откуда вы узнали? Мы ведь вам еще не сообщали». — «Потому что мне сегодня мама снилась», — ответила она.
Регина лежит в предрассветном полумраке и думает о матери, которая ей сегодня снилась такая хрупкая, но вытянутая, как на картине того чудака; лежит и думает, что же такого плохого может произойти сегодня и не зачешется ли у нее глаз, потому что как раз что-то там в левом вроде как свербело, ну вот, зачесался, к слезам, о, даже заслезился, так что сегодня произойдет что-то очень и очень плохое, мать и глаз — это исключительно нехорошее предзнаменование, если день начинается матерью и глазом. Регине страшно вставать с постели, она боится света, постепенно заполняющего комнату. Она лежит и перебирает варианты возможных неприятностей, она обязательно должна предупредить дочь; пока еще слишком рано, пока еще дочка наверняка спит, но попозже она обязательно позвонит дочери, которая живет далеко-далеко, напомнит, чтобы та берегла себя. Регина слышит, как проехал автомобиль, и удивляется, кто это может так рано ездить по улице, сроду такого не было, ее удивление безмерно, потому что это не какой-то одиночный мотор, она вслушивается и слышит странный гул моторов вдалеке. Обычно в это время можно услышать стук колес — в шесть двадцать проходит познаньский экспресс — всегда в это время и всегда с плановым опозданием; или скрежет ранних трамваев, а вот сегодня к этому всему слишком рано и слишком много автомобилей. Регина старается вспомнить, какой сегодня день. Обычно сразу, как проснется, она знает, какой сегодня день недели, значительно позже, уже на кухне, когда она оторвет листок календаря, вспомнит, какое сегодня число, разве что проснется в слишком большом возбуждении; когда она просыпается в предвкушении чего-то приятного, ей нет нужды идти на кухню смотреть на календарь, она уже в постели знает, что сегодня первый день месяца, а как раз первого числа почтальон приносит пенсию, и это она чувствует даже во сне, а потом ходит по квартире так нетерпеливо, как в детстве, когда ждали Санта-Клауса, или гостей ко дню рождения, или маму с покупками; потом подходит к окну, всматривается все чаще, подходит к дверям в коридоре, прислушиваясь, не лает ли соседский ратлер, он всегда лает на чужих, а никто чужой, кроме почтальона, на этот этаж не поднимается, почтальон давно уже на этом этаже единственный гость, поэтому первого числа каждого месяца Регина ходит по квартире по-праздничному одетая, и надушенная, и накрашенная, и не потому, что она хочет кого-то там обворожить. «В моем возрасте если с чем-то и можно заигрывать, то только со смертью», — говорила Регина. «Если она придет и увидит, как хорошо я выгляжу, что мне еще хочется покуролесить, то, может, подарит мне еще немножко жизни», — говорит она. Почтальон — единственный чужак, который редко, раз в месяц, появляется в дверях ее квартиры, поэтому его обязательно надо уговорить заглянуть на чаек, а если он нос воротит, что, дескать, спешит, то и на коньячок — почтальоны никогда не отказываются от коньячка; у Регины всегда есть небольшой запас напитков, что называется на всякий пожарный, так что когда почтальон переступит порог дома и зайдет на коньячок, она не станет просить его снять обувь, а, наоборот, пригласит, легонько подтолкнет, заведет в комнату, предложит снять с плеча сумку, сесть, расслабиться. «Гость в доме — Бог в доме», — говорит Регина, угощая коньячком, слушая рассказы почтальона о том, как жена съездила в санаторий, а дети прогуляли уроки. «Вы даже не представляете себе, — говорила Регина, пересчитывая банкноты и расписываясь в ведомости, — насколько светлее становится в моей норе, когда вы приходите». В первый день месяца приятно и просыпаться, вот и сегодня тоже первое число, но Регина испытывает совсем иной вид возбуждения, она уже догадалась, откуда эти моторы, она уже знает, что ей сегодня предстоит. Сегодня День Всех Святых, люди съезжаются, они всегда съезжались в этот день, и всегда это был праздник, отмеченный автомобильными пробками; Регина всегда недоумевала, откуда у людей столько денег, что они даже машину могут купить. Муж, когда еще был жив, говорил, что в этот день даже те, кому некуда ехать, выводят свои машины из гаражей на улицы только ради того, чтобы показать, что и они на колесах, человеческая глупость не знает предела, часто говаривал муж, это была его любимая поговорка; они так и не купили машину, даже когда они наконец встали на ноги, он предпочел купить велосипед, убеждал, что «теперь такие времена, что каждая сволочь может позволить себе автомобиль, когда-то машина была редкостью, привилегией элиты, тогда это имело смысл, а теперь? Буду ездить на велосипеде, чтобы от сволочи отличаться. Вот так». Регина уже знает, что сегодня ей надо будет посетить могилу мужа, как она делала это каждый год на протяжении пятнадцати лет, всегда одна, потому что дочь живет далеко-далеко, могила мужа тоже далеко, только в другой стороне, слишком далеко, чтобы ездить на нее чаще чем раз в год, на Всех Святых. Регина говорит дочке по телефону: «В моем возрасте везде далеко, сходить в магазин — целая экспедиция, а уж что говорить о том, чтобы поехать на поезде, да, да, доча, старость в том и состоит, что везде далеко, слишком далеко…» — но дочери сетования Регины уже поперек горла. «Мама, перестань наконец жаловаться», — говорит она и раздражается, она и сама не прочь поплакаться в жилетку, коль скоро межгород оплачен Региной; Регина понимает это, она ведь мать, а матери должны уметь слушать.
Она прислушивается к моторам и вспоминает, что купила вчера особые лампадки, новые, дорогие, как, впрочем, и все теперь, но на муже она не станет экономить, такие лампадки могут гореть чуть ли не целую неделю, вот какие неугасимые придумали, даже в дождь горят, шипят от каждой капли, но горят. Регина только думает о том, не утащат ли их с могилы, вот вернется она домой и не сможет каждый день проверять, наверняка украдут, теперь все крадут, такие времена, может, оно и к лучшему, что муж не дожил, для него наверняка лучше, вот только ей трудно, очень трудно и одиноко, к трудностям привыкнуть легче, чем к одиночеству. Никогда не думала, что ей будет так трудно привыкать к одиночеству, а ведь это так естественно, пожилые женщины раньше или позже остаются одни, она была готова к этому, только никак привыкнуть не может, каждый день ее душит, давит, точно она в тюрьме, будто в камере сидит; это сиротство, а не одиночество, одиночество — выбор, а сиротство — приговор, в силу этого приговора не к кому обратиться, разве что иногда к дочери по телефону, да и то скорее чтобы послушать, а не чтобы поговорить. Поэтому Регина так любит ходить по врачам, часто, чаще, чем надо, и не потому, что она слишком уж печется о своем здоровье, чего нет, того нет, просто ей хочется с кем-нибудь поговорить, а у врача такая профессия, что он должен слушать, и ксёндз тоже. Поэтому Регина так же часто, как к врачу, ходит на исповедь, правда, там она не может говорить просто так, о том о сем, там она должна исповедоваться в грехах, но ведь ее слушают, причем внимательно, сосредоточенно, слушают и оценивают сказанное; каяться ей особо не в чем, поэтому она придумывает себе грехи, лишь бы говорить подольше, придумывает себе грехи, которые она могла бы совершить, если бы подвернулся случай, и исповедуется в них, это не совсем ложь, ведь она не невинна, наверняка своевременно не исповедалась во всех грехах, совершенных в молодости, правда, теперь она не помнит их в деталях, но придумывает такие, которые наверняка должна была совершить в молодости. Очень часто ксёндз досадует, слыша такие признания, Регина каждый раз старается попасть к другому ксёндзу, чтобы не надоесть кому-то одному, этих ксёндзов теперь много в приходе, некоторые очень молоды, вот эти-то молодые и смотрят на нее косо, всегда налагают суровое покаяние, как будто грех старика тяжелее греха молодого, у молодых ксёндзов в жизни, наверное, никогда не было случая совершить такие грехи, в которых исповедуется им Регина в возрасте семидесяти восьми лет, с полувековым запозданием, но, как говорится, лучше поздно, чем никогда.
Регина медленно встает, продолжая думать о муже, к которому поедет сегодня с лампадками, вспоминает, как он за ней ухаживал. Ей всегда легче вспоминается то, что было раньше, в молодости, до свадьбы или сразу после нее. Чем позже, тем меньше воспоминаний, потому что и было всего меньше, вначале больше чего помнить, потому что любовь обостряет память, а когда человек привыкает, у него память отшибает. Вот Регине и остается только вспоминать мужа, она надевает тапочки (ноги входят, раупасил не нужен), вспоминает, что на первый взгляд он ничем не отличался от других парней, молодой был, горячий, тогда парни все были горячими, жили — будто ходили по лезвию бритвы и каждый удобный случай хотели использовать, чтобы только пожить вволю; Регина на многих обижалась, захлопывала дверь, потому что они были влюбчивые, как дети, каждый обещал жениться сразу, как только кончится война, как только прогонят кого надо, и каждый в счет будущего супружества норовил взять у нее аванс. Регина была сильной и красивой, многим не спалось от одного только вида ее икр, такие они были здоровые и ядреные. А она не хотела расстраивать парней, каждый приходил к ней вроде как получать благословение, как на последнее помазание, потому что гибли как мухи; она давала им сколько могла, а они влюблялись и гибли, один за другим, наверняка не обо всех успела она исповедоваться, поэтому теперь грехов у нее хватит на многих ксёндзов. Шаркая шлепанцами, Регина идет в ванную и вспоминает, что ее муж ничем таким не выделялся, кроме того, что не погиб, а еще он называл ее царицей, все время называл ее царицей, и даже объяснил, что именно так переводится ее имя; так и произошло, что не он влюбился, а она и ночами не спала, когда он шел на дело, ждала, страдала, и все это помнит как сейчас, все вспоминает, вынимая челюсть из стакана и вставляя ее в рот. Она сегодня должна проявлять особую осторожность, думает она, как раз мать и должна была присниться накануне Всех Святых, думает, потирая левый глаз, мать, которую сегодня она тоже навестит, потому что муж Регины лежит на месте своей тещи, — умер почти двадцать лет спустя после тещи, уже и так собирались ликвидировать захоронение, потому что надо было пролонгировать, оплатить, а тут он умер, ну и лежит там вместо нее. У стройненькой матери оказалась мощная кость, Регина помнит: когда могильщики раскапывали могилу, то выкопали берцовые кости. Сегодня Регина едет к мужу, но и к матери тоже, с мыслью о муже и о матери, которая не замедлила прийти на память, а это что-нибудь да значит; Регина в страхе, она варит яйца и пытается сообразить, что же такого плохого и с кем сегодня должно случиться, коль скоро мать собственной персоной явилась ей во сне, смотрит, который час, можно ли уже звонить дочери, чтобы предостеречь.
Регина плачет. Сидит в здании железнодорожного вокзала, в зале ожидания. Народу много, но для нее всегда находится место. Она уже плохо помнит те времена, когда ей не уступали место; зато хорошо помнит тот момент, когда ей кто-то уступил впервые; ей было жутко не по себе, она сделала вид, что не слышит, что это не к ней обращаются, она отвернулась, но шмакодявка такой упорной оказалась, наверное, сочла Регину глухой, схватила ее за руку и снова «Садитесь, пожалуйста!» прямо в ухо, и так громко, что все обернулись, и каждый жадным вопрошающим взглядом смотрел то на Регину, то на пустое место, с укором: дескать, что это за фокусы, ни себе ни людям, садилась бы уже, а она вышла на ближайшей остановке, сгорая от стыда, вышла, хоть не проехала и половины пути, присела на скамеечке на остановке и расплакалась, совсем как сейчас. Сейчас Регина плачет, нервно теребя сумку, плачет безголосо, хоть в шуме вокзала, в сутолоке, под объявления по громкой связи, под говор толпы никто бы не услышал ее плача; она втягивает носом слезы, которые не смогли уместиться в глазу, она больше не боится, что у нее потечет тушь: да, сегодня она слегка подвела глаза, праздник, в конце концов, но все, что можно было размазать, она вытерла еще там, на кладбище, когда начала плакать, когда, несмотря на скопление народа, на сотни семей, заполнивших все тропинки между надгробиями, присела на лавочке и расплакалась, и потекли слезы с тушью, люди останавливались и спрашивали, не нужна ли помощь, а она только хлюпала носом и мотала головой. Сидела с сумкой, полной лампадок, и плакала, совсем как сейчас, с той лишь разницей, что сейчас туши нет, все стерла платочком еще там, на кладбище, теперь та же самая печаль, тот же немой плач, но уже не видно издалека, потому что плач ее не только немой, но уже и бесслезный. Регина помнит, что муж никогда не позволял ей плакать, а как только замечал, что слезы навертываются у ней на глаза, тут же принимался смешить ее. Всякое случалось, бывало, наговорит ей такого, что она начинала заламывать руки и рыдать в углу кухни, а он из самого дальнего угла квартиры услышит ее всхлипывания и прибежит смешить — такое было у него раскаяние, он никогда не просил прощения, а сразу целовал руки, лицо. Когда это не действовало и она отталкивала его, он начинал перед ней свой танец ярмарочного медведя, зная, что это верный способ рассмешить Регину: вставал руки в боки и начинал приплясывать, паясничая, как деревенский дурачок. И эти его кривляния, пусть всегда одинаковые, неизменно приводили к одному и тому же: ее разбирал смех, и хоть продолжала рыдать, но уже от смеха. Ребенком она тоже легко переходила от плача к смеху, так уж за ней повелось; муж по-медвежьи топтался перед Региной, пытаясь таким образом разогнать ее печаль, сдержать ее слезы, говорил: «Царица перестала плакать, моя царица, Царица Небесная больше не плачет. Re-gi-na ce-e-li» — затягивал он литанию и успокаивал ее этим окончательно. В душе она покатывалась со смеху, видя, как муж изображает ксёндза, но с напускной строгостью заявляла, что ее оскорбляют такие богохульства, предупреждала мужа, что за такое полагается ад, что нельзя так шутить над Богоматерью, но уже была спокойна и не плакала. Не то что теперь, когда дети носятся вокруг лавки, не реагируя на замечания матери, когда какой-то наркоман на ватных ногах борется с собой за сознание, когда стрелка вокзальных часов с грохотом перескакивает на полвосьмого, когда Регине осталось только полчаса до обратного поезда. Теперь она постоянно плачет.
Регина теперь понимает, почему чесался глаз и снилась мать. Когда она оказалась у кладбищенских ворот, она еще не знала, но подумала: если несчастью суждено случиться, то пусть уж лучше с ней будет это несчастье, такова, видать, судьба. Прошла вдоль рядка, где торговали хризантемами: все такие невзрачные, прихваченные морозом, осыпающиеся при малейшем движении, подумала, что и от нее самой остался один стебель — только сломать и выбросить на помойку, и подумалось ей, что она уже готова на самое худшее из несчастий, так уж пусть случится то, чему суждено; боже сохрани, чтобы с дочкой что случилось, ей еще жить да жить, вот только от мужа от этого отделаться. Регина не дождалась внуков и, видимо, не дождется, ну и тем более надо балбеса этого прогнать, детей у них нет, которые переживали бы их разрыв, так что надо разводиться, зачем столько лет отравлять жизнь друг другу, зачем жить рядом, если ненавидишь человека. Регина сказала бы дочке, что она думает о ее муже, но каждый раз дочка обрывает ее и говорит: «Ой, мама, а ты знаешь, сколько теперь стоит развод? А ты знаешь, как бы это ухудшило мои позиции на фирме? Нас там считают образцовой парой…» Регина сказала бы дочери, что такой невенчанный брак у Бога за брак не считается, этого брака перед Богом никогда не было, а стало быть, и развода не будет, если бы только могла вклиниться в монолог дочери: «…и это теперь, когда я вдвое больше его зарабатываю, мне развестись? Чтобы он на мне висел? А ты, мама, знаешь, что он не даст согласия? Ты так говоришь, потому что не знаешь, что я ему еще была бы обязана платить. Ты, мама, вообще много чего не знаешь, да и какие разговоры на эту тему могут быть с тобой по телефону». Проходя мимо торговцев, сливаясь с кладбищенской толпой, Регина подумала и устыдилась своей мысли: хорошо, что нет внуков, потому что, если бы они были, она вся испереживалась бы о них после дурного предзнаменования, хорошо, что их нет, иначе она умирала бы от тоски, целыми днями рассматривая фотографии, в ожидании их звонка или того часа, когда она сама могла бы позвонить, ладно, хорошо, она согласна, чтобы не слишком часто, а то дочка будет сердиться. Входя на кладбище, Регина подумала, что невозможно состариться больше, чем тогда, когда чувствуешь, что ты уже слишком стара для внуков; она подумала: для детей можно быть слишком старой, приходит возраст, когда уже рожать опасно, ее дочь уже в таком возрасте, поэтому в ее жизни никогда не было настоящего счастья, думает Регина, ее дочь никогда не знала материнства, поэтому она так часто впадает в депрессию, несмотря на карьеру, несмотря на положение, несмотря на то, что столько людей от нее зависят. Дочь Регины часто — все чаще — чувствует себя ненужной, хотя надеялась, что, будучи полезной и загруженной каждый день с утра до вечера, она отвлечет внимание от бесполезности той части души, которая служит женщине для вынашивания жизни, той части души, которая хочет делиться, отделить от себя частичку и выпустить ее наружу; дочь Регины приумножает богатство фирмы, тем самым умножая свои доходы, но она никогда не решилась приумножить жизнь, этой самой простой вещью она пренебрегла, на протяжении многих лет втолковывая матери: «Я никакому давлению не поддамся, а ребенка себе заведу, когда поживу в свое удовольствие, ты, мама, какая-то несовременная, как будто совсем не знаешь, что для ребенка нужно созреть». Но к тому времени, когда дочь Регины созрела для материнства, когда впервые почувствовала, что для одной ее жизни в ней слишком много места, что можно было бы и приумножить жизнь, она уже давно испытывала отвращение к мужу, они давно спали порознь, что уж там говорить о любви. И тогда дочь решила, что родит ребенка только от того, кого будет любить, пусть один вечер, пусть мгновение, и уже готова была найти такого человека, если бы не мужская интуиция опротивевшего мужа, давно опротивевшего, некогда столь любимого. Было время, когда дочь Регины любила мужа как раз за его интуицию, за то, что он всегда заранее знал о всех ее чувствах, умел их назвать уже тогда, когда она едва-едва догадывалась об их появлении, — и этой своей интуицией он воспользовался, когда дочь Регины решила родить от другого, и предупредил ее, просветил, этот опротивевший ей муж, руководствуясь своей мерзкой интуицией, что он заранее осведомился у юристов; когда она только еще была в преддверии предчувствия, что хочет родить ребенка, он уже разговаривал с юристом и в тот вечер прибег к веским правовым аргументам, чтобы убедить ее, что такой оборот событий сломает ей карьеру, а тем самым и жизнь, он убедил ее, что она слишком привыкла к комфорту, чтобы стать матерью-одиночкой. А тем самым убедил дочь Регины и в том, что он для нее самый омерзительный изо всех людей, убедил, что она ненавидит его так сильно, как могла бы любить своего не рожденного и не зачатого еще ребенка. Теперь дочь Регины слишком стара для детей. Прокладывая себе путь по кладбищенской аллее через людскую реку, Регина поняла, что старость — это еще не последний этап жизни перед смертью, что и у старости есть свой конец, от смерти ее отделяет что-то вроде зала ожидания, это когда человек слишком стар, чтобы иметь внуков, и знает, что у него уже не осталось сил радоваться внукам, что сейчас он мог бы только до смерти опечалиться тем, что они у него есть, так что легче печалиться тем, что их у него нет. Регина поняла, что такие мысли приходят к человеку только на пороге смерти, когда он становится старше собственной старости, по которой начинает тосковать так же, как по молодым годам, как по детству, потому что теперь он знает, что старость — это тоже жизнь, один из ее этапов, и что жизнь прошла.
Регина слышит объявление об отправлении поезда, старается перестать плакать и вспоминает, как, затертая толпой, она с трудом сообразила, в какой части кладбища оказалась; сначала она пыталась из-за фигур высмотреть нужный сектор, а потом нужную аллейку, а потом березку-ориентир и отсчитать нужное количество надгробий, чтобы добраться до мужниной могилы, ей показалось, что люди задевают ее чаще, чем обычно, а то и вовсе больше не видят ее, — и только сейчас до нее дошло, что все правильно, что она добралась-таки до зала ожидания, что она больше не принадлежит ни миру живых, ни миру мертвых, Регина подумала, что ее приход на кладбище нечто неуместное, и действительно: для того чтобы стоять среди живых над могилами, она уже слишком мертва, а для того, чтобы так носиться со своей жизнью над могильной плитой, была слишком неживой, она подумала, что, может, это как раз тот самый единственный случай стать идеально невидимой: и кладбищенские толпы не замечают ее, и подземная толпа к ней равнодушна. И тогда она испугалась, что ее покойники могут не заметить ее присутствия, муж и мать опечалятся, что она не пришла их проведать, потому что нет ее среди живых, но и среди мертвых ее тоже нет, она могла оказаться для них невидимой, неощутимой, испугалась и прибавила шагу, заглядывая в лица проходивших мимо нее людей, ища в этих лицах подтверждение собственной материальности, хотя бы мимолетной встречи с чьим-нибудь взглядом; все напрасно — никто на нее не смотрел. Если бы кладбище не было так далеко от дома, наверняка многие узнавали бы ее, приветствовали поклоном или, может, простым прикосновением к полям шляпы, как это делал ее муж, когда они, гуляя по городу, проходили мимо знакомых; он умел делать это так элегантно, его прикосновение к шляпе могло заменить собой целую приветственную речь, одного лишь этого благородного жеста было достаточно для обмена любезностями, разговора о здоровье и политике. Муж Регины со временем пришел к мысли, что «в определенном возрасте не стоит вообще вдаваться в разговоры со случайно встреченными ровесниками», он посчитал, что «каждый такой случайный разговор непременно превращается в перечисление болезней и обсуждение врачей», счел, что «если уж нет здоровья, то и разговаривать не о чем, а если здоровье есть, то что о нем говорить», и с той поры он стал избегать случайных разговоров, заменял их тонким и выразительным движением руки, прикосновением к полям шляпы — движением, которым так восхищалась Регина; она гордилась и была счастлива, что этот видный господин идет с ней под руку, что этот элегантный мужчина и есть ее любовь, верность и честь и что он не расстанется с ней до самой смерти. Сегодня, в течение всего пути вглубь некрополя Регина напрасно ждала приветствия, никто здесь не знал ее, никто не мог сегодня развеять ее сомнения, а она не осмеливалась остановить кого-нибудь из текущей в двух направлениях реки, остановить и спросить: «Простите, я все еще здесь, не так ли?» Да, смелости ей не хватало, ведь она могла и не получить ответа, что было бы равнозначно ответу отрицательному. Лишь позже, уже после всего, когда она расплакалась и присела на лавочку, а кто-то из прохожих остановился и спросил, не нужна ли помощь, Регина прониклась уверенностью, что даже если ее уже почти нет, то печаль ее настолько сильна, что пробивается в мир живых и обращает на себя внимание, что даже если она уже мертва, то скорбь ее живет за двоих.
Когда поиски березки затянулись, когда неуверенность потихоньку одолела ее, все у нее внутри замерло, даже сердце замерло и перестало биться, кровь замедлила свой бег, и все это при мысли, что коль скоро она старше собственной старости, то с ней может случиться даже такое несчастье, судьба может обойтись с ней так жестоко, что, слишком старая, чтобы иметь внуков, слишком неживая, чтобы быть уверенной в собственном существовании, она окажется еще и слишком дряхлой, чтобы добраться до того места, куда она всегда, пока была жива, добиралась автоматически и от которого до могилы мужа рукой подать. Зернышко мысли было заронено и прорастало, Регину все сильнее охватывал страх, ряды надгробий, вокруг которых толпились родные и близкие усопших, выглядели похоже, практически одинаково, и чем дольше шли поиски, тем меньше обнаруживалось опознавательных знаков пути, узнаваемых точек. Место она помнила точно, но то была специфическая память, которая обновлялась только раз в году, — память, основу которой составляла убежденность, что на кладбищах год считается за день, что на кладбищах за год должно меняться не больше, чем в остальном мире за неделю; вот и теперь память не была ей помощницей. Регина подумала, что если ей стало так трудно определять по утрам, какой сегодня день недели, то вполне возможно, что у нее из памяти ускользнул ряд надгробий, правда (по волнам памяти еще плавал спасательный круг — ее спасительная березка), помнила она о березке, знала, что растет здесь благословенная березка, помнила, что каждый год, направляясь на могилу мужа, говорила про себя: «Как же мне повезло, что муж лежит под березкой, другим приходится блуждать среди могил, а у меня есть ориентир — березка», но сегодня березки не было, и чем больше Регина укреплялась в мысли, что она могла пойти не в том направлении, тем больше ею завладевала паника. Она старалась успокоить себя, она знала — хотя бы по общению с дочерью, — что такие внезапные провалы в памяти случаются именно тогда, когда человеку очень-очень чего-то не хочется, дочь Регины часто забывала пин-код своего телефона, часто звонила матери: «Мамусь, только быстро, потому что я звоню с чужой трубки, продиктуй мне пин моего мобильника, у тебя должен быть записан в тетрадочке у телефона, только быстро, быстро!»; у Регины, конечно, были записаны все важные номера, в блокнотик у кровати она всю жизнь записывала номера счетов, телефонов, коды, адреса, логины, пароли, и давно уже неактуальные соседствовали с новыми, потому что жалко было вычеркивать из блокнота номер телефона того, кого больше нет в живых, по вычеркиваниям это у нас Господь Бог, думала она, а номера пусть еще немножко поживут, пусть умершие живут хотя бы в телефонных номерах, она всегда находила нужный номер и диктовала дочери и тогда чувствовала себя счастливой, потому что такая уж роль матерей — помнить о детях и за детей. Регина понимала, что чем сильнее она будет стремиться в нужное место, тем меньше у нее на это шансов. Когда же до нее дошло, что березку спилили, что ее просто нет, когда она поняла, что даже не знает, в каком месте березки больше нет, что она не может вспомнить даже приблизительно, где это «где-то тут», когда поняла, что для того, чтобы попасть на могилу мужа, ей придется совершить подвиг — пройти надгробие за надгробием вдоль дюжины тянущихся на сотни метров одинаковых на вид аллеек, когда она поняла, что на такой подвиг у нее были силы последний раз лет десять назад, когда до нее наконец дошло, что она не попадет на то место, где захоронены ее муж и мать, ее охватила такая жуткая тоска, как будто ее близкие умерли только что и оставили ее одну, бессильную девочку, потерявшуюся в толпе, боящуюся спросить, как пройти домой. И тогда она заплакала.
Регина возвращается. Полное купе, она в углу у двери, сложив руки на сумке с лампадками. Ее вдруг кольнула мысль, что она могла бы их зажечь хотя бы на безымянной могиле, но тут же осеклась: там зажигают свечки и лампадки для тех, у кого нет могил или у кого эти могилы далеко в чужих краях, но не тем, чьи могилы трудно отыскать дряхлым старушкам; Регина именно так и думает о себе, в яростном отчаянии она считает, что эти лампадки ей впору зажигать для себя самой, потому что среди живых ее больше нет, а вернее, среди них она чужая, нездешняя, ничего уже не ожидающая от жизни — ни хорошего, ни плохого, а если чем она и живет, то только смертью, ее ожиданием. Регина чувствует, как в выпирающих на ее руках фиолетовых прожилках под одряхлевшей кожей пульсирует кровь; она надевает коричневые перчатки, чтобы спрятать кровь, у нее претензии к крови, зачем она так упорно дает о себе знать, ведь сама по себе кровь не означает жизни; для того чтобы быть живым, недостаточно, чтобы сердце просто билось, сердце должно биться для кого-то, а Регина больше не хочет, чтобы оно билось, она уже хочет быть там, где не надо блуждать и теряться, потому что там все на месте. Поезд везет Регину домой, хотя она предпочла бы не выходить из поезда, проехать все станции и остановиться там, с другой стороны туннеля, где если и плачут, то только от счастья.
До ее слуха долетают разговоры в купе, люди сегодня по-праздничному разговорчивы, одни завидуют речистости других, одни разговоры перекрещиваются с другими, как будто каждый хотел оповестить, что ему есть с кем поговорить, даже если говорить не о чем. Не иметь с кем поговорить — значительно хуже, чем не иметь к кому обратиться. Регина хорошо знает об этом, она всегда возмущается дочерью, когда та жалуется по телефону на свой брак. «Нам уже давно нечего друг другу сказать», — говорит дочь, а Регина тогда думает: друг другу всегда можно что-нибудь сказать, только что за радость говорить друг другу что-нибудь. Ей кажется, что это говорливое купе, одно из многих в говорливом поезде, нацелено на нее, на ее одинокое молчание. Если бы кто-нибудь спросил ее, что хуже всего в старости, она сказала бы, что молчание и одиночество; так она ответила бы еще недавно, а теперь сказала бы, что самое худшее в старости — это жизнь, никому не нужная, бесполезная жизнь, за которую еще и счета приходится оплачивать. Регина слышит разговоры, рассказы, одна история сменяет другую; ее попутчицы, как маленькие девочки, борются за пальму первенства, за кубок поминального рассказа. Регина слышит о старичке, который повесился в день похорон своей жены: он прожил с ней пятьдесят лет, а когда она умерла, только и ждал, когда у него сердце разорвется, вот только сердце было у него как колокол, хорошее, довоенное, да и предки его были долгожителями, так что он не стал дожидаться, пока похоронят жену, а чтобы сразу вместе с женой его закопали, чтобы земля еще была мягкой. Тут вступает молодой голос, рассказывающий о молодом мужчине, который не хотел давать жене развода, дело тянулось годами, он свою жизнь как-то устроил, даже лучше, чем с ней, уважаемый, добропорядочный, приличный человек, и все давно уже забыли об этом неудачном его браке, но дело растянулось на годы, от слушания до слушания, в перерывах на несколько месяцев, жизнь шла своей колеей, а дело где-то медленно по обочине, все уже давно забыли, что этот развод длится в три раза дольше, чем сам брак, но в итоге жена выиграла, получили повестки уже на оглашение решения, что, дескать, развод, и все тут, точка, жена расфуфыренная, под ручку с адвокатом, смеется, ждет, когда наконец придет ее бывший супруг, не дождалась, ее пригласили на опознание трупа, потому что спрыгнул с крыши, так и не дав развода, предпочел умереть, но настоять на своем — через столько лет! Тут к разговору подключается низкий с хрипотцой женский голос. Регина чует затхлое дыхание курильщицы со стажем; голос комментирует услышанное, утверждая, что самоубийство — это эгоизм, потому что на самом деле человек не настолько одинок, как ему кажется, всегда найдется хоть кто-то на белом свете, кого такая смерть ранит, а если не на белом, то на том, потому что это глупость — вешаться от тоски после смерти жены — хотя бы потому, что если существует загробная жизнь, то человек самоубийством навсегда закрывает перед собой врата небесные, и придется ему на том свете и дальше скорбеть и страдать от разлуки, только длиться это будет вечно, ад в том и состоит, что то, чего мы в жизни более всего стараемся избежать, точит там на нас свои адские зубы.
Регина больше не хочет слушать, тем более что на разговор отреагировали две сидевшие рядом оторвы. Одна другой шепотком вперемешку с хохотком рассказывает о бабке, которая умерла от склероза: ей так память отшибло, что она в конце концов забыла, как дышать. Девушки смеются, прикрывая лица руками, тихонько, чтобы не вызвать возмущения окружающих. Регина не хочет на все это смотреть, болят глаза — слишком много слез пролила она на холодном ветру. Она закрывает глаза, не слушает, не смотрит, только ощущает ритм вагона, стук колес на стыках. Ей сегодня плохо спалось, самое время вздремнуть. Мысли расплываются, рассыпаются, густо засыпая ее; она засыпает.
— Представляешь, мне снилось, что я умерла во сне, — говорит она, осторожно выходя из поезда, поддерживаемая под руку видным мужчиной, который, стоя на перроне, элегантным жестом коснулся полей своей шляпы, как только увидел ее в окне вагона. Мелкая морось постепенно переходит в настоящий дождь, мужчина раскрывает зонтик, берет Регину под руку и, ведя ее вдоль вокзального перрона, говорит:
— А мне снилось, что я жил во сне.
Регина сильнее прижимается к плечу мужа. Вот она и дома.