Книга: Венецианские сумерки
Назад: Часть вторая
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

Путь до сцены показался ей самым длинным в жизни. Люси Макбрайд вместе с товарищами сидели рядком вдоль задней стены. Когда настала ее очередь, она встала с полотняного стула и прошла несколько метров — туда, где ожидал ее инструмент. По дороге (в окне виднелся освещенный солнцем канал, который так и притягивал к себе) она допустила ошибку, взглянув вверх. Потолок, расписанный лазурью под цвет небес, неожиданно раздался, стал необъятнее, чем неделю назад, сама сцена показалась шире и внушительнее; меж тем импровизированные деревянные ступени скрипели под ее поспешными шагами.

С тех пор как десять лет назад ее пробудила в саду музыка, которую ей предстояло сейчас исполнять, вся ее жизнь была устремлена именно к этому моменту. Музыка, как она узнала от родителей, была сочинением Баха, и исполнял его некий виолончелист по имени Паоло Фортуни. Начиная с того самого дня два имени слились в ее восприятии: Бах и Фортуни. Она не просто будет исполнять эту музыку — однажды она исполнит ее точно так же, как сам Маэстро, чья игра пробудила ее от детства. Во многих смыслах тот далекий летний день был днем, когда ее детство кончилось.

Люси была единственным ребенком, и ее родители (отец — врач, мать — учительница) признали страсть, опалившую ее. Они купили ей лучшую виолончель, и дочь не разочаровала их. Все, что происходило после покупки виолончели, пока Люси круглосуточно упражнялась, штудировала пособия, внимательно слушала музыку, ходила на концерты и на сольные выступления в женском методистском колледже (с родителями либо с избранным кружком подруг, среди которых Хелена Эпплгейт славилась как обладательница чудных ножек, а Салли Хэппер вела дневник) и даже язык неспроста изучала именно итальянский, — все было направлено именно к этому моменту.

 

Далекий прославленный Фортуни постепенно вошел в ее жизнь и остался на многие годы. Порой ей даже казалось, будто она с ним знакома. Назвать это помешательством значило бы принизить суть и силу ее чувств. Не было это и грезой наяву, игрушкой, которую достают из пыльного угла и с которой забавляются от нечего делать. Музыка и Фортуни, его и ее жизнь были составляющими столь великой, столь грандиозной мечты, настолько чарующим мифом, что она даже не осмеливалась поведать его кому бы то ни было. Но все же это не вызывало физического ощущения боли, пока Люси как-то субботним утром не забрела в один из крупнейших музыкальных магазинов города.

Войдя в безмятежный, обособленный мир этого магазина, Люси на мгновение застыла в дверях и, под шелест старых страниц рядом на прилавке, вслушалась в тихие переговоры между хозяином и кем-то из посетителей. Привычным путем она медленно подошла к стеллажам с пластинками и в тишине, похожей на тишину библиотеки или церкви, стала рассеянно скользить глазами по корешкам конвертов.

И именно тогда, читая имена на пластинках — Бах, Бетховен, Брамс, — она впервые увидела Фортуни. На обложках первых трех альбомов, которые у нее были, красовались пасторальные сценки, фотографии исполнителя отсутствовали, а биографические подробности были более чем скудны. Но в то утро ей попалась одна из записей Фортуни с большой черно-белой фотографией артиста на обороте конверта. Вплоть до того момента Люси его не видела, а только слышала. Она замерла, ошеломленная, пристально разглядывая конверт, снова и снова проверяя имя. Чтобы удостовериться.

Странно, однако она никогда не видела его прежде. Фотография была сделана Мэном Рэем в одной из римских студий, в 1962 году. С нее на Люси глядело задумчивое лицо молодого Фортуни, темные волосы откинуты назад, взгляд темных глаз печален (Люси где-то читала о трагической участи его родителей), на одну щеку падает легкая тень. Костюм его был безупречен — Люси стало ясно, что такого прекрасного кроя она еще в жизни не видела. Мысль о том, что Фортуни красив или же эффектен, как кинозвезда, не приходила девочке в голову. В ее представлении он всегда был недосягаем, как Бог. Но здесь, перед нею, был явно живой человек. Паоло Фортуни являл собой настоящего европейского джентльмена, совершенного и утонченного. Мужчина такого типа с одинаковой легкостью занимается искусством, флиртует с женщинами, ведет беседу, прикуривает сигарету; он всегда знает в точности, что от него требуется именно в данную минуту, и сохранились такие люди только в романах и кинофильмах (да и то старых). Или не только?

Музыка Фортуни уже давно вошла в жизнь Люси, но в тот день она ощутила чуть ниже сердца явственный укол боли, словно между седьмым и восьмым ребром вонзился кинжал. Невозможная любовь, делавшая боль только более изысканной и сладостной. Она влюбилась в музыку Фортуни, но в тот день, глядя на фотографию, она влюбилась в Фортуни — творца этой музыки, Фортуни-мужчину, его мир. Но прежде всего она влюбилась в саму идею Фортуни, пьянящий образ миров, таких далеких от ее собственного. Она взяла пластинку со стеллажа и пошла к прилавку, прижимая к груди конверт, словно какой-то запретный порнографический роман.

На улице и в автобусе все на нее смотрели. Все как один. И это не было плодом ее воображения. Словно бы признаки любви, как признаки беременности, были очевидны всем, у кого привычен глаз, кто знает, что это за состояние и как оно проявляется. И если раньше разговоры, какие ведутся в школьных раздевалках и студенческих общежитиях, ее раздражали, то теперь смущали как нечто неуместное.

Сначала Люси решила приколоть фотографию к стене, но подумала, что здесь, на виду, она может привлечь внимание — отца и матери, школьных друзей — и ей станут задавать вопросы. В конце концов она решила никому ничего не говорить, и Фортуни стал тайной, неразглашаемой страстью. Тихой, волнующей тайной, которую она пронесла через все отрочество. После этого она несколько раз заходила в музыкальные библиотеки, просто библиотеки и отыскала статьи о Фортуни, о его творчестве. Нашла даже биографию, выпущенную в конце 1970-х годов. Люси прочла все о его жизни, аристократическом происхождении, трагической смерти его родителей, о концертах, турне, любовных интригах. Фотографий становилось все больше: Фортуни за работой или с друзьями; Фортуни чуть постарше, но не менее впечатляющий. Дважды был сфотографирован его дом, по сути небольшое палаццо. Один раз — с Большого канала, на который он выходил, с цветными высокими арками наподобие арабских. Другой снимок, изнутри, запечатлел просторную гостиную, сплошь в картинах, на полу — мелкая скульптура, на стенах — драпировки по эскизам Фортуни, на столах из древесины вереска — светильники по эскизам Фортуни, и, наконец, он сам в старом кресле, а рядом — виолончель. На заднем плане женщина с гладко зачесанными назад волосами — его давняя служанка, в руках у нее серебряный поднос. Так вот он каков — мир Фортуни.

С этого момента, когда бы она ни играла, она играла для Фортуни. Он был повсюду — подмечая, вслушиваясь, советуя. Иногда одобрительно кивая, иногда — качая головой. Между ними даже происходили мимолетные беседы, правда только мимолетные. Потому что Люси было трудно представить себе звук его голоса, слова, которыми он пользуется, замечания, ход беседы. Существовали одни лишь фотографии. Его голос, звуки его жизни оставались тайной. Воображаемые беседы либо сводились к бессловесному пониманию, как бывает во сне, либо складывались из фраз, прочитанных в музыкальных журналах, которым Фортуни давал интервью.

Таким образом в последующие месяцы было налажено взаимопонимание, и Люси постепенно стала все больше узнавать Фортуни. Она всегда воспринимала его музыку в зелено-синих тонах. Как небо, но не летнее, безжалостно-яркое, в которое нельзя смотреть, а скорее темное и угрюмое. Потом, когда она однажды прочла в солидном музыкальном журнале, что это действительно цвета, в каких он воспринимает свою музыку, инстинктивная догадка подтвердилась. Фортуни даже добавил, что более всего полагается на логику своих инстинктов, и Люси не оставалось ничего другого, кроме как кивнуть «да!» и снова — «да!».

Когда бы она ни думала о нем, она неизбежно мысленно возвращалась к фотографии, одной из тех, что были сделаны жарким и сумрачным летним утром в Риме, за двадцать с лишним лет до ее рождения.

В комнате Люси, помимо фотографий Фортуни, на кровати, на полу и на столе были разложены карты и путеводители по Венеции — городу Фортуни. Она без конца изучала их и знала главные магистрали, улицы и площади, знала этот город так, как, пожалуй, не знала ни один другой город на земле.

Часто она лениво проводила указательным пальцем по течению Большого канала, медля на обрамлявших его церквах и палаццо. Затем она прослеживала тесную вязь перепутанных проулков от вокзала до моста Риальто и дальше — до площади Сан-Марко. И конечно же, палец сам собой добирался неизменно до многочисленных улочек и площадей по ту сторону Сан-Марко, легко взбегая по Академическому мосту, пока наконец не упирался в Ка’ Фортуни.

Тут медлительный палец Люси Макбрайд всегда делал остановку, неспешно описывая круг. Случалось, она даже задремывала под вечер, окруженная картами своего воображаемого города. Города, который знала примерно так же, как математик знает какую-нибудь удаленную звезду. Оставалось только шагнуть в него.

Она так и сделала. Прежде, в детстве, Люси уже случилось прожить год в Кембридже, пока ее мать преподавала в частной школе под Хантингдоном. В то время родители обыкновенно вывозили ее с собой на выходные и каникулы: останавливались в Париже (всегда в одном из лучших отелей) и посещали все тамошние картинные галереи или объезжали на автомобиле загородную местность во Франции или в Италии. В Венеции, однако, они не побывали. Теперь, после окончания пятого класса, родители (заядлые путешественники в свои молодые годы, до рождения ребенка) повторно взяли Люси в Европу, причем вершиной этого путешествия должна была стать неделя в палаццо Гритти в Венеции. Ее родители всегда поступали так. Уж останавливаться, так в лучших апартаментах. Не то чтобы они действительно могли позволить себе эти лучшие места, но убежденность, что они имеют такое право и просто обязаны поступать именно так, по какой-то причине укоренилась в головах Макбрайдов.

Родственники со стороны матери принадлежали к старым мельбурнским денежным мешкам; троюродный брат, как наследник огромной газетно-журнальной империи, владел несметным богатством. Когда Молли вышла замуж за Макбрайда и сделалась простой школьной учительницей, ее как бы вычеркнули из списков клана, хотя Макбрайдов всегда приглашали на многолюдные семейные торжества, нередко с участием знаменитых актеров, видных бизнесменов и перспективных политиков, а однажды и тогдашнего премьер-министра. Не сказать чтобы Люси вступала с ними в контакт, но она терлась в компании этих людей и таким образом была по крайней мере знакома с теми, кого таблоиды именуют «светским обществом». Тем не менее мир больших денег был знаком Макбрайдам не слишком хорошо, и твердая вера Молли в то, что пятизвездочные отели существуют именно на ее потребу, отнюдь не подкреплялась цифрами ее банковского счета. Именно благодаря подобным экстравагантным поступкам Люси, по натуре романтичная и мечтательная, рисовала себе свою ветвь многочисленного семейства как некую разновидность пришедшей в упадок колониальной аристократии, которая упорно воспроизводит обыкновения, более никак не связанные с ее фактическими жизненными обстоятельствами.

Итак, они остановились в палаццо Гритти, обедали в кафе «Флориан» и пили в баре «У Гарри». Но впечатления были смешанными. Люси тяготилась необходимостью ходить по пятам за родителями, чувствовала, что на нее смотрят как на ребенка, и желала наконец отделаться от опеки. Взаимные вспышки эмоций следовали одна за другой, и к Люси вновь вернулось ее детское прозвище Мадам. Мадам — из-за высокомерного тона, к которому она прибегала, когда обижалась на родителей или кого-то еще; Мадам — из-за буйных вспышек, какими она прославилась в раннем детстве и какие пару раз случались и во время поездки. Как-то вечером, когда она почувствовала, что Мадам в ней вновь поднимает голову, она заявила родителям, что прогуляется в одиночку, и Макбрайд с Молли, заметив напряженный взгляд дочери, не стали противиться. Однако она не сказала им ни тогда, ни потом, куда ходила, потому что именно в тот вечер впервые увидела дом Фортуни и по чистой случайности его самого. Ей было шестнадцать.

Она остановилась тогда на небольшой площади между художественной галереей и водотоком, впадающим в Большой канал. Тут же находилась паромная переправа, слева виднелся деревянный остановочный павильон, где пассажиры ожидали, пока трагетто перевезет их на другую сторону, к улочке под названием Калле-дель-Трагетто. В воздухе веяло свежестью, Люси стояла, прислонившись к железному фонарному столбу посреди площади, и разглядывала балкон дома Фортуни. Из проходивших мимо кое-кто оборачивался посмотреть на девушку, которая не отводила глаз от освещенных окон домов — больших и малых палаццо — на противоположном берегу. Люси было все равно: она, казалось, ничего не замечала. Прохожие шли дальше своей дорогой, а она продолжала наблюдать.

Прямо перед ней качались на воде заякоренные лодки, вдали звякала посуда и слышались тихие голоса посетителей уличных кафе. Но вот на балкон piano nobile вышел мужчина, недолго постоял под белыми стрельчатыми арками, потом сел, любуясь на отблески света на воде. Он был среднего роста, стройный, хотя грудь его раздалась от долгих лет игры, серебристые волосы, разделенные пробором, обрамляли лицо — точь-в-точь таким Люси его себе и представляла. Вслед за мужчиной ненадолго появилась женщина, и Люси успела заметить ее склоненную позу и гладко зачесанные назад волосы.

Поставив что-то на столик, женщина ушла. Мужчина поднял чашечку, отхлебнул, снова поставил на столик, и Люси могла бы поклясться, что слышала, как чашка звякнула о блюдечко. Под рядом высоких арабских арок мужчина выглядел чуть ли не карликом, расплывчатым пятном. Но это был Фортуни, и никто другой. Люси сделала шажок вперед, чтобы не мешал свет уличного фонаря, затем застыла, напряженно всматриваясь в вечернюю полутьму по ту сторону канала. Она не двигалась с места, пока мужчина не встал и не вернулся в комнату. Когда окна закрылись, она обернулась и удивилась тому, что на площади уже темно и безлюдно. Люси медленно побрела обратно в гостиницу, сердце колотилось у нее в груди, как пошедший вразнос механизм.

 

Она никогда не рассказывала родителям о своем тайном мире и позднее жалела о том, что не нашла способа с ними поделиться. Но как? Сама природа этих мыслей, этого самого чарующего из мифов, предполагала молчание и тайну. Однако напряжение, связанное с этим бременем, с самим возрастом Люси (иные романисты, которых она читала, характеризовали его как «трудный»), часто само собой вырывалось наружу. Когда Макбрайды вернулись из поездки, наступил самый худший в ее жизни период.

В Европе Молли преследовали головные боли, которые она приписывала усталости от путешествия и жаркой погоды в начале лета; дома она вдруг захворала и январским утром, когда воздух дышал зноем, умерла. Дома больше никого не было, доктор Макбрайд отправился на работу, Люси — в школу, и Молли умерла одна. Это случилось через два месяца после возвращения из Европы, а все время, предшествовавшее смерти матери, было омрачено домашними сценами. За ужасными днями следовали еще более ужасные ночи, когда Люси едва сознавала, что делает или что с ней происходит. Она пристрастилась курить и стала носить вызывающие наряды, которые повергали в шок даже Молли, гордившуюся тем, что она — просвещенная мамаша. Но Люси, влекомая силами, непонятными ей самой, одновременно желала привлечь к себе внимание на улице и злилась оттого, что на нее глазеют.

Молли не унималась: ну что это за девчонка, как она себя ведет, в чем ходит! В голове с того лета засело воспоминание, как хлопает в ночи дверь и она, Люси, чуть помедлив, убегает прочь.

Потом Молли неожиданно умерла. Умерла, и все, самым непостижимым образом, и Люси переполнил стыд, пришедший слишком поздно, однако на долгие годы. Неделю за неделей, месяц за месяцем она убивалась по Молли, желая вернуть то лето и все уладить — быть той самой послушной девочкой, которой матери так не хватало. Я исправлюсь, обещала она, обращаясь к пустым комнатам. Я исправлюсь.

И именно тогда музыка сделалась для нее чем-то большим, нежели просто удовольствием. Потому что за игрой Люси удавалось забыться. За долгие первые месяцы после смерти матери случались такие минуты, когда Люси, закрыв глаза, переставала слышать себя; музыка делалась сродни боли, слишком сильной для того, чтобы ее ощущало тело или воспринимал ум, и наступало состояние, которое можно назвать только небытием. Блаженное несуществование. Ведь это чувство вины так язвило Люси — вины, от которой страдали и отец, и дочь. Доктор Макбрайд не мог простить себе, что не уследил за симптомами жены, не сумел спасти близкого человека. Никто никогда не рассказывает вам о чувстве вины. Даже книги. В них говорится о плаче и стенаниях, о печали по умершему, но не о вине. В последующие годы Люси могла припомнить лишь дурное, те периоды, когда трудная дочь изливала все свое отчаяние на мать. И детская вера в то, что все и вся будет завтра таким же, как сегодня, и так утро за утром до бесконечности, — пошатнулась.

И только во время игры все это: боль, чувство вины — отступало. Только когда она выходила из своей комнаты после долгих, напряженных экзерсисов в странно притихший дом, пальцы Люси оживали и по мышцам растекалась боль; только тогда наваливалась усталость и начинало клонить ко сну.

Постепенно, ночь за ночью, становилось все легче ничего не чувствовать, пока… Пока в конце концов это не стало простейшим делом в жизни: Люси просто закрывала глаза и продолжала играть, препоручая себя музыке. И всегда она приходила к музыке Фортуни. Гнев, резкие удары смычка, дикая энергия и долгие, тянущиеся ноты — отзвучавшие, но странным образом переходящие в следующую фразу. И именно музыка Фортуни погружала ее в тишину. Люси понимала, что это разновидность смерти, и каждый вечер приветствовала это недолговечное умирание, потому что не сомневалась: без него она умрет на самом деле. И постепенно, незаметно для сознания, дни, утра и ночи стали восприниматься все легче. И даже косые лучи солнца, падавшие сквозь листву, однажды снова взволновали ее и вернули отброшенную было надежду. Настойчивую, умоляющую.

Но этим ночам, когда отец, иссохший, с потерянным взглядом, слушал в отдаленной комнате ее игру, — этим ночам суждено было остаться с ней навсегда. И какая-то часть ее существа в последовавшие годы тоже навсегда осталась девочкой, которая не могла себя простить, — девочкой, обещавшей стать хорошей и послушной, если только, если… Девочкой, которая вечер за вечером играла на виолончели, чтобы ничего не чувствовать. Годы спустя настанет время, когда сердечная боль притупится, когда Люси даже захочет втайне, чтобы она, эта боль, вернулась. Такая боль стоит того, чтобы немножко умирать за нее каждую ночь.

 

И вот, когда Люси в конце концов совершила этот протяженный, этот трудный путь к сцене венецианской консерватории, успех дался ей не только благодаря десяти с лишним годам упражнений — сама жизнь подготовила ее и закалила. Она сделала глубокий вдох, взглянула на Фортуни, стоявшего с правой стороны, в проходе у третьего ряда, и выдохнула.

Она запомнила только первые ноты и аплодисменты в конце: посредине зияла пустота. Чувствовать пустоту было легко. Жизнь хорошо подготовила Люси. Она водрузила виолончель обратно на подставку, тем же путем сошла с поскрипывающей сцены, села в то же холщовое кресло, поспешно откинула волосы со лба и позволила себе мимолетный взгляд на Фортуни, который смотрел куда-то вдаль, позабыв как будто обо всем окружающем.

Когда прослушивание подошло к концу, в зале зазвучали голоса. Казалось, все здесь обсуждают всех. Люси не обращала на это никакого внимания. Она нервно оглядывалась в поисках Фортуни, но увидела только спину черного пальто, мелькнувшую на том конце зала, в главных дверях. В панике она смотрела на удалявшуюся фигуру, шум в зале внезапно сделался невыносим. И слова молодого человека по имени Марко стали едва слышны.

Назад: Часть вторая
Дальше: Глава пятая