ГЛАВА XV
Предательство Сорадачи. Какие я нахожу способы его одурачить. Падре Бальби счастливо завершает труд. Я выхожу из камеры. Неуместные рассуждения графа Асквина. Мы отправляемся
Два-три дня спустя явился с Терцей Лоренцо и велел Сорадачи спускаться вместе с ним. Он все не возвращался, и я решил, что больше его не увижу; но, к некоторому моему удивлению, под конец дня его привели назад. Когда Лоренцо удалился, он рассказал, что секретарь заподозрил его в том, что он предупредил капеллана: сей служитель церкви так и не побывал у посланника, и никакого послания у него обнаружено не было. После долгого допроса, сказал он, посадили его в крошечную камеру и продержали там семь часов, а потом, связав снова, отвели связанным к секретарю, каковой требовал у него признания, что он рассказал кому-то на Изоле о том, что священник более туда не вернется; сознаться в этом он не мог, ибо никому не говорил ничего подобного. Наконец секретарь позвонил, и Сорадачи снова отвели ко мне.
В тоске душевной я понял, что его, быть может, не уберут от меня еще долго. Ночью описал я падре Бальби все эти происшествия. Именно в тюрьме приучился я писать в темноте.
На следующий день, проглотив свой бульон, решил я убедиться в том, на счет чего уже были у меня подозрения.
— Я хочу приписать кое-что к письму, адресованному г-ну де Брагадину, сказал я шпиону. — Дайте мне его, а потом зашьете обратно.
— Это опасно, — отвечал он, — вдруг кто-нибудь как раз придет и нас застанет.
— Пускай приходят. Отдайте мне письма. Тут чудовище это бросилось предо мною на колени и поклялось, что, представши во второй раз перед грозным секретарем, охватила его величайшая дрожь и невыносимая тяжесть в спине, в том самом месте, где были письма, и тогда секретарь спросил, что с ним такое, и он не смог удержаться и рассказал всю правду. Тогда секретарь позвонил, и Лоренцо, развязав его, снял с него куртку, и он расшил письма, а секретарь прочел их и положил в выдвижной ящик. Еще, прибавил он, секретарь сказал, что когда б он отнес эти письма, об этом стало бы известно, и подобный проступок стоил бы ему жизни.
Тут я притворился, будто мне плохо. Закрыв лицо руками, бросился я на кровать на колени перед распятием и Пресвятой Девой и молил отомстить чудовищу, что предало меня и нарушило торжественнейшую клятву. После улегся я на бок лицом к стене, и у меня достало терпения пролежать так целый день, не произнеся ни слова и сделав вид, будто не слышу рыданий, криков и покаянных воплей этого мерзавца. Замысел комедии уже сложился у меня в голове, и свою роль сыграл я блестяще. В ночь отписал я падре Бальби, чтобы явился он ровно в девятнадцать часов, ни минутой раньше, ни минутой позже, и завершил свой труд через четыре часа: когда пробьет двадцать три часа, он непременно должен был удалиться. Я предупредил, что свобода наша зависит от его точности и что бояться ему нечего.
Было двадцать пятое октября: приближались дни, когда мне надобно было либо осуществить свой замысел, либо распроститься с ним навсегда. Три первых дня ноября Государственные инквизиторы и даже секретарь проводили всякий год в какой-нибудь деревушке на терраферме, материке. Лоренцо в те три дня, что господа были на вакациях, по вечерам напивался, спал до Терцы и появлялся в Пьомби весьма поздно. Все это усвоил я еще год назад. Если хотел я бежать, то осторожность предписывала избрать одну из трех этих ночей: тогда я мог быть уверен, что бегство будет раскрыто лишь наутро и довольно поздно. Но еще и другая причина, весьма весомая, заставила меня принять это решение, хотя я и убедился, что товарищ мой негодяй; она, как мне представляется, заслуживает, чтобы о ней написать.
Когда у человека беда, величайшее утешение, какое может его поддержать, это надежда, что скоро беда пройдет; созерцая счастливый миг, что положит конец его несчастью, надеется он, что миг сей не слишком далек, и отдал бы все на свете, чтобы узнать, когда же именно он наступит; но в какую минуту случится событие, зависящее от чьей-то воли, никто не может знать — если только этот кто-то не сказал сам. И все же человек, пребывая в нетерпении и слабости духа, в конце концов верит, что возможно угадать сей миг каким-либо магическим способом. Он говорит себе: БОГ должен это знать и БОГ может позволить, чтобы жребий открыл мне, когда это произойдет. Едва любопытный человек начнет так рассуждать, он станет без колебаний испытывать жребий, пусть даже и не собирается слепо верить указаниям его. Так полагали те, кто в давние времена обращался к оракулам; так полагают и те, кто еще и в наши дни ищет ответа на вопросы свои у каббалы и кто надеется найти откровение в библейском стихе, либо в одном из стихов Вергилия: оттого-то и сделались столь знамениты sortes virgilianae *, о которых сообщает нам множество сочинителей.
Я не знал, что надобно мне проделать, дабы судьба посредством Библии открыла, в какой миг обрету я снова свободу, а потому решился спросить о том божественную поэму «Неистовый Роланд» мессера Лодовико Ариосто, каковую читал добрую сотню раз, и здесь, на чердаке Дворца дожей, наслаждался ею по-прежнему. Я боготворил его гений и полагал, что он гораздо более, нежели Вергилий, подобает для предсказания моего счастья.
Когда пришла мне эта мысль, записал я короткий вопрос: я вопрошал пресловутый высший разум, в какой песни у Ариосто содержится предсказание относительно того дня, когда выйду я на свободу. Потом составил я обратную пирамиду из чисел, полученных из слов моего вопроса, и, вычтя из каждой пары цифр число девять, обнаружил, что окончательное число у меня девять. Так установил я, что искомое пророчество находится в девятой песни поэмы. Таким же образом узнал я, в какой станце находится это пророчество, и получил в результате число семь. Наконец, любопытствуя знать стих этой станцы, где находится оракул, я тем же способом получил число один. Теперь были у меня числа 9, 7, 1; я взял поэму и с замиранием сердца обнаружил в девятой песни, в седьмой станце, следующий первый стих:
Tra il fin dOttobre, e il capo di Novembre **.
Точность стиха и уместность его представились мне столь поразительными, что я — не сказать, чтобы совершенно в это поверил, но, да простит мне читатель, вознамерился со своей стороны сделать все от меня зависящее, чтобы предсказания оракула сбылись. Что удивительно, так это то, что tra il fin dOttobre, e il саро di Novembre лежит одна лишь полночь, и, как увидит читатель, вышел я из тюрьмы тридцать первого октября как раз при звуке полночного колокола. Читателю, какой, прочтя правдивый мой рассказ, пожелает счесть меня суевернейшим на свете человеком, скажу я, что он ошибается. Рассказываю я обо всем этом потому только, что это правда и вещь необычайная, и еще потому, что, не придай я предсказанию значения, то, быть может, и не спасся бы. Тем, кто не достигнул еще учености, случай этот покажет, что многое из того, что свершилось на свете, без предсказаний никогда бы и не произошло. Свершившись, событие подтверждает пророчество и тем оказывает ему услугу. Если предсказание не сбывается, то грош ему цена; но я отсылаю снисходительного моего читателя к всеобщей истории: там обнаружит он множество событий, какие, не будь они предсказаны, никогда бы и не свершились. Прошу прощения за отступление.
Вот как провел я утро вплоть до девятнадцати часов, дабы поразить воображение этого злого и глупого животного и, внеся смятение в хлипкий его разум посредством удивительных картин, лишить его возможности меня погубить. Наутро, после того как Лоренцо удалился, велел я Сорадачи подойти и съесть супу. Негодяй лежал в постели и объявил Лоренцо, что болен. Когда б я его не позвал, он бы не дерзнул ко мне подойти. Он встал, распростерся на животе у ног моих, стал их целовать и, обливаясь слезами, сказал, что, если я не прощу его, он, без сомнения, в тот же день умрет; он чувствовал уже действие проклятия — Пресвятая Дева, каковую заклял я против него, начинала ему мстить; внутренности его раздираемы были коликами, а язык покрылся язвами. Он высунул его, и я увидел, что он действительно покрыт ящуром; был ли он болен еще накануне, не знаю.
Я не слишком внимательно его разглядывал, удостоверяясь, что он говорит правду: мне выгодно было делать вид, будто я ему верю, и даже подать ему надежду на прощение. Так что надобно было заставить его есть и пить. Быть может, предатель намерен был меня обмануть — однако я полон был решимости обмануть его сам, а значит, дело шло о том, чтобы убедиться, кто из нас двоих хитрее. Я подготовил такую атаку, против которой, я был уверен, ему не устоять.
Вмиг скроил я вдохновенную физиономию и велел ему сесть.
— Давайте съедим похлебку, — объявил я, — а после сообщу я вам, сколь вам повезло. Знайте: Пресвятая Дева Четок явилась мне на рассвете и приказывала простить вам. Вы не умрете, вы освободитесь вместе со мною.
Вытаращив глаза, съел он со мною суп — сидеть было не на чем, и он стоял на коленях, — а потом уселся на тюфяк и стал меня слушать. Вот какую я произнес речь:
— Предательство ваше ввергло меня в такую печаль, что во всю ночь не сумел я сомкнуть глаз: письма, что отдали вы секретарю, будучи прочитаны Государственными инквизиторами, обрекали меня провести здесь остаток дней своих. Признаюсь, единственным утешением служила мне уверенность, что не пройдет и трех дней, как вы на глазах у меня умрете. Преисполненный подобных чувств, недостойных христианина, ибо БОГ велит нам прощать ближнему, на рассвете я задремал, и тут воистину случилось мне видение. Я увидал, как Пресвятая Дева, та самая, образ которой перед вами, ожила, двинулась с места и, став передо мною, отворила уста и сказала такие слова: «Сорадачи чтит святые мои Четки, я благоволю ему и желаю, чтобы ты ему простил; проклятие, что навлек он на себя, в тот же миг утратит силу. В благодарность за благородный твой поступок велю я одному из ангелов своих, приняв человеческий облик, спуститься немедля с неба, проломить потолок твоей камеры и в пять-шесть дней вывести тебя наружу. Ангел сей почнет труды свои нынче в девятнадцать часов и станет продолжать их, покуда не наступят полчаса до заката солнца, ибо возвратиться на небо должен он при свете дня. В сопровождении ангела моего ты выйдешь отсюда, выведешь с собою Сорадачи и станешь заботиться о нем — но при условии, что отстанет он от ремесла шпиона. Ты обо всем ему расскажешь». С этими словами Пресвятая Дева исчезла, а я пробудился.
Говорил я с самым серьезным видом и следил за выражением лица предателя; тот, казалось, остолбенел. Тут взял я свой часослов, окропил камеру святой водою и сделал вид, будто молюсь БОГУ; время от времени целовал я образ Девы. Прошел час, и животное это, не проронившее до сей поры ни звука, ни с того ни с сего спросило, в какой час должен ангел спуститься с небес и услышим ли мы, как он станет ломать нашу камеру.
— Не сомневаюсь: он явится в девятнадцать часов, мы услышим, как он работает, а в двадцать три часа он уйдет; по-моему, четырех часов работы с ангела довольно.
— А может, вам это все приснилось.
— Уверен, что нет. Есть ли в душе у вас решимость поклясться, что вы оставите ремесло шпиона?
Вместо ответа он уснул и, проснувшись двумя часами позже, спросил, нельзя ли ему обождать с клятвой оставить свое ремесло.
— Можете подождать, — отвечал я, — пока ангел не явится сюда, дабы увести меня с собою; но предупреждаю: коли не откажетесь вы клятвенно от скверного своего ремесла, я оставлю вас здесь, ибо так повелела мне Пресвятая Дева.
Тут у него, я заметил, отлегло от сердца: он был уверен, что ангел не придет. Вид у него был такой, будто ему меня жаль. Мне не терпелось услышать, как пробьет девятнадцать часов; комедия эта безмерно меня забавляла, я не сомневался, что от ангельского явления случится в жалком умишке этого животного сущее головокружение. Дело сорваться не могло — разве только Лоренцо, к величайшему сожалению моему, забыл бы отнести книгу.
В восемнадцать часов пришла мне охота пообедать; пил я только воду. Сорадачи выпил все вино, а на десерт съел весь, какой у меня был, чеснок — для него это было варенье. Едва пробило девятнадцать часов, бросился я на колени и приказал ему поступить так же, да таким голосом, что он вздрогнул. Он повиновался, глядя на меня дикими глазами, как на ненормального. Заслышав слабый шум, свидетельствовавший, что отверстие в стене пройдено, я произнес:
— Ангел идет.
Тут простерся я на животе и одновременно ударил его по плечам так, что и он оказался в той же позе. Шум от врезаемой доски стоял большой, и я с добрых четверть часа простирался ниц; ну не смешно ли было глядеть, как негодяй этот, боясь шевельнуться, застыл в подобной же позе? Но я не смеялся; речь шла о деле богоугодном: его следовало довести до помешательства, либо, по крайности, сделать бесноватым. Проклятая душа его могла стать человеческой, лишь если целиком затопить ее ужасом. Три с половиной часа напролет читали мы Четки, я по книге, он просто так, на память; временами он засыпал и ни разу не дерзнул открыть рот, только поглядывал на потолок, откуда доносился треск досок, в которые вгрызался монах. В остолбенении своем кивал он презабавно головою образу Пресвятой Девы. Когда пробило двадцать три часа, я сказал, что теперь ангел должен удалиться, и велел Сорадачи делать, как я; мы простерлись на полу, падре Бальби удалился, и больше не доносилось до нас ни звука. Поднимаясь, увидал я на лице дрянного этого человека не столько разумное удивление, сколько смятение и ужас.
Для забавы я немного поговорил с ним — мне хотелось послушать, как станет он рассуждать. Речи его сопровождались непрекращающимися рыданиями и связаны были между собою самым причудливым образом: в ворохе его мыслей ни одна не имела развития и продолжения. Он повествовал о собственных грехах, об особенно чтимых святых, о ревностном своем поклонении Св. Марку, о долге перед государем и объяснял заслугами этими благодать, что ниспослала ему ныне Пресвятая Дева; мне пришлось вытерпеть тут долгий рассказ о чудесах Четок, о которых поведала ему жена — ее духовник был доминиканец. Еще он говорил, что не может себе представить, зачем он, такой невежда, мне сдался.
— Вы будете у меня в услужении, у вас будет все необходимое, и вы отстанете от опасного и гнусного шпионского ремесла.
— Но мы не сможем оставаться в Венеции.
— Конечно же нет. Вслед за ангелом последуем мы в одно из государств, что неподвластно Св. Марку. Угодно ли вам поклясться мне, что оставите свое ремесло? А если принесете вы клятву, то станете ли и в другой раз клятвопреступником?
— Коли я поклянусь, так больше уж клятвы не нарушу, это точно; но согласитесь: не стань я клятвопреступник, Пресвятая Дева не ниспослала бы вам благодати. В бесчестье моем — причина вашего счастья, а стало быть, вы мне обязаны, и предательство мое не может вам не нравиться.
— Нравится ли вам Иуда, что предал Иисуса Христа?
— Нет.
— Стало быть, вы понимаете, что все ненавидят предателей, но поклоняются в то же время Провидению, в чьей власти обернуть зло в добро. До сей поры, дорогой мой, вы были негодяй. Вы оскорбили БОГА и пресвятую Деву, и теперь не могу я принять вашей клятвы, если только вы не искупите свой грех.
— А в чем я согрешил?
— Вы согрешили гордыней: предположили, будто я должен быть обязан вам за то, что вы отдали мои письма секретарю.
— Как же мне искупить свой грех?
— А вот как. Завтра, когда придет Лоренцо, вы должны лежать не двигаясь на своем тюфяке, отвернувшись к стене и не глядя на Лоренцо. Если он к вам обратится, вы должны, не поворачиваясь, отвечать, что не смогли уснуть. Обещаете ли повиноваться?
— Обещаю сделать все так, как вы велите.
— Обещайте то же самое святому образу, живо.
— Обещаю вам. Пресвятая Дева, что, когда придет Лоренцо, я не взгляну на него и не двинусь со своего тюфяка.
— А я Пресвятая Дева, клянусь утробою Иисуса Христа, Бога вашего и сына, что если только увижу, как Сорадачи обернулся к Лоренцо, немедля подбегу к нему и придушу к чести вашей и славе.
Я спросил, нет ли у него возражений против моей клятвы, и он отвечал, что доволен ею. Тогда я дал ему поесть и велел ложиться спать: мне надобно было выспаться. В продолжение двух часов описывал я монаху всю эту историю и предупредил, что если труд его близок к завершению, то ему остается только прийти на крышу моей камеры, пробить насквозь доску и войти внутрь. Я писал, что выйдем мы из тюрьмы в ночь тридцать первого октября вчетвером, считая его сотоварища и моего. То было двадцать восьмого числа. Назавтра монах на заре предупредил меня, что желобок готов и больше ему незачем подниматься на крышу моей камеры, кроме как для того, чтобы вскрыть потолок, а это, он был уверен, потребует четырех минут. Сорадачи отлично исполнил урок. Он сделал вид, будто спит, и Лоренцо с ним даже не заговаривал. Я не спускал с него глаз и если б увидел, что он оборачивается к Лоренцо, думаю, и в самом деле придушил бы его: чтобы меня выдать, ему довольно было лишь подмигнуть тюремщику.
Во весь день напролет держал я перед ним возвышенные речи, пробуждая в нем фанатизм; я оставлял его в покое, только когда видел, что он уже пьян и готов уснуть либо упасть в конвульсиях под действием совершенно чуждой и непривычной для мозгов его метафизики — ведь прежде все свои умственные способности направлял он на то, чтобы выдумывать шпионские хитрости.
Он сказал, что не понимает, как это ангелу приходится так долго работать, чтобы сделать в моей камере отверстие; я пришел было в замешательство, но тут же выпутался, объяснив, что работает он в обличье не ангела, но человека, и к тому же добавил, что насмешливой своей мыслью он немедля оскорбил Пресвятую Деву.
— Вот увидите, — сказал я, — из-за вашего греха ангел сегодня не придет. Вечно вы судите обо всем не как честный, набожный и благочестивый человек, но как злобный грешник; вам все чудится, что вы имеете дело с мессером гранде да сбирами.
Тут он пустился плакать, а когда пробило девятнадцать часов и ангел не пришел, он, к восторгу моему, впал в отчаяние. Я стал жаловаться, он сокрушался и до конца дня пребывал в унынии. Назавтра он повиновался мне обо всем, и когда Лоренцо спросил, здоров ли он, отвечал не оборачиваясь. То же повторилось и на следующий день, пока наконец в утро тридцать первого числа не увидел я Лоренцо в последний раз и не передал ему книгу, в которой предупреждал монаха, чтобы он приходил пробить потолок в семнадцать часов. Теперь я уже не опасался никаких помех: Лоренцо сам известил меня, что не только Инквизиторы, но даже и секретарь отправились в деревню. Мне не приходилось уже опасаться, что явится какой-нибудь новый гость; и больше мне уже не нужно было щадить гнусного этого мерзавца.
Однако мне, быть может, пред лицом кого-нибудь из читателей, кто мог бы составить пагубное впечатление о моей вере в Бога и нравственности по причине того, что злоупотребил я нашими священными таинствами, и заставил дурака этого произнести клятву, и солгал ему относительно явления Пресвятой Девы, — мне необходимо оправдательное слово.
Цель моя — поведать историю своего спасения правдиво, со всеми сопровождавшими его обстоятельствами, и я почел невозможным что-либо скрывать. Я не то чтобы исповедуюсь — никакого раскаяния я не испытываю и тем более не хвастаю, ибо к обману прибегнул лишь против собственной воли. Когда бы обладал я лучшими средствами, то, без сомнения, предпочел бы воспользоваться ими. Ради того, чтобы обрести свободу, я еще и сегодня, уверен, сделал бы то же самое, а может, и много больше.
Естество мое велело мне спасаться, и вера не в силах была мне это запретить; мне нельзя было терять времени; надобно было сделать так, чтобы шпион, сидевший со мною и уже доставивший мне наглядный пример своего вероломства, оказался душевно неспособен предупредить Лоренцо, что кто-то прорубает потолок камеры. Что мне было делать? В моем распоряжении было только два способа для этого; приходилось выбирать. Надобно было либо поступить так, как я, сковав душу этой сволочи ужасом, либо, как сделал бы на моем месте любой другой здравомыслящий и более жестокий, нежели я, человек, задушить его и удавить. Поступить так мне было бы много легче, да и опасаться особенно не приходилось: я бы сказал, будто он умер своей смертью, и никто бы не стал особенно трудиться, допытываясь, правда это или нет. Но каков же читатель, если мог он подумать, что лучше бы мне было его удавить! Коли найдется таковой, БОГ да откроет ему глаза: вера его никогда не станет моею. Я же полагаю, что исполнил свой долг: самая победа, коей увенчался мой подвиг, может служить доказательством того, что методы мои не были отвергнуты бессмертным Провидением. Что же до клятвы, какую дал я заботиться о нем до конца дней, то, слава Богу, он сам меня от нее избавил, ибо у него не достало храбрости спастись вместе со мною; но когда бы даже и достало, я, сознаюсь, не почел бы себя клятвопреступником, если б ее нарушил. При первом же подходящем случае я бы избавился от этого чудовища, пусть бы даже мне пришлось повесить его на любом суку. Поклявшись вечно опекать его, я знал, что вера его продлится не дольше, нежели восторженный его фанатизм, а тот должен был испариться в ту самую минуту, когда бы он увидел, что ангел — это монах. Non merta fe chi non la serba altrui *. У человека гораздо более причин жертвовать всем во имя самосохранения, нежели у правителей во имя спасения Государства.
Когда Лоренцо ушел, я сказал Сорадачи, что в семнадцать часов придет Ангел и сделает в потолке моей камеры отверстие; он принесет ножницы, добавил я, и вы пострижете нам обоим бороды.
— А что, у ангела есть борода?
— Есть, сами увидите. После мы выйдем из камеры и станем проделывать дыру в крыше Дворца, а ночью спустимся на площадь Св. Марка и отправимся в Германию.
Он ничего не ответил. Поел он в одиночестве, ибо сердце мое и разум слишком поглощены были делом, и есть я был неспособен. Я не смог даже уснуть.
И вот бьет семнадцать часов, и является ангел. Сорадачи хотел было пасть ниц, но я сказал, что в этом более нет нужды. Менее чем в три минуты желобок был прорезан, к ногам моим упал отличный круглый кусок потолка, и падре Бальби соскользнул в мои объятия.
— Вот и завершились ваши труды — сказал я, целуя его, — теперь начнутся мои.
Он вернул мне эспонтон и дал ножницы, а я вручил их Сорадачи, велев немедля постричь нам бороды. Животное это в полном изумлении уставилось на ангела, что больше походил на черта, и на сей раз я уже не смог сдержать смеха. Он совсем потерял голову, однако ж побрил нас обоих кончиками ножниц замечательно.
Мне не терпелось взглянуть, как здесь все расположено, и я, велев монаху побыть с Сорадачи — его мне не хотелось оставлять одного, — вышел наружу; отверстие в стене оказалось узко, но я в него прошел; теперь находился я на крыше темницы графа, вошел в нее и от души расцеловал несчастного старика. Я понял, что сложение этого человека отнюдь не предназначено для того, чтобы преодолевать трудности и опасности, какими неизбежно грозил подобный побег, впридачу по наклонной крыше, покрытой целиком свинцовыми пластинами. Он немедля спросил, каков мой план, и объявил, что, по его разумению, я совершаю слишком легкомысленные шаги.
— Мне довольно и того, — отвечал я, — чтобы шаги эти вели меня вперед, покуда не достигну я свободы или смерти.
Он пожал мне руку, но сказал, что если замыслил я проделать отверстие в крыше и, шагая по свинцовым плитам, искать, где бы спуститься, то он такого пути не видит — разве только у меня вырастут крылья.
— Мне, — прибавил он, — не достанет смелости идти с вами: я останусь здесь и стану за вас молиться.
Тогда я вышел и решил, подойдя поближе к боковым стенам чердака, проверить большую крышу. Когда удалось мне дотронуться до крыши — там, где она ближе всего подходит к полу, — уселся я посреди отходов чужих организмов, какими всегда полны чердаки в больших дворцах, и, попробовав доски острием своего засова, обнаружил, что они трухлявые. Все, к чему бы ни прикоснулся я эспонтоном, рассыпалось в прах. Убедившись, что менее чем за час сумею я проделать достаточно обширное отверстие, я возвратился в камеру и четыре часа кряду резал на полосы простыни, салфетки, матрасы и все, что у меня только было, дабы изготовить веревку. Я решил сам связать все куски вместе ткацким узлом: плохо затянутый узел мог развязаться, а человек, висящий в тот момент на веревке, сорвался бы вниз. В распоряжении моем оказалось сто саженей веревки. Есть в великих начинаниях моменты, которые решают все, и глава начинания тогда только достоин удачи, когда в этих моментах не доверяет никому, кроме себя.
Сделав веревку, связал я в узел свое платье, плащ, подбитый шелком, несколько рубашек, чулок, носовых платков, и мы втроем, неся с собою все эти пожитки, отправились в камеру графа. Граф первым делом поздравил Сорадачи с тем, что тот имел счастье оказаться вместе со мною в тюрьме и теперь за мною следовать. Изумленный его вид смешил меня необычайно. Я более не стеснялся и послал ко всем чертям маску Тартюфа, какую целыми днями носил вот уже неделю, чтобы этот отъявленный негодяй меня не продал. Я видел: он убедился, что я обманул его, но ничего не мог понять; ему было невдомек, как сумел я сноситься с пресловутым ангелом, чтобы тот приходил и уходил, когда я захочу. Слушая графа, каковой объяснял нам, что мы со всею очевидностью подвергаемся смертельной опасности, прощелыга этот уже обмозговывал план, как бы избавиться от рискованного путешествия. Я сказал монаху, что пойду делать отверстие в углу чердака, и велел ему пока увязать свой узел с пожитками.
В два часа ночи отверстие мое было совершенно готово; без всякой посторонней помощи я разнес доски в пыль. Дыра была вдвое шире, чем нужно, и я обнажил целую свинцовую плиту. Монах помог ее поднять: сбоку она была заклепана либо согнута кровельным желобом из мрамора; но я, просунув эспонтон между желобом и плитой, отделил ее, а потом мы плечами своими отогнули ее ровно настолько, чтобы образовалось отверстие, в какое могли бы мы пройти. Высунув туда голову, увидал я с болью, что на улице ярко светит нарождающийся месяц — назавтра должен он был вступить в первую свою четверть. Помеху эту приходилось переносить терпеливо и подождать с выходом на крышу до полуночи, когда луна отправится освещать наших антиподов. В такую восхитительную ночь все благовоспитанное общество, должно быть, прогуливалось по площади Св. Марка, и я не мог рисковать, чтобы кто-нибудь заметил, как я прогуливаюсь по крыше. Всякий приметил бы на мостовой площади нашу длинную-длинную тень; все бы подняли головы вверх, и глазам их предстало бы весьма необыкновенное зрелище наших фигур, каковое привлекло бы всеобщее любопытство, и особенно любопытство мессера гранде, чьи сбиры, единственная охрана в центре Венеции, не ложились спать во всю ночь. Мессер гранде немедля нашел бы способ послать сюда наверх целую их шайку, и она бы испортила весь мой славный план. Итак, я решил бесповоротно, что выйдем мы отсюда лишь после того, как сядет луна. Я взывал к Божьей помощи, но не просил чудес. Отданный на волю Фортуны, я должен был доставить ей возможно меньшую поживу. Если бы предприятие мое провалилось, это должно было бы случиться не по моей вине: я был не вправе давать себе повод раскаиваться в том, что сделал ложный шаг. В пять часов луна наверное должна была зайти, солнце же вставало в тринадцать с половиной; оставалось семь часов полнейшей темноты, когда мы могли бы действовать.
Я сказал падре Бальби, что мы поболтаем три часа с графом Асквином; еще я велел ему пойти вперед одному и предупредить графа, что у меня большая нужда в тридцати цехинах, и я прошу меня ими ссудить: они могли оказаться мне столь же необходимы, как прежде для всего, что я уже совершил, был необходим эспонтон. Он исполнил мое поручение и четырьмя минутами позже вернулся и сказал, чтобы я шел к графу один — он желает говорить со мною без свидетелей. Для начала бедный старик сказал мне ласково, что для побега мне деньги не нужны, что у него их нет, что у него большая семья, что если я погибну, деньги, одолженные мне, пропадут, и еще много привел доводов, призванных служить ширмою для скупости. Отвечал я ему полчаса. Доводы мои были превосходны, но с тех пор, как стоит мир, они еще никого не убедили: не в силах оратора искоренить чужую страсть. То был случай, какой именуют nolenti baculus *; но я был не столь жесток, чтобы употребить силу против несчастного старика. В конце концов сказал я ему, что коли он пожелает бежать с нами, я понесу его на закорках, как Эней Анхиза; но коли пожелает он остаться и молить БОГА, чтобы не оставил нас, то, предупреждал я, молитва его не поможет, ибо он станет молить БОГА об успехе дела, какому сам не захотел оказать участия обычными средствами. По голосу его понял я, что он плачет, и встревожился; он спросил, довольно ли с меня будет двух цехинов, и я отвечал, что с меня довольно будет всего. Он дал мне деньги и просил вернуть их, если, обойдя кругом крышу дворца, решусь я поступить как разумный человек и возвратиться в свою камеру. Я обещал, несколько удивленный, что он мог предположить, будто могу я принять решение вернуться: я не сомневался, что никогда уже не возвращусь обратно.
Я позвал спутников своих, и мы снесли пожитки к отверстию. Я поделил сто саженей веревки на две связки, и мы в продолжение двух часов болтали, вспоминая не без удовольствия все превратности судьбы, какие преодолели. Падре Бальби в первый раз явил мне свой милый нрав, повторив раз десять, что я нарушил слово, ибо в письмах уверял, что план мой готов и верен, тогда как никакого плана и не было; он имел наглость заявить, что, знай он заранее об этом, не стал бы вытаскивать меня из темницы. Граф с важностью, приличествующей своим семидесяти годам, говорил, что самое разумное мне было бы остаться здесь, ибо очевидно, что с крыши спуститься невозможно и что к тому же замысел мой опасен и может стоить мне жизни. Я ласково отвечал, что обе очевидности эти мне очевидными не кажутся; но поскольку по ремеслу своему он был адвокат, то, думая убедить меня, произнес целую речь. Единственное, что занимало его, были два цехина: когда б он уговорил меня остаться, я должен был бы их ему вернуть.
— У крыши, покрытой свинцовыми пластинами, — говорил он, — такой уклон, что идти по ней вы не сможете, ибо на ней трудно и выпрямиться. На крыше этой есть семь или восемь слуховых окошек, но все они забраны в железную решетку, и перед ними нельзя встать устойчиво, ибо находятся они все далеко от края крыши. Веревки ваши будут бесполезны, ибо не найдется такого места, где можно было бы крепко привязать один конец, а даже если вы его и найдете, человек, что спускается с подобной высоты, не в силах висеть на руках, и некому будет сопровождать его до земли. Стало быть, одному из вас придется связать двух остальных поперек туловища и спустить вниз, как опускают ведро в колодец; тот же, кто совершит сей труд, принужден будет остаться здесь и возвратиться в камеру. Кто из вас троих чувствует в себе силы совершить сей милосердный поступок? Но предположим, у кого-то из вас достанет героизма довольствоваться возвращением в тюрьму; но скажите, с какой стороны станете вы спускаться? Со стороны площади, у колонн, нельзя — вас заметят. Со стороны церкви нельзя — вы окажетесь заперты. Со стороны дворцового двора тоже нельзя — гвардейцы Арсеналотти беспрестанно совершают там обход. Значит, спуститься можно только со стороны канала. У вас нет ни гондолы, ни лодки, которая бы вас поджидала; значит, вам придется броситься в воду и плыть до Св. Аполлонии; доберетесь вы туда в плачевном виде и не будете знать, куда податься в ночи, чтобы привести себя в готовность немедля бежать. Не забудьте, на свинцовых плитах скользко, и если вы упадете в канал, то непременно погибнете, даже если и умеете плавать: высота дворца столь велика, а канал столь неглубок, что, упав, вы не захлебнетесь, а разобьетесь. Три-четыре фута воды — это не тот объем жидкости, какой достаточен, чтобы смягчить стремительное падение твердого тела, что в него погрузится. Самая малая беда, какая вам грозит, — это переломать руки или ноги.
Сам на себя непохожий, выслушал я эту речь, весьма неосторожную, учитывая теперешний момент, с величайшим терпением. Я был возмущен упреками, что бросал мне без всякой пощады монах, и готов был резко ему отвечать; но тогда я разрушил бы все возведенное здание — я имел дело с трусом, который способен был отвечать, что не настолько еще отчаялся, чтобы презреть смерть; стало быть, мне пришло бы отправляться в путь самому, а в одиночестве не мог я рассчитывать на успех. Я был мягок и щадил этих злодеев. Я объявил, что уверен в спасении, хотя и не могу сообщить в подробностях, что намерен предпринять. Графу Асквину я сказал, что мудрые его рассуждения заставят меня вести себя осторожней и что вера моя в БОГА столь велика, что заменяет мне все остальное.
Нередко, протягивая руку, проверял я, на месте ли Сорадачи: он по-прежнему не произносил ни слова; я представлял себе, что может проноситься в скверном его мозгу теперь, когда он понял, что я его обманул, и мне было смешно. В четыре с половиной велел я ему пойти посмотреть, в какой части неба находится месяц. Вернувшись, он объявил, что через полчаса его не будет видно и что стоит весьма густой туман, отчего свинцовые плиты, должно быть, стали весьма опасны.
— С меня, дорогой мой, довольно будет и того, чтобы туман был не масляный. Сверните свой плащ в узел с частью веревки, нам надобно поделить ее поровну.
И тут, к великому своему удивлению, я почувствовал, что человек этот пал к моим ногам и, схватив мои руки, стал их целовать, и со слезами сказал, что умоляет меня не желать ему погибели.
— Я уверен, — говорил он, — что упаду в канал; от меня вам не будет никакой пользы. Увы! Оставьте меня здесь, и я всю ночь напролет стану молиться за вас Св. Франциску. Убейте меня, воля ваша, но идти с вами я никогда не решусь.
Не знал дуралей, что общество его, как мне казалось, принесет мне несчастье.
— Вы правы, — отвечал я, — оставайтесь, но при одном условии: вы станете молиться Св. Франциску; а теперь ступайте возьмите мои книги, я хочу оставить их г-ну графу.
Он в мгновение ока повиновался. Книги мои стоили по меньшей мере сотню экю. Граф обещал вернуть их, когда я возвращусь назад.
— Будьте уверены, — сказал я, — больше вы меня здесь не увидите, и я очень рад, что трус этот не осмелился последовать за мною. Он бы стал мне помехой, да и к тому же трус недостоин разделить со мною и с падре Бальби честь от столь славного побега. Не правда ль, храбрый мой товарищ? — обратился я к монаху, думая уколоть его самолюбие.
— Это верно, — отвечал тот, — если только завтра не будет у него причин себя поздравить.
Тогда спросил я у графа перо, чернил и бумаги — несмотря на запрет, они у него были, ибо для Лоренцо все воспретительные законы не значили ровно ничего, и за экю он продал бы и самого Св. Марка. Тут написал я письмо, каковое, не имея возможности перечитать, ибо писал в темноте, оставил Сорадачи. Начал я письмо с девиза, показавшегося мне в нынешних обстоятельствах весьма уместным и означавшего гордо поднятую голову.
Non moriar sed vivam, et narrabo opera domini *.
«Властителям нашим Государственным инквизиторам подобает делать все, дабы силою удерживать в тюрьме преступника; преступнику же, каковой, к счастью, не давал слова оставаться в тюрьме, также подобает делать все, дабы доставить себе свободу. Их право зиждется на правосудии, право преступника — на велении естества. Они не нуждались в согласии виновного, сажая его под замок, равно и он не нуждается в согласии Инквизиторов, спасаясь бегством.
Джакомо Казанова, что пишет слова эти в тоске сердечной, знает: прежде чем покинет он Отечество, с ним, быть может, случится несчастье, его поймают и доставят вновь в руки тех, чьего карающего меча вознамерился он убежать. Когда случится так, молит он на коленях благородных своих судей о человечности и о том, чтобы не стала участь его еще более жестокой в наказание за поступок, совершенный единственно по велению разума и природы. Если будет он схвачен снова, то молит вернуть ему все его добро и все, что оставляет он в покинутой камере. Но когда повезет ему и он спасется, то дарует все, что оставил здесь, Франческо Сорадачи, каковой остается в тюрьме, ибо страшится подстерегающих меня опасностей и не любит свободу больше собственной жизни, подобно мне. Казанова взывает к великодушию и добродетели Их Превосходительств и молит не отнимать у несчастного принесенный ему дар. Писано за час до полуночи, без света в темнице графа Асквина октября 31 1756 года».
Castigans castigavit те Deus, et morti non tradidit me **.
Я вручил письмо Сорадачи, велев отдать его не Лоренцо, но самому секретарю, каковой, без сомнения, не преминет подняться в камеру. Граф сказал ему, что письмо подействует непременно, однако ж если я вернусь, то ему придется все мне возвратить. Глупец отвечал, что хотел бы увидать меня вновь и все вернуть.
Но настало время пускаться в путь. Луны больше не было видно. Я привязал падре Бальби на шею с одной стороны — половину веревок, а на другое плечо узел с его жалкими тряпками, и сам поступил так же. И вот оба мы, в жилетах и шляпах, отправились навстречу неизвестности.
Е quindi uscimmo а rimirar le stelle *** (Данте).