4
Горела над деревней лимонная осенняя заря. Пригасал день, дома тёмными кубами вставали на жёлтом небе.
Топорков с автоматом за плечом шёл по пустой улице. Подошёл к мазанке, за плетнём которой, несмотря на поздний час и холод, как солнце, пылали золотые шары.
Топорков прошёл за калитку и, тяжело дыша, перешагнул приступку. Постучал.
— Заходьте, заходьте! — ответил стуку певучий женский голос.
В светёлке горела керосиновая лампа — неслыханная роскошь для военных времён, стены были гладко выбелены, и пергаментное лицо майора слилось с их фоном.
— Сидайте! — сказала женщина и смахнула с табурета несуществующую пыль.
Ей было около сорока — крепкая, с крепкой грудью, с тёмными крепкими руками. Перед её живостью и здоровьем Топорков казался бесплотным, как тень.
— А где сам? — спросил майор.
— Щас, щас, — сказала женщина, обеспокоенно покосилась на автомат и вышла в коридор, там загрохотала какими-то задвижками.
Топорков окинул взглядом горницу: взбитые подушки, чистый глиняный пол, герань и «слёзки» на подоконниках и фотографии, фотографии… А между окнами в обрамлении рушников главная фотография: Он и Она, оба в чем-то схожие, крепколицые, скуластые, серьёзные, видать, очень хозяйственные.
Топорков вяло, ссутулившись, сел на табурет. Он и Она следили со стены за каждым его движением.
Прогрохотало, проскрипело в сенях, и в светёлку вошёл мужчина с кудлатой свежей бородкой и густыми пепельными космами.
Они пристально вглядывались друг в друга — бородач и Топорков. Лицо мужчины наконец выразило несмелую радость.
— Значит, всё-таки Топорков! А я гадал: он или нет…
— А я тебя сразу узнал, капитан Сыромягин, несмотря на бороду!
Мужчина приложил палец к губам и оглянулся на дверь.
— Лейтенант, а не капитан, — прошептал он. — Для конспирации.
— Ближе к народу? — спросил Топорков и указал на табурет напротив. — Садись.
Протянутой руки он не заметил. Сыромягин сел и беспокойно заёрзал.
— Значит, и ты бежал… — и густым зычным голосом крикнул в дверь: — Фрося, тащи закуску и всё прочее!..
Хозяйка влетела с тарелками и бутылкой так стремительно, словно стояла, томясь, за дверью, как генеральский вестовой. В ней чувствовалась добрая довоенная выучка.
Толстое, нежнейшего мраморного рисунка сало было на этих тарелках, и кровяная колбаса была на них, нарезанная тёмно-вишнёвыми ломтиками, и лучок, и крупнокалиберные чесночины.
— Ты когда бежал? — спросил Сыромягин.
— Неделю назад.
— А я уж два месяца. Летит время!
— Да, — согласился Топорков, не сводя с Сыромягина пристального взгляда.
— Эх, были мы в зубах самой фашистской смерти, а теперь вот на свободе. Не верится! — сказал Сыромягин и поспешно разлил самогон в стаканы.
— После тебя в нашем бараке каждого пятого расстреляли, — тихо сказал Топорков. — Двадцать человек!..
— Да, это уж у них порядок железный! Сволочи…
— Я четвёртым оказался.
— Повезло! Эх, майор. Ну, что смотришь так, не пьёшь? На войне — кому везёт, кому нет. Сам знаешь. Осуждаешь, что ль? Все мы побывали в переделках, огонь и воду прошли. И судьба распорядилась, кому какой жребий. Мог и я оказаться пятым.
Стакан в его руке нерешительно завис над столом.
— Да, жребий, — сказал Топорков задумчиво. — Полицаи не беспокоят?
— Прячусь. Деревня дружная, предупреждает. Староста свой, дурит немцев.
— Каждого пятого… Вот лейтенант Сысоев оказался пятым.
— Это у них так заведено, — угрюмо повторил Сыромягин и поставил стакан на стол.
За плечом своего бывшего товарища Топорков видел чисто выбеленную стену, на которой висели фотографии: остановившийся во времени довоенный крестьянский мир. В этом мире не было места капитану Сыромягину. Не он, капитан, был тем скуластым парнем в ситцевой косоворотке, в полушубке, в пиджаке с гигантскими ватными плечами, с гармоникой, со щенком на коленях, не он, капитан, был парнем, который выстроил эту мазанку, посадил золотые шары под окнами и прибил на стену меж окнами классический семейный портрет. Он и Она…
— Двадцать человек! — повторил Топорков.
— А после тебя? И ты на воле гуляешь! Ешь и пьёшь… И за тебя люди полегли. И ты даже не знаешь кто.
Топорков встал.
— Я не за то тебя виню, что от фашистов на волю бежал, — медленно, скрипуче сказал он. — И не за то, что сало ешь. Я за то виню, что от полицаев хоронишься. Войну пережидаешь. Ты за тех двадцать воевать должен. Ты двадцать немцев должен уложить! При-мак!
Он направился к двери.
— Я не трус, ты знаешь! — крикнул Сыромягин. — Ты ж меня знаешь по лагерю…
— Не только беда испытывает, — сказал Топорков устало. — Благополучие тоже испытывает. Храбрый ты был от отчаянья, а сытый ты — трус… И вот что, Сыромягин…
Майор прислонился к косяку. Голос его зазвучал почти задушевно:
— Если б это было не в деревне, которая нас приютила и обогрела, я бы расстрелял тебя как дезертира. И никаких угрызений совести не испытывал. Затем и пришёл, чтоб сказать тебе это. Подумай!.. — И вышел.
Хозяйка Фрося серой мышью шмыгнула, пропуская его к двери, звякнула щеколдой, поспешив запереть мазанку. Она охраняла временный этот военный уют, ограждённый от войны глиняными побелёнными стенами.
В ночь постепенно уходили леса. На закраинах деревни, у дорог и тропинок, горели костры, и сидели у костров деревенские мальчишки — зоркие и неподкупные часовые.
— Я тоже, как четырнадцать исполнится, в партизаны пойду, — говорил один, конопушный. — Я знаю, с четырнадцати они берут…
У клуни на фоне мерцающего, ещё не утратившего нежного зелёно-жёлтого цвета неба виднелись силуэты Бертолета и Галины.
— Боже, как хорошо… не стреляют… тишина… И слышишь, лошади дышат?.. Будто уже мир наступил… — прижавшись к колючему, обтрёпанному пальто Бертолета, говорила Галина и снизу вверх смотрела на его измученное, с запавшими глазами лицо. — А может, ещё и спасёмся, выберемся, а? Может, вот так всю войну пройдём мимо смерти? Бывает ведь такое — люди с войны живыми приходят…