ЭММАУС
Безгранична была его любовь, И столь же безгранично — страдание.
Джованни Батиста Феррандини.
Плач Марии
Нам по шестнадцать-семнадцать лет, и прошлого мы почти не помним; сами о том не догадываясь, мы не представляем себя в каком-то ином возрасте. Все мы — слишком «нормальные», другими мы и быть не можем: это у нас в крови и передается по наследству. На протяжении нескольких поколений наши семьи шлифовали свою жизнь, стремясь лишить ее каких-либо отличительных черт — таких, что бросались бы в глаза посторонним. Со временем они добились определенной сноровки в этом деле, овладели искусством быть невидимками: твердая рука, наметанный глаз — опытные мастера. В нашем мире гасят свет, выходя из комнаты, а кресла в гостиной накрывают целлофаном. На лифтах иногда устанавливают особое устройство: брошенная в щелочку монетка дает право подняться наверх. Вниз позволено ехать бесплатно, впрочем, это уже несущественно. Яичные белки сливают в стаканчик и хранят в холодильнике; в ресторан ходят редко — только по воскресеньям. На балконах безмолвные корявые растения, никогда не дающие плодов, защищены от уличной пыли зелеными маркизами. Яркий свет раздражает. Как ни странно, мы благословляем туман, вот так и живем — если это можно назвать жизнью.
Тем не менее мы счастливы, или, по крайней мере, верим, что счастливы.
В придачу к нашей нормальности мы, бесспорно, католики — верующие католики. На самом деле, мы так страстно опровергаем теорию естественного происхождения человека, что в этом есть некая ненормальность, однако нам все это кажется само собой разумеющимся и правильным. Мы веруем — и никакого иного пути не видим. Мы веруем яростно, истово, наша вера не дарит мир душе, а будит пылкие, необузданные страсти, она для нас словно физическая потребность, насущная необходимость. Недалек тот день, когда все это превратится в безумие, и тучи на горизонте уже сгущаются. Однако отцы и матери не чувствуют приближения бури; напротив, им кажется, что мы легко и естественно перенимаем семейные традиции, — поэтому они позволяют нам делать то, что нам заблагорассудится. В свободное время мы ходим менять белье больным, утопающим в собственном дерьме, но никому не приходит в голову, что на самом деле это форма безумия. Любовь к бедности, гордость жалкими обносками. Молитвы. Не отпускающее ни на минуту чувство вины. Мы ущербны, но никто не желает этого замечать. Мы верим в Господа и Евангелие.
Так что наш мир имеет четкие физические границы, впрочем, духовные тоже — они укладываются в рамки литургии. В этом для нас заключена бесконечность.
А там, вдали, за пределами нашей обыденности, в гиперпространстве, о котором мы почти ничего не знаем, существуют другие люди, на горизонте маячат другие фигуры. А еще бросается в глаза, что они не верят — видимо, не верят ни во что. Они небрежно обращаются с деньгами, и все их вещи, их поступки излучают свет. Может, они попросту богаты, а мы смотрим на них снизу вверх, как буржуа, не сумевшие подняться повыше, и это взгляд из сумерек. Не знаю. Но мы ясно видим, что в них, и в отцах и в детях, химия жизни проявляется не в точных формулах, а в причудливых узорах, словно забыв о своей обязанности регулировать природу и захмелев от свободы. Так что они непонятны нам — как письмена, ключ к расшифровке которых утрачен. У них нет морали, благоразумия, совести — и они такие уже давным-давно. По всей видимости, они владеют несметными сокровищами, поскольку тратят свои богатства без счета — деньги, знания, опыт. Они сеют добро и зло, не делая между ними различия. И сжигают память, а по золе читают свое будущее.
Они идут вперед величаво и безнаказанно.
Держась от них на расстоянии, мы позволяем им попадать в наше поле зрения и иногда — в наши мысли. Случается также, что течение жизни внезапно сталкивает нас, мы соприкасаемся с ними, и это на краткие мгновения сглаживает очевидную разницу между нами. Общаются, как правило, родители, и лишь изредка — кто-либо из нас: недолгая дружба, девушка. Тогда мы получаем возможность разглядеть их вблизи. А когда приходится возвращаться в свой мир — нас не то чтоб прогоняли, просто отправляли в отставку, — в памяти остается несколько страниц, написанных на их языке. Остается в памяти и плотный, округлый звук струн ракетки, когда их отцы, играя в теннис, бьют по мячу. И просторные дома, у моря или в горах, о которых владельцы как будто частенько забывают, с легкостью отдавая ключи детям, дома, где на столиках стоят стаканы с остатками спиртного, в углах комнат красуются античные скульптуры, как в музее, а из шкафов торчат лакированные туфли. Черные простыни. Потемневшие фотографии. Когда мы делаем уроки вместе с ними — у них дома, — беспрестанно звонит телефон, и мы видим их матерей: они часто за что-то извиняются, но всегда со смешком, с какой-то незнакомой нам интонацией. А потом они подходят и проводят рукой по нашим волосам и говорят что-то, как девчонки, прижимаясь грудью к нашему плечу. Еще у них есть прислуга, а к распорядку дня они относятся легкомысленно, как будто составляя его на ходу, — кажется, они не верят в спасительную силу привычек. Кажется, они не верят ни во что.
Это целый мир, и Андре родом из этого мира. Изредка она появляется то здесь, то там, участвуя в событиях, которые не имеют к нам никакого отношения. Она наша ровесница, но большую часть времени проводит в обществе тех, кто постарше, и это окончательно делает ее чужой, неуловимой. Мы видим ее, однако трудно сказать, замечает ли она нас. Вероятно, она даже не знает наших имен. Ее зовут Андреа — в наших семьях принято считать, что это мужское имя, а в ее мире — нет: там существует привилегия даже на имена. Но и на этом они не остановились: ее называют Андре, с ударением на «А», и такого имени нет больше ни у кого на свете. Всегда и для всех она была Андре. Разумеется, она очень красива: почти все их девушки прекрасны, но она особенно хороша, причем будто не желая того. В ней есть нечто мужское. Некая жесткость. Нам так проще, ведь мы католики, для нас красота — понятие духовное, не имеющее отношения к внешности, линия ягодиц ничего не значит, идеальный изгиб тонкой лодыжки не должен нас волновать: женское тело для нас — под запретом. В сущности, все сведения о нашей неизбежной гетеросексуальности мы почерпнули, заглянув в темные глаза своего закадычного друга или услышав рассказ товарища, которому мы всегда завидовали. Иногда источником знания становилась наша собственная кожа: по ней, под футболкой, ни с того ни с сего начинали бегать мурашки. Ко всему прочему, как-то само собой получается, что девушки, в которых есть нечто мужское, привлекают нас более других. Андре в этом смысле просто идеальна. У нее длинные волосы, но она их почти не расчесывает и никогда не укладывает, носит дикую гриву, как у американских индейцев. Самое чудесное — это ее лицо: цвет глаз, острые скулы, рот. На остальное как будто и смотреть незачем: ее тело — лишь способ существования, опора, средство передвижения, продолжение лица. Ни один из нас ни разу не задавался вопросом о том, что у нее под свитером: нам незачем это знать, и мы этому рады. Достаточно слушать ее негромкую речь, любоваться ее движениями, исполненными изящества и природной мягкой грации: они — продолжение ее красоты. В нашем возрасте никто не умеет управлять своим телом: мы ходим неуклюже, как цыплята, говорим чужим голосом, а она — словно из древнего мира, она столько всего знает, во всех тонкостях, интуитивно. У других девушек встречаются похожие движения и интонации, но большинству из них далеко до нее, потому что им приходится учиться тому, что ей дано от природы, — изяществу. В одежде, в поведении — во всем, каждое мгновение.
Поэтому она завораживает нас издалека, да и остальные тоже, надо сказать, околдованы ею, все. О ее красоте знают все, и парни постарше, и сорокалетние старики. И ее подруги тоже знают, и матери, включая ее собственную, для которой эта красота — как нож в сердце. Все знают, что она такая, и ничего с этим нельзя поделать.
Насколько нам известно, никто не осмелится сказать, что Андре — его девушка. Мы никогда не видели, чтоб она держала кого-то за руку. Или целовала — пусть даже мимоходом, в щеку. Ей это не нужно. У нее нет потребности кому-то нравиться: она как будто занята чем-то другим, более сложным. Наверняка существуют молодые люди, которые привлекают ее, — разумеется, совсем не такие, как мы: например, друзья брата, хорошо одетые, — они странно выговаривают слова, словно почти не разжимая губ. Пожелай она, и ей принадлежали бы и взрослые мужчины, которые вертятся вокруг нее и кажутся нам отвратительными. Мужчины с машинами. Действительно, иногда она уезжает вместе с кем-нибудь из них — на машине или на мотоцикле. Чаще по вечерам — словно тьма уносит ее в какую-то сумрачную зону, о которой мы и знать не хотим. Но все это не имеет ни малейшего отношения к естественному ходу вещей — к отношениям между юношами и девушками. Словно из цепи удалили несколько звеньев. Во всем этом нет того, что мы зовем любовью.
Так что она, Андре, не принадлежит никому — но в то же время мы знаем, что она принадлежит всем. Может, это лишь домыслы, и даже скорее всего, но наши разговоры о ней полны подробностей, словно рассказчик видел все своими глазами и ему все известно наверняка. И мы узнаем ее в этих рассказах — нам трудно представить себе все остальное, но это действительно она. И ее повадки. Например, ждет в уборной кинотеатра, прислонясь к стене, и они приходят, один за другим, и овладевают ею, а она даже не поворачивает лица. Потом она уходит, не потрудившись вернуться в зал за своим пальто. Они наведываются вместе с ней к шлюхам, она сидит там в углу, наблюдает и смеется — и если там есть трансвеститы, разглядывает и трогает их. Она никогда не пьет и не курит и занимается сексом, сохраняя полную ясность рассудка, говорят, не издавая при этом ни звука. Существуют какие-то снимки, которых мы никогда не видели: она — единственная женщина, фигурирующая на них. Ей все равно, что ее фотографируют, все равно, что иногда следом за сыновьями ею овладевают отцы — ей как будто все это не важно. На следующее утро она опять никому не принадлежит.
Нам трудно ее понять. Днем мы ходим в больницу для бедных. В мужское урологическое отделение. Больные лежат под одеялом без штанов, в их уретры вставлены резиновые трубочки, которые, в свою очередь, соединяются с трубочками чуть побольше, и все это оканчивается мешочком из прозрачной резины, закрепленным сбоку от кровати. Так больные мочатся, не ощущая этого, и им не приходится вставать. Все оказывается в прозрачном мешочке: моча там может быть водянистой, а может — темной, и даже красной от крови. Наша задача — выливать мочу. Для этого нужно отсоединить одну трубочку от другой, снять мешок, пойти в туалет с таким вот полным пузырем в руке и вылить содержимое в унитаз. Потом мы возвращаемся в палату и ставим все на место. Трудно отсоединять трубочки одну от другой: приходится сжимать пальцами ту, что вставлена в уретру, и сильно дергать, иначе вторая, прикрепленная к мешку, не отделяется. Мы стараемся делать это осторожно. Параллельно разговариваем с больными: весело болтаем, склонившись над ними и пытаясь не сделать им слишком больно. Им в этот момент до лампочки все наши вопросы, они думают лишь о той пытке, которой подвергается их пенис, однако отвечают сквозь зубы, потому что понимают: мы болтаем ради их же блага. Чтобы вылить мочу, нужно вынуть красную пробочку в нижнем углу мешка. Часто внутри остается песок, напоминающий осадок на дне бутылки. Тогда приходится хорошенько промывать мешок. Мы делаем все это, потому что веруем в Господа и в Евангелие.
Еще кое-что об Андре: однажды мы собственными глазами видели ее в баре — ночь, кожаные диваны, приглушенный свет, и многие из тех мужчин были там, — а мы попали туда по ошибке: захотелось перекусить. Андре сидела за столиком, и они тоже — все сидели. Потом она поднялась и вышла, пройдя совсем близко от нас, — отправилась на улицу и прислонилась к капоту спортивной машины, стоявшей во втором ряду с включенными габаритами. Потом явился один из этих типов, открыл машину, и они оба сели в нее. Мы стояли рядом, подкрепляясь бутербродами. Они не уехали — видимо, для них мало что значили проезжавшие мимо машины и редкие прохожие. Она склонилась, голова ее оказалась между рулем и грудью молодого человека — тот смеялся и смотрел прямо перед собой. Разумеется, все происходящее скрывала шторка, но время от времени в окне возникала ее приподнявшаяся голова: Андре поглядывала на улицу, двигаясь в каком-то собственном ритме. В один из таких моментов он положил ей руку на голову, попытавшись снова наклонить ее, но Андре яростно вырвалась и что-то прокричала. Мы продолжали жевать свои бутерброды, но при этом, словно зачарованные, следили за развитием событий. На какое-то время они замерли в этом нелепом положении, молча: Андре была похожа на черепаху, высунувшую голову из панциря. Потом она снова склонилась и исчезла за шторкой. Молодой человек запрокинул голову. Мы расправились с бутербродами. Наконец молодой человек вышел из машины: он смеялся и поправлял пиджак. Они вернулись в бар. Андре проследовала мимо, посмотрев вдруг на одного из нас, словно пытаясь что-то вспомнить. Затем она снова уселась на кожаный диван.
— Она ему минет делала, — сказал Бобби, знавший, что это такое, — он единственный из нас хорошо знал, что такое минет. У него раньше была подружка, которая это делала. Поэтому, после того как он подтвердил, что мы стали свидетелями минета, сомнений у нас не осталось. Мы побрели дальше молча: было ясно, что каждый из нас пытается мысленно соединить отдельные части увиденного и представить себе, что происходило за шторкой автомобиля. Мы воссоздавали в своем воображении эту картину, стремясь как бы увидеть ее вблизи. Для этого мы использовали то немногое, чем располагали: я, например, вспоминал гримасу своей подружки, которая однажды засунула конец моего члена себе в рот — и держала его так, неподвижно, странно выпучив глаза — слишком сильно выпучив. После этого представить себе Андре было, разумеется, не так-то просто. У Бобби наверняка получалось лучше; может, и у Луки тоже: он не любит рассказывать о таких вещах, но, вероятно, повидал их за свою жизнь больше, чем я, да и испытал на себе тоже. Что до Святоши, он — другое дело. Мне не хочется об этом говорить — во всяком случае, не сейчас. А между тем он из тех, кто, размышляя о собственном будущем, не исключают для себя возможности стать священником. Это он нашел для нас работу в больнице — как занятие в свободное время. Прежде днем мы навещали стариков — тех, у которых нет ни гроша и о которых родные забыли, — мы ходили в их крошечные домишки и приносили им поесть. Потом Святоша обнаружил эту больницу для бедных и сказал, что она отлично для нас подходит. В самом деле, после нее мы с удовольствием выходим на свежий воздух, все еще ощущая запах мочи, и отправляемся восвояси с гордо поднятой головой. У больных стариков под одеялами — немощные руки и ноги, покрытые волосками, такими же седыми, как волосы на голове. Они очень бедны, у них нет родственников, им никто даже газет не приносит, изо рта у них тошнотворный запах, они противно стонут. Нам приходится преодолевать отвращение, привыкать к грязи, вони, прочим обстоятельствам, и это нам по силам, — а взамен мы получаем то, что трудно описать словами, — непоколебимую, твердую как камень уверенность в себе. Мы выходим из больницы в вечернюю тьму, став более стойкими и как будто более настоящими. Та же самая тьма каждый вечер поглощает и Андре, скрывая ее гибельные приключения, — хоть они и происходят в каком-то ином мире, на других широтах жизни, арктических, далеких. Как ни нелепо это звучит, но тьма — она одна на всех.
Как уже было сказано, одного из нас зовут Бобби. У него есть старший брат, вылитый Джон Кеннеди. Поэтому мы и прозвали нашего друга Бобби.
Однажды вечером его мама делала уборку на кухне — и разговор зашел об Андре. Нашим матерям случается обсуждать ее, а отцы тем временем отворачиваются с непонятным выражением на лице: ведь она так красива и так порочна, им трудно говорить о ней, они предпочитают прикидываться бесполыми существами. А вот мама Бобби как раз стала болтать о ней со своим сыном. Она сказала о ней: бедняжка. Слово «бедняжка» как-то не приходило в голову Бобби, когда он думал об Андре. Так что маме пришлось объяснить, что она имеет в виду. Она скручивала салфетки в трубочку и продевала их в кольца — по виду деревянные, но на самом деле из крашеной пластмассы. Она сказала, что эта девушка — не такая, как все остальные.
— Я знаю, — ответил Бобби.
— Нет, ты не знаешь, — возразила мама. И добавила: — Андре однажды себя убила.
Они немного помолчали. Мать Бобби не знала, стоит ли продолжать. Потом наконец пояснила:
— Она пыталась покончить с собой.
И попросила, чтобы Бобби никому об этом не рассказывал, — так мы обо всем и узнали.
Она выбрала для осуществления своего замысла дождливый день. Надела на себя кучу всякой одежды. Трусы брата, потом майки, свитеры, а поверх брюк — юбку. И еще перчатки. Шапку и два пальто: вниз — полегче, на него — более плотное. На ноги она натянула резиновые сапоги, зеленые. И в таком виде вышла из дома и отправилась на мост через реку. Была ночь, никто ее не видел. Несколько машин проехали мимо, не останавливаясь. Андре бродила под дождем: она хотела промокнуть насквозь, отяжелеть. Она долго ходила взад-вперед, пока не ощутила всем телом вес одежды. Потом перебралась через железные перила моста и прыгнула в воду — черную в этот час воду черной реки.
Ее спасли.
Но человек, однажды начавший умирать, уже никогда не перестанет это делать, и теперь мы понимаем, почему Андре так привлекает нас — вопреки здравому смыслу и несмотря на наши убеждения. Мы смотрим, как она смеется, катается на мопеде или гладит собаку; а днем гуляет с подругой — они держатся за руки — и носит разные сумочки, куда складывает всякие полезные вещи. Но мы больше не верим во все это, потому что, когда она вдруг поворачивает голову, словно ищет что-то, в глазах ее мы видим ужас: как будто ей не хватает кислорода. И даже ее привычка выгибать шею, приподнимая подбородок, — оттуда. Она как будто все время находится под невидимой толщей воды. Оттуда и все ее поступки, в том числе те, о которых невозможно говорить вслух, бесстыдные, те, что мы не смеем обсуждать. Они — как вспышки молнии, мы это понимаем.
Она умирает. Андре — умирает.
Бобби спросил у матери, почему Андре это сделала, но та пришла в замешательство: видно было, что она не хочет рассказывать остальную часть истории. Она резко задвинула ящик, хотя в этом не было необходимости, — матери обычно не тратят силы попусту и лишний раз даже не нажмут на ручку ящика, — но она, видимо, хотела показать: эта тема больше не обсуждается.
Как-то раз мы отправились на мост, вечером — хотели посмотреть на черную воду, ту самую черную воду. Нас было четверо: я, Бобби, Святоша и Лука — он мой лучший друг. Мы поехали туда на велосипедах. Скажем так: мы хотели увидеть то, что видела Андре. Понять, насколько там высоко и каково это — спрыгнуть оттуда. У нас также возникла мысль забраться на перила или, может быть, перегнуться вперед, повисеть над пустотой. Однако при этом хорошенько держаться: ведь все мы — хорошие мальчики, которые вовремя приходят к ужину, а наши семьи верят в обычаи и правильный распорядок дня. И вот мы двинулись туда. Вода оказалась очень черной, создавалось впечатление, будто она густая и тяжелая — как грязь, как нефть. Она была ужасна — иначе не скажешь. Мы смотрели вниз, держась за ледяные железные перила, пристально вглядываясь в мощные струи потока, в бездонную черноту.
Если и существовала в мире сила, способная заставить нас спрыгнуть, нам она была неведома. В наших головах — полно слов, смысл которых нам не объяснили, и одно из них — «боль». Еще одно — «смерть». Мы произносим их, не понимая, что они значат, и это весьма странно. То же — и с другими, менее высокими словами. Бобби однажды сказал мне, что в юности, когда ему было четырнадцать лет, ему случилось побывать на собрании прихожан, посвященном мастурбации: забавно, что на тот момент сам он не знал, что это такое. Однако он туда пошел и даже высказывал свое мнение, участвовал в оживленной дискуссии — это он хорошо запомнил. Вспоминая тот день, он, по его словам, не испытывает уверенности в том, что остальные лучше него понимали, о чем говорят. «Вполне вероятно, что единственным из собравшихся, кто действительно дрочил, был сам священник», — предположил Бобби. Покуда он рассказывал мне эту историю, у него вдруг, видимо, возникло одно подозрение, и тогда он добавил:
— Ты ведь знаешь, о чем идет речь, да?
— Да, я знаю. Что такое мастурбация, я знаю.
— Ну, а я тогда не знал, — вздохнул он. — Несколько раз я вспоминал, как терся по вечерам о подушку, если не мог заснуть. Клал ее между ног и терся. И все. Но при этом участвовал в обсуждении этой темы — ты только подумай!
Вот такие мы: используем огромное количество слов, значения которых не одно из них — «боль». Еще одно — «смерть». Именно поэтому мы не сумели взглянуть с моста в эту черную воду глазами Андре — так, как смотрел а туда она. Ведь она — родом из мира, где не думают об осторожности, где человеческую жизнь не стремятся превратить в «нормальную», а позволяют ей течь свободно, наполняя смыслом все эти далекие слова, самые пронзительные, — и прежде всего слово «умирать». В их семьях часто умирают, не дожидаясь старости, словно им не терпится; они так сроднились со словом «смерть», что нередко в их недалеком прошлом обнаруживаются какие-нибудь дядя, сестра, двоюродный брат, которых убили — или которые сами кого-нибудь убили. Мы время от времени умираем, а они становятся убийцами, или их самих убивают. Когда я пытаюсь объяснить ту кастовую пропасть, что разделяет нас, самым точным средством мне кажется упомянуть одну особенность, благодаря которой они так разительно и невозвратно отличаются от нас и как будто обладают неким превосходством над нами, — у них бывают трагические судьбы. Они словно имеют власть над судьбой, даже над судьбой трагической. Что же касается нас, то правильно будет сказать, что мы не можем позволить себе трагической судьбы, а может, и вообще никакой судьбы, — наши отцы и матери сказали бы, что мы не можем себе этого позволить. Поэтому в наших семьях встречаются тетушки в инвалидных креслах, пережившие апоплексический удар, которые благовоспитанно пускают слюни и смотрят телевизор. А в их мире дедушки в сшитых на заказ костюмах болтаются на балке под потолком, повесившись из-за финансового краха. А может случиться так, что однажды кого-нибудь из родственников обнаружат с разбитой головой в некой флорентийской квартире: убит точным ударом сверху, орудие убийства — эллинистическая статуэтка, изображающая Воздержание. Наши же дедушки живут вечно: каждое воскресенье, в том числе накануне кончины, они наведываются в одну и ту же кондитерскую, в один и тот же час, и покупают там одни и те же пирожные. Нам положены умеренные судьбы, словно в дополнение к таинственному кодексу домашней экономии. И вот, лишенные доступа к трагедии, мы получаем в наследство фальшивый блеск житейской драмы, а к ней — несколько золотых монет фантазии.
Эта черта делает нас жалкими, обездоленными — и неуязвимыми.
Но Андре родом из того мира; глядя в темную воду, она видела перед собой реку, истоки которой были знакомы ей с детства. Мы вдруг начали понимать, что вся эта череда смертей подготавливала ее собственную, и в ее смерти продолжается рисунок одной, единой смерти, сотканной на ткацком станке их особенной жизни. Поэтому она полетела в эту черную грязь, перепрыгнув через железные перила моста, а мы даже не посмели хоть немного перегнуться через них. Она падала. Должно быть, ощутила пощечину холода, прежде чем медленно погрузиться в воду.
Итак, мы ездили на мост, и увиденное нас испугало. Возвращаясь домой на велосипедах, мы думали о том, что уже поздно, и изо всех сил крутили педали. Молча. Бобби первым свернул к своему дому, потом Святоша. Мы с Лукой остались вдвоем. Ехали рядом, по-прежнему не произнося ни слова.
Я уже сказал, что Лука — мой лучший друг. Для понимания нам достаточно одного жеста, иной раз — только улыбки. До того как в нашей жизни появились девушки, мы все дни проводили вместе — по крайней мере, так мне кажется. Я заранее знаю, когда он собирается уходить, а иногда могу угадать, что он намеревается сказать. Я с первого взгляда выделил бы его в толпе — по походке, со спины. Кажется, что я старше него — что все мы старше, — потому что в нем много осталось от ребенка: тонкие кости, белая кожа, что-то в чертах лица, изящных, очень красивых. Тонкие руки и шея, стройные ноги. Но ему все равно, да и мы едва это замечаем: как я уже говорил, физическая красота нас не заботит. Она не является необходимым условием для достижения Царства Божьего. И Лука несет эту красоту, не пользуясь ею, словно избегая ее. Большинству он кажется несколько отстраненным, и девушки обожают его за это: им кажется, будто он печален. Но, как и всем, ему просто хочется быть счастливым.
Пару лет назад, когда нам было пятнадцать, однажды днем мы торчали у меня дома: валялись на кровати и читали какие-то журналы, посвященные «Формуле-1», в моей комнате. Кровать стояла совсем рядом с открытым окном, которое выходило в сад. В саду сидели мои родители и разговаривали; дело было в воскресенье. Мы не интересовались их беседой, мы читали, но в какой-то момент невольно стали прислушиваться, поскольку они заговорили о матери Луки. Видно, не заметили, что он у меня в гостях, и принялись обсуждать его мать. Дескать, она — мужественная женщина, жаль, что ей так не повезло. И добавили что-то насчет того, какой тяжкий крест уготовил ей Господь. Я взглянул на Луку: он улыбался и знаком попросил меня не шевелиться и молчать. Казалось, беседа моих родителей его забавляет. И мы стали слушать дальше. Там, в саду, моя мама говорила, что, должно быть, это ужасно — жить с таким больным мужем, вероятно, бедная женщина страшно одинока. Потом она спросила у отца, не знает ли он, как продвигается лечение. Тот ответил: мол, врачи все испробовали, но, как известно, такие болезни нельзя излечить.
— Остается только надеяться, — заметил отец, — что он не надумает покончить с собой рано или поздно.
Говорили они об отце Луки. Мне стало стыдно за их слова, я снова взглянул на Луку, а он знаком показал мне, что ничего не понимает, не знает, о чем они. Он положил мне руку на колено: хотел, чтоб я не двигался и не шумел. Ему хотелось послушать. Там, в саду, мой отец говорил о чем-то под названием «депрессия» — очевидно, это такая болезнь, ведь речь шла о лекарствах и докторах. В какой-то момент мой отец произнес:
— Наверно, это ужасно для жены и для сына тоже.
— Бедняжки, — поддакнула моя мать. Немного помолчала и повторила: — Бедняжки.
Она так назвала Луку и его маму, потому что им приходилось жить бок о бок с больным. Она сказала, что остается только молиться и что сама она именно так и поступит. Потом мой отец встал — оба они встали и вернулись в дом. А мы инстинктивно уткнулись в свои журналы про «Формулу-1», боясь, что дверь в комнату вот-вот откроется. Но этого не произошло. В коридоре раздались шаги моих родителей: они прошли в гостиную. А мы сидели неподвижно, и сердца наши учащенно бились.
Однако из комнаты надо было как-то выбираться, и это получилось у нас не слишком удачно. Когда мы уже были в саду, мама вышла из дома, чтобы спросить меня, когда я намерен вернуться, и тут заметила Луку. Она поздоровалась с ним, назвав его по имени — голос ее при этом звучал удивленно и растерянно, — и смолкла, хотя в любой другой день, несомненно, добавила бы что-нибудь еще. Лука обернулся к ней и ответил:
— Добрый вечер, синьора.
Он произнес это учтиво, как ни в чем не бывало. Мы отлично умеем притворяться. После этого мы ушли, а мама продолжала стоять на пороге, неподвижно, с журналом в руке, заложив страницу указательным пальцем.
Некоторое время мы молча шли рядом. Оба были погружены в свои мысли. Потом нам пришлось переходить через дорогу, и я поднял глаза, чтобы посмотреть на проезжавшие мимо машины, а потом на какой-то миг взглянул на Луку. Глаза его покраснели, он шагал повесив голову.
Дело в том, что у меня и в мыслях никогда не было, будто его отец болен; по правде говоря, как это ни странно, Лука тоже никогда ни о чем таком не задумывался, и это обстоятельство очень показательно, оно помогает понять, какие мы. Мы слепо верим нашим родителям, то, что мы видим дома, кажется нам правильным и гармоничным порядком вещей, образцом душевного здоровья. Именно за это мы и обожаем своих родителей: они надежно защищают нас от всего ненормального. Поэтому невозможно и мысли допустить, что они сами ненормальны — больны. Матери не бывают больными, только усталыми. Отцы в принципе не могут разориться — они иногда нервничают, не более того. Некоторое недомогание, которого мы предпочитаем не замечать, иной раз принимает форму болезней с конкретными именами — но в семье их никогда не произносят вслух. Обращаться к врачам не принято, в случае чего просят совета у семейных докторов, друзей, вхожих в дом и облеченных нашим доверием. Там, где хорошую службу сослужила бы настойчивость и суровость психиатра, они предпочитают взывать к дружбе врачей, с которыми знакомы всю жизнь, — добродушных, приветливых и столь же несчастных.
Нам это кажется нормальным.
Так, сами о том не подозревая, мы наследуем неспособность к трагедии и предрасположенность к ее более легкой форме — драме: мы отвергаем реальность зла, откладывая до бесконечности трагический исход событий, поднимая длинную волну размеренной и постоянной драмы — болота, в котором все мы выросли. Это абсурдная жизнь, состоящая из подавляемой боли и постоянной цензуры. Но мы не в силах осознать, насколько она абсурдна, потому что, подобно рептилиям из болота, только этот свой мир и знаем, болото для нас и есть нормальное существование. Поэтому мы способны переваривать огромные дозы неблагополучия в обмен на ощущение того, что все идет как должно, — мы и не подозреваем, что тайные раны надо лечить, скрытые переломы — сращивать. Точно так же нам неведомо, что такое гнусность, так как любое обнаруженное отклонение от нормы со стороны окружающих мы инстинктивно принимаем как неотъемлемую часть все той же нормальности. Например, когда в темноте приходского кинотеатра рука священника залезала нам между ног, мы не испытывали гнева; вместо этого мы поспешно стремились убедить себя в том, что так и должно быть, священники часто запускают туда руки, и не следует даже обсуждать это дома. Нам было двенадцать-тринадцать лет. И мы не отбрасывали руку священника. И в следующее воскресенье принимали причастие из той же руки. Мы тогда умели это делать и умеем до сих пор, — так неужели же нам не под силу депрессию назвать изысканностью, а несчастье — благопристойностью? Отец Луки никогда не ходит на стадион, потому что не любит находиться среди толпы, — мы это знаем и расцениваем как проявление душевной утонченности. Мы привыкли считать его отчасти аристократом: он всегда так молчалив, даже когда выходит прогуляться в парк. Он ходит медленно, смеется отрывисто, словно нехотя. Машину не водит. На нашей памяти он ни разу не повысил голоса. Все это кажется нам проявлениями высокого достоинства. Нас не настораживает то обстоятельство, что все вокруг него всегда по-особенному веселы, — если быть точнее, изображают веселье, но это никогда не приходит нам в голову; подобное особое веселье мы трактуем как дань уважения к нему, ведь он чиновник министерства. В общем, мы считаем его таким же отцом, как все остальные, только немного более загадочным, может быть, немного отстраненным.
Но Лука по вечерам садится рядом с ним на диван перед телевизором. Отец кладет ему руку на колено. Молча. Они оба молчат. Время от времени отец крепко сжимает колено сына.
— Почему они говорят, что он болен? — спросил меня в тот день Лука; мы по-прежнему бродили по улицам.
— Не знаю, ни малейшего понятия не имею, — сказал я. И это была чистая правда.
Мы решили, что продолжать разговор бесполезно, и очень долго не поднимали больше эту тему. До того самого вечера, когда остались одни, возвращаясь от моста, с которого бросилась Андре. Мы остановились перед моим домом — одна нога на земле, другая — на педали велосипеда. Меня ждали родители: мы всегда ужинаем в половине восьмого, уж не знаю почему. Мне надо было идти. Но я сознавал, что Лука хочет со мной чем-то поделиться. Я перенес вес на другую ногу, немного наклонив велосипед. Лука сказал, что, опираясь о перила моста, он понял свое воспоминание — то есть кое-что вспомнил, а потом понял. Он немного помедлил, пытаясь сообразить, не спешу ли я домой. Я остался.
— Дома, — сказал он, — мы ужинаем почти в абсолютной тишине. У вас по-другому, и у Бобби тоже, и у Святоши, а у нас ужин проходит в тишине. Слышны все звуки: как вилка царапает по тарелке, как булькает вода в стакане. Особенно молчалив мой отец. Так было всегда. Ну вот, и я вспомнил, сколько раз мой отец… я вспомнил, что он часто встает из-за стола, в какое-то мгновение, порой не говоря при этом ни слова, когда ужин еще не закончен, — он встает, открывает балконную дверь и выходит туда, притворяя ее за собой, прислоняется к перилам и стоит там. Он ведет себя так на протяжении многих лет. Мы с мамой пользуемся этими минутами: начинаем разговаривать, мама шутит, встает, чтобы поставить на место какую-нибудь тарелку или бутылку, задает мне вопросы — и все такое прочее. Отец стоит за стеклом балконной двери, спиной к нам, слегка сгорбившись, опираясь о перила. Годами я не думал об этом, но сегодня вечером на мосту вдруг понял, зачем он это делает. Сдается мне, отец ходит туда, потому что хочет броситься вниз. Ему всякий раз не хватает смелости, но все же он встает и выходит на балкон с этой мыслью.
Он поднял на меня глаза, желая понять, что я думаю.
— Он такой же, как Андре, — произнес мой друг.
Так что Лука первым из нас нарушил границу. Он сделал это не нарочно: он ведь спокойный мальчик, за ним ничего такого не водится. Он просто оказался у открытого окна, когда взрослые разговаривали друг с другом не таясь. А еще он постиг тайну умирания Андре, пусть издали. И эти два события, так бесцеремонно ворвавшиеся в его жизнь, раскололи его мир — наш мир.
Впервые один из нас невольно переступил ту границу, что досталась ему в наследство от предков, заподозрив, что на самом деле не существует никаких границ, как больше не существует отчего дома, нашего дома, такого надежного. Робкими шагами он двинулся по ничейной земле, где слова «боль» и «смерть» имеют точное значение — произнесенные Андре, записанные на нашем языке почерком наших родителей. Из этой неизведанной области он глядит на нас, ожидая, пока мы за ним последуем.
Поскольку Андре — неразрешимая загадка, в ее семье часто вспоминают бабушку, ныне покойную. Если придерживаться их версии загробной жизни, в настоящее время ее поедают черви. Мы же знаем, что всех нас ждет конец света и Страшный суд. Бабушка была художницей — ее имя можно найти в энциклопедиях. Ничего особенного, но в возрасте шестнадцати лет она пересекла океан вместе с великим английским писателем: он диктовал ей, а она печатала на машинке, на портативном «Ремингтоне». Письма, отрывки из книг, рассказы. В Америке она открыла для себя фотографию и сейчас в энциклопедиях фигурирует как фотограф. Снимала она по большей части всяких обиженных судьбой людей и железные мосты. На черно-белую пленку, и у нее отлично получалось. В ней смешались венгерская и испанская кровь, а замуж она вышла в Швейцарии — за дедушку Андре и стала в результате несказанно богата. Мы никогда ее не видели. Она славилась красотой. Говорят, Андре похожа на нее. И характером тоже.
В какой-то момент бабушка забросила фотографию и посвятила себя семье, став утонченным деспотом. Она здорово помучила своего единственного сына и женщину, на которой он женился, итальянку-манекенщицу, — родителей Андре. Бабушка постоянно издевалась над ними, молодыми, неуверенными в себе, потому что была старой и обладала необъяснимой властью. Она жила с ними под одной крышей и всегда сидела во главе стола — слуга подавал ей блюда, произнося их названия по-французски. Так продолжалось до тех пор, пока она не умерла. Дабы картина выглядела полной, следует добавить, что дедушка покинул этот мир несколькими годами раньше. Точнее, умер.
До Андре у супружеской пары родились близнецы — мальчик и девочка. Бабушке это казалось весьма вульгарным: она была убеждена, что близнецов производят на свет обычно бедняки. Особенно плохо относилась она к девочке, которую звали Лючия. Бабушка попросту не понимала, зачем она вообще нужна. Тремя годами позже мать Андре снова забеременела. Бабушка решительно высказалась в пользу аборта. Тем не менее невестка не послушалась. И вот что случилось потом.
В день, когда Андре вышла из чрева матери — в апрельский день, — отец был в отлучке, а близнецы дома, с бабушкой. Позвонили из клиники и сообщили, что синьору увезли в родильный зал, бабушка ответила:
— Хорошо.
Выяснив у прислуги, что близнецов покормили, она села за стол и стала обедать. Выпив кофе, она отпустила няню-испанку на пару часов и отвела близнецов в сад: светило солнце, стоял погожий весенний денек. Она устроилась в шезлонге и уснула, как это иной раз случалось с ней после обеда: изменять своим привычкам она не посчитала нужным. Ну, или просто она случайно задремала. Близнецы играли на траве. В саду стоял каменный бассейн с фонтаном, там плавали красные и желтые рыбки. В центре била вверх струя воды. Близнецы подошли поближе, желая там поиграть. Они стали бросать в бассейн все, что находили в саду. В какой-то момент Лючия решила потрогать воду руками, а потом опустить в бассейн ноги — и поиграть внутри. Ей было только три года, а посему задумку оказалось не так-то просто осуществить, но все же ей удалось залезть туда: она карабкалась по каменной стенке и тянула голову вверх, стараясь заглянуть за край бассейна. Брат наблюдал за ней и одновременно подбирал предметы, валявшиеся на траве. Наконец, девочка соскользнула в воду — с легким шумом, словно маленькая амфибия. Бассейн был неглубок, всего сантиметров тридцать, но малышка испугалась, а может, ударилась о каменное дно, и ее подвел инстинкт, благодаря которому она непременно спаслась бы — просто и естественно. Она вдохнула темную воду, ей захотелось плакать, и она стала ловить ртом воздух, но безуспешно. Она еще немного побултыхалась, судорожно пытаясь найти опору и лупя руками по воде, но руки были маленькие, и звук получался негромкий, напоминавший легкий звон серебра. Потом она замерла неподвижно, среди красных и желтых рыбок, ничего не понимавших. Брат подошел поближе, чтобы поглядеть. В этот момент Андре появилась на свет из чрева матери, в муках, как написано в книге, в которую мы верим.
Нам об этом известно, потому что эту историю знают все: в мире Андре не существует ни целомудрия, ни стыда. В этом выражается их превосходство, так они подчеркивают свое право на трагедию. В результате они обречены становиться героями легенд — и действительно, бытует множество вариантов этой истории. Некоторые рассказывают, что заснула не бабушка, а няня-испанка, а еще ходят слухи, что девочка уже была мертва, когда оказалась в воде. Роль бабушки во всем этом деле довольно двусмысленна, однако следует учитывать склонность человеческой натуры строить любое повествование, опираясь на образ отрицательного персонажа, а ее, несомненно, так и воспринимали. То обстоятельство, что отец Андре оказался в отлучке, тоже многим показалось подозрительным, невероятным. Как бы то ни было, все сходятся в одном: легкие Андре совершили первый вдох в то самое мгновение, когда легкие ее сестренки наполнились воздухом в последний раз — словно по правилу о сообщающихся сосудах, по закону сохранения энергии, если применить его к семейным отношениям. Одна девочка передала жизнь другой.
Мать Андре узнала обо всем, как только вышла из родильного зала. Потом ей принесли спящую Андре. Она прижала младенца к груди и ясно осознала, что та страшная операция на сердце, которой ее подвергла судьба, выше ее сил — и чьих бы то ни было. Рана осталась в ее душе навсегда.
Когда спустя несколько лет бабушка умерла, ей устроили великолепные похороны, на которые приехали люди со всего света. Мать Андре отправилась туда в красном платье: многие вспоминают, что оно было слишком коротким и обтягивающим.
Отец Андре и сегодня, не то умышленно, не то по рассеянности, называет свою дочь именем погибшей сестренки: Люси — так он обращался к своей старшей дочурке, когда брал ее на руки.
Андре бросилась с моста четырнадцать лет спустя после смерти сестры. Она не стала дожидаться дня рожденья: сделала это просто в обычный день. Она вдохнула ту черную воду и в каком-то смысле сделала это во второй раз.
Нас четверо: мы вместе играем, у нас музыкальная группа. Святоша, Бобби, Лука и я.
Играем мы в церкви. В своем кругу мы — звезды. Наш священник знаменит своими проповедями, и мы играем на его службах. Церковь всегда полна народу, послушать нас приходят даже из соседних кварталов. Иной раз наши мессы длятся больше часа, но прихожане не возражают.
Разумеется, нас волнует вопрос, а действительно ли мы хорошо играем, — но найти ответ на него у нас нет возможности, поскольку мы исполняем особую музыку, в особом месте. Где-то далеко кто-то сочиняет эти песни для известных католических издательств, а мы их поем. Они хороши лишь в церкви — если, к примеру, кто-нибудь из авторов вдруг начнет исполнять их в другом месте, люди станут недоумевать, что с ним такое приключилось. Это не рок, не бит, не фолк — ничего такого. Наша музыка — как алтари из мельничных жерновов, облачения из мешковины, чаши для причастия из обожженной глины, храмовые постройки из красного кирпича. Та же самая Церковь, что когда-то заказывала фрески Рубенсу и купола храмов — Борромини, теперь обратилась к евангельской эстетике с каким-то шведским уклоном, на грани протестантизма. Все это не имеет ни малейшего отношения к красоте — не более чем дубовая скамья или крепко сработанный плуг. Ни малейшего отношения к красоте, которую тем временем творят люди за стенами храма. И это тоже касается нашей музыки: она прекрасна лишь там, внутри, и лишь там она истинна. А если отдать ее на растерзание миру — от нее ничего не останется.
Тем не менее вполне возможно, что мы действительно хорошо играем — не исключено. Бобби больше остальных в это верит: он говорит, что нам следует попробовать сыграть наши песни вне церкви. В качестве сцены отлично подойдет приходской театр, считает он. На самом деле он понимает, что это не так: мы должны будем играть в местах, где сильно накурено, где бьют посуду, где у девушек во время танца может выскочить грудь из выреза платья. Там нас разорвут на куски. Или сочтут сумасшедшими — не знаю точно.
Бобби хотел как-нибудь ускорить события и вспомнил об Андре.
Андре танцует — как все девушки в их мире. Причем современные танцы, а не те, старинные, что танцуют на носочках. Время от времени они ставят спектакли, сценки; а учитывая, что и наши девушки тоже иногда в них участвуют, мы туда ходим. Поэтому мы видели, как танцует Андре. В определенном смысле там — как в церкви, поскольку зрители представляют собой сообщество, обособленное от остального мира: родители, бабушки и дедушки; само собой, они много аплодируют. Происходящее там тоже не имеет ни малейшего отношения к настоящей красоте. Только порой какая-нибудь девушка на сцене вдруг начинает источать удивительную силу, словно бы отрываясь от земли. Даже мы это замечаем, хотя ничегошеньки в танцах не понимаем. Сама девушка при этом может быть некрасивой, с некрасивым телом — физическая красота тут не имеет значения. Важно лишь то, какие они на самом деле.
Бобби вспомнил об Андре, потому что она тоже танцует.
— Танцует, но не поет.
— Кто знает, может, она поет, просто нам это неизвестно.
— Может, она поет очень плохо.
— Какая, к черту, разница — ты же видел, какова она на сцене?
Мы ходим вокруг да около, однако правда в том, что она — по ту сторону границы, более, чем кто-либо другой из наших сверстников, а мы знаем: если существует в мире наша музыка, искать ее нам следует за этой границей — и мы хотим, чтобы Андре нас через нее перевела. Хотя мы, разумеется, никогда себе в этом не признаемся.
В общем, Бобби позвонил ей — с третьей попытки ему удалось с ней связаться. Он назвал свое имя и фамилию, но они ни о чем ей не говорили. Тогда он еще кое-что рассказал о себе: где находится магазин его отца и что у него, Бобби, рыжие волосы. Она поняла.
— Мы хотели попросить тебя спеть с нами: у нас группа.
Андре, видимо, ответила что-то: Бобби некоторое время молчал.
— Нет, по правде говоря, пока что мы играем только в церкви.
Опять молчание.
— Да, во время мессы.
Молчание.
— Нет, тебе не придется петь во время мессы: мы хотим создать настоящую группу и играть во всяких увеселительных заведениях.
Молчание.
— Не те песни, что мы поем на мессе, а те, что мы сами сочиняем.
Молчание.
Мы трое стояли вокруг Бобби, а он все время отмахивался от нас, жестом просил помолчать. В какой-то момент он даже засмеялся, хотя и несколько натужно. Потом еще что-то сказал, попрощался с Андре — и повесил трубку.
— Она отказалась, — сообщил он нам. И не стал ничего больше объяснять.
Мы, конечно, были разочарованы, но при этом пребывали в состоянии некой эйфории, как люди, хоть чего-то добившиеся. Ведь мы с ней говорили. Теперь она знает о нашем существовании.
Так что до дома Луки мы добрались в отличном настроении. Это я придумал отправиться туда. Мы к нему никогда не ходим: кажется, его родители не очень-то жалуют гостей, так как отец ненавидит беспорядок, но быть может, наш визит что-то значил для Луки и его матери. В конце концов мы напросились на ужин. Они обычно едят на кухне, за узким длинным столиком, даже не за столиком, а чем-то вроде подвесной полки: сидят перед ней в ряд, все трое, лицом к стене. Белой стене. Но ради такого случая мать Луки накрыла ужин в гостиной. В наших домах эта комната как бы не существует: ее используют лишь в особо торжественных случаях, например для молитвенных бдений по покойнику. Однако мы ужинали именно там. Отец Луки нам искренне обрадовался; он сел во главе стола и указал нам наши места — и вдруг превратился в обычного человека, без каких бы то ни было условностей, уверенно выступавшего в роли главы семьи — словно в тот вечер он стал отцом всем нам. Однако когда суп разлили по тарелкам и он уже сжимал в руке ложку, Святоша сложил руки перед собой и, склонив голову, начал читать благодарственную молитву. Он читал ее громко. Ее слова очень красивы.
«Благослови, Господи, эту трапезу, вкушаемую нами от щедрот твоих, благослови тех, кто ее приготовил. Помоги нам вкусить ее с радостью, в простоте душевной, и научи нас делиться хлебом и радостью с другими».
Мы по очереди склоняли головы и повторяли за ним молитву.
Аминь.
У Святоши красивый голос и черты лица — как у героев древности, и еще узкая бородка — больше ни у кого из нас ее нет. А лицо худое, аскетическое. Мы знаем: когда он молится, в нем появляется какая-то твердость и взрослая сила. Так вот, отцу Луки, видимо, показалось, что кто-то занял его место — место отца. Или он решил, что не сумел сделать то, чего мы от него ждали, и мальчик с лицом средневекового мистика пришел ему на помощь. Тогда он как будто исчез. И больше на протяжении всего ужина мы не слышали его голоса. Он поглощал одно блюдо за другим. И ни разу не засмеялся.
Поужинав, мы все стали убирать со стола. Мы всегда так поступаем: мы ведь хорошие мальчики, — но лично я это сделал для того, чтобы попасть на кухню и взглянуть на балкон, о котором мне рассказывал Лука. И действительно, я увидел перила, и мне не составило труда представить себе сгорбленную спину его отца, руки, лежащие на парапете, взгляд, устремленный в пустоту.
Потом мы ушли; нам казалось, что ужин не слишком удался. Но я единственный знал, в чем дело: ни Бобби, ни Святоша тогда еще не обсуждали с Лукой его семью. Поэтому мы сошлись на том, что отец Луки — какой-то странный. Все в этом доме было странно. Мы решили, что больше туда не пойдем.
О том, что Андре известно обо мне, о моем существовании, я узнал однажды днем: я лежал на кушетке вместе со своей подружкой, под красным пледом, она трогала меня — так мы занимаемся сексом. Как правило, наши девушки верят в Господа и в Евангелие, как и мы, а это значит, что в брак они вступают девственницами — хотя в Евангелии и нет такого предписания. Поэтому единственный доступный нам вид секса — часами трогать друг друга и разговаривать. Мы никогда не кончаем. Почти никогда. Мы, мальчики, трогаем их везде, где только можно, иногда даже запускаем руки им под юбку, но не всегда. Они же сразу начинают ласкать наш пенис: мы сами расстегиваем штаны или даже снимаем их. Все это происходит дома, и родители, братья и сестры находятся тут же, за соседней дверью, то есть в любой момент кто-нибудь может войти. Поэтому мы чувствуем себя неуверенно и занимаемся этим, сознавая грозящую нам опасность. Часто между грехом и наказанием — всего лишь приоткрытая дверь, и оттого наслаждение от прикосновений и страх быть пойманными, желание и угрызения совести охватывают нас одновременно, сливаясь в единое чувство, которое мы называем вожделением: нам знакомы все его оттенки, нам нравится это всепоглощающее ощущение комплекса вины — одно из многих его проявлений. Если кому-нибудь показалось, что это детский взгляд на вещи, — значит, он ничего не понял. Секс — грех, считать его невинным занятием — поблажка, которую позволяют себе лишь убогие.
Так вот, в тот день дома никого не было, и мы занимались этим довольно спокойно, испытывая чуть ли не скуку. Когда в дверь позвонили, моя девушка опустила кофточку и сказала:
— Это Андре, она пришла обсудить кое-что, — после чего встала и пошла открывать.
Она как будто знала, что случится дальше. Я остался лежать на диване, под пледом. Только натянул трусы — а джинсы валялись на полу: я не хотел, чтоб меня застигли, когда я их надеваю. Они обе вошли в комнату, беседуя: моя девушка юркнула обратно под плед, а Андре села в стоявшее рядом детское кресло из дерева и соломы — она сделала это в силу своей склонности вести себя не так, как все: например, вот так усесться в детское кресло из дерева и соломы, когда в комнате полно нормальных стульев, да еще и огромный диван, на котором лежали мы. Усевшись, она с улыбкой сказала мне:
— Привет, — и не представилась, не спросила моего имени — ничего такого. Самое замечательное — что ее совершенно не волновали валявшиеся на полу джинсы, плед и то, чем мы явно занимались до ее прихода. Она просто стала болтать с моей девушкой, сидя в нескольких метрах от моих голых ног, невозмутимо, словно заранее вынеся свой приговор: чем бы мы там ни занимались под пледом — это нормально. Впервые кто-то столь быстро прощал мне мои прегрешения — и так легко, с улыбкой.
Они разговаривали о своем представлении: моя девушка танцевала вместе с ней, они ставили спектакль. Кажется, речь шла о том, что им не хватает освещения и еще какого-то двенадцатиметрового цельного куска серого сукна. Хоть я и находился в той же комнате, я не имел отношения ко всему этому, поэтому ко мне никто не обращался. Мне даже захотелось встать и пойти куда-нибудь побродить, но я был в одних трусах. В какой-то момент, не прекращая разговаривать, моя подружка стала гладить мое бедро, под пледом, медленно, легким движением — как будто это была не ласка, а машинальный жест, дабы то, что возникло между нами, не угасло, а продолжилось после. Трудно было понять, намеренно ли она это делает, — во всяком случае, она меня трогала, и я про себя похвалил ее. Да, в брак они вступят девственницами, наши подруги, но это не значит, что они боятся, — вовсе нет. Она ласкала меня — а Андре при этом находилась в той же комнате. Время от времени — не знаю, случайно ли, — моя подруга даже дотрагивалась до моего члена, томившегося в трусах словно в ловушке. При этом она продолжала разговаривать о сукне и швах, и даже голос ее нисколько не изменился. Что бы там ни было у нее на уме — вела она себя безупречно. Она ласкала мой вставший член, и ни один мускул у нее на лице не дрогнул. Я подумал: надо будет рассказать обо всем этом Бобби — мне не терпелось поделиться с ним. Я как раз подбирал выражения для своего будущего повествования — и тут Андре встала, сказав, что ей пора идти: сукно она попросит в театре, а с освещением что-нибудь придумает. Кажется, они все решили. Зазвонил телефон — он стоял на столике, — моя девушка сняла трубку: это была ее мать. Моя подруга закатила глаза к потолку, потом прикрыла трубку рукой и произнесла:
— Это мама…
Андре шепотом предложила ей спокойно продолжать разговор: дескать, сама она уже уходит. Они попрощались, и моя подруга, не прекращая разговора с матерью, кивком попросила меня проводить Андре и закрыть за нею дверь. Я сбросил плед, встал с дивана и последовал за Андре в конец комнаты и дальше, по коридору. Дойдя до двери, она остановилась и повернулась, дожидаясь меня. Я сделал еще несколько шагов: никогда я не находился так близко к Андре и вообще прежде не оставался с нею наедине, так, чтобы в помещении нас было только двое: я и она. Мне казалось, что в прихожей тесно, теснее, чем на самом деле, поскольку я стоял перед ней в одних трусах и мой член был виден за версту. Она улыбнулась мне, открыла дверь и собралась уходить. Но потом обернулась, и я увидел на ее лице какое-то новое выражение: глаза ее были широко раскрыты.
Первая в жизни фраза, которую Андре произнесла в мой адрес, звучала так:
— У тебя есть деньги?
— Да, кое-что есть.
— Одолжишь мне?
Я вернулся, поискал в кармане джинсов. Моя девушка по-прежнему разговаривала по телефону, я зна́ком показал ей, что все в порядке. Вытащил деньги — не очень-то много.
— Не очень-то много, — сказал я Андре, протягивая ей пятнадцать тысяч лир: мы стояли перед распахнутой дверью, неоновый свет, проникавший с лестничной клетки, смешивался с теплым сиянием, исходящим от лампы в прихожей. В наших вестибюлях часто стоят растения с шипами, которые никогда не видят солнечного света, но при этом продолжают жить; их держат там по двум причинам: во-первых, чтобы облагородить саму лестничную клетку, а во-вторых — как символ особого упорства жизни, молчаливого героизма, коему нам надлежит учиться всякий раз, как мы выходим из дома. Такое впечатление, что их никто и не поливает.
— Очень мило с твоей стороны, — сказала Андре. — Я верну.
И она поцеловала меня в щеку. Для этого ей пришлось подойти ко мне чуть поближе, и ее сумка коснулась моих трусов: она висела как раз на этой высоте.
Потом Андре ушла. Мне казалось, что у меня что-то вроде жара.
Увидев Бобби, я сразу же все ему рассказал, немного приукрасив эпизод с ласками под пледом: получилось, будто моя девушка ласкала мой член всерьез, как при мастурбации. Тогда он заявил, что все было нарочно: они наверняка сговорились заранее, ведь это одна из обычных забав Андре, — невероятно, что моя подруга согласилась.
— Вот это девушка, — сказал он.
Я-то знал, что дело обстояло не совсем так, но это не мешало мне довольно долго ощущать себя человеком, чья подружка способна выдумывать такого рода забавы и воплощать их в жизнь. Так продолжалось некоторое время, потом все вернулось на круги своя. Однако какое-то время я вел себя с нею иначе — и она тоже вела себя со мной по-другому. А после мы испугались — и все стало по-прежнему.
Иной раз так бывает, когда к делу причастна Андре.
Мать Святоши почему-то вбила себе в голову, что ей нужно поговорить с нами, с друзьями своего сына, и она специально это организовала — все так устроила, чтобы побеседовать с нами в отсутствие Святоши. Бобби удалось улизнуть, а нам с Лукой — нет, и мы вдвоем остались с ней.
Это была тучная синьора, очень ухоженная: мы никогда не видели ее без макияжа или в туфлях, не подходящих к наряду. Даже дома она была одета безупречно — все идеально подобрано, хотя и по-домашнему просто. Она хотела поговорить с нами о Святоше. Начала она издалека, а потом поинтересовалась, что нам известно насчет его идеи о принятии сана: что ее сын хочет стать священником, когда вырастет, или даже раньше. Она спросила нас об этом весело, давая нам понять, что просто хочет побольше разузнать и мы не должны думать, будто ее вопрос таит в себе какой-то подвох. Я ответил, что ничего не знаю. Лука, по его словам, тоже не имел ни малейшего понятия об этом. Она немного помедлила. Потом заговорила иначе, тверже, и все стало на свои места: теперь она держалась как взрослый человек, беседующий с двумя мальчишками. И нам пришлось рассказать все, что нам было известно.
— Святоша ко всему относится ужасно серьезно.
Она кивнула.
— Иной раз его трудно понять, а он никогда ничего не объясняет — не любит объяснять, — сказал Лука.
— Вы когда-нибудь обсуждаете это между собой?
— Обсуждаем? Нет.
— Ну так что?
Она хотела знать. Его мать хотела услышать от нас, что все мы просто молимся — а Святоша отдается молитве страстно, опускается на колени с особым рвением: мы просто меняем позу, а он будто падает. Она желала найти ответ на вопрос, почему ее сын долгие часы проводит с бедными, больными и заключенными, превращаясь в одного из них, забывая о приличиях, теряя меру в своем милосердии. Она стремилась понять, почему он столько времени сидит за книгами, спрашивала нас: мол, а мы тоже опускаем голову, когда нас ругают, и неспособны взбунтоваться, резко ответить? Ей нужно было как следует разобраться в том, что значат все эти священники, письма, которые они ему пишут, телефонные звонки. Выяснить, смеются ли над ним товарищи, как смотрят на него девушки, уважают ли его и насколько велико расстояние, отделяющее его от мира. Эта женщина спрашивала нас, возможно ли в нашем возрасте всерьез намереваться посвятить жизнь Богу и его служителям.
— Ах, вот оно что, — ответили мы.
— Да. Как такое может прийти в голову?
Лука улыбнулся.
— Странный вопрос, — сказал он. — Ведь все вокруг будто нарочно толкает нас к этому безумию, как к свету. Разве удивительно, что слова взрослых глубоко запали ему в душу и ни один урок не прошел даром, с самого раннего детства? Вы должны радоваться его решению.
— А я не рада, — ответила мать Святоши. И добавила, что они старались прежде всего привить ему чувство меры, зная, что в нем их сын найдет противоядие от всего, чему его будут учить в дальнейшем.
— Но ведь в любви нет меры, — возразил Лука. Казалось, будто его устами говорит кто-то другой. — В любви и в боли, — добавил он.
Женщина взглянула на него. Потом на меня. Вероятно, она спрашивала себя: может, все отцы и матери слепы и не способны разгадать тайну своих детей — все эти взрослые, потерявшие бдительность: им кажется, что мы еще слишком юны. Потом она спросила, не приходило ли нам в голову стать священниками.
— Нет.
— Тогда почему?
— В смысле, почему Святоше пришло в голову, а нам нет?
— Почему мой сын этого захотел?
— Потому что он хочет спастись, — объяснил я, — вы знаете, от чего.
Я не хотел так говорить, но все же сказал: ведь эта женщина пригласила нас туда, чтобы услышать именно эту фразу, — и вот я ее произнес.
Мои слова не испугали его мать, она возразила:
— Есть ведь и другие пути к спасению.
— Может быть. Но этот — самый лучший.
— Ты так считаешь?
— Я это точно знаю, — ответил я. — Священники обретают спасение, обязательно: каждый миг жизни приближает их к спасению, потому что они вообще не живут, а значит, застрахованы от катастрофы.
— Какой катастрофы? — спросила мать Святоши. Она не желала заканчивать этот разговор.
— Той, которая нависла над Святошей, — сказал я.
Лука взглянул на меня. Ему было любопытно, остановлюсь ли я на этом.
— Пугающей беды, — добавил я, чтобы она наверняка поняла.
Женщина пристально смотрела на меня, пытаясь выяснить, что мне известно, насколько хорошо мы знаем ее сына. Или насколько хорошо его знает она. Темная сторона души Святоши проявляется в его поступках, она — в тех тайных подземельях, куда он прячется от солнечного света, его несчастье очевидно, и он ему не сопротивляется; любой, кто оказывается рядом, понимает, что это — катастрофа, и даже, быть может, догадывается, в чем именно она заключается.
— Вы знаете, куда он ходит, когда пропадает? — твердо спросила женщина.
Святоша иногда пропадает, это точно. На несколько дней и ночей. А потом возвращается. Мы это знаем. Мы знаем также кое-что еще, но это касается только нас, его мать тут ни при чем.
Мы отрицательно покачали головой. Потом оба состроили гримасы, чтобы подтвердить: нет, мы не знаем, куда он ходит.
Женщина все поняла. Тогда она заговорила по-другому.
— Вы можете ему помочь? — прошептала она. Это была скорее мольба, чем вопрос.
— Мы с ним общаемся, мы хорошо к нему относимся, мы будем с ним всегда, — сказал Лука. — Нам не страшно. Мы не боимся.
Тогда глаза женщины наполнились слезами, может, она вспомнила о том, какой искренней бывает дружба в нашем возрасте и какой невероятно крепкой.
Некоторое время все молчали. На этом разговор мог бы и завершиться.
Вероятно, ей подумалось, что раз мы не боимся, она тоже не должна.
— А эта история с демонами? Священники вбивают ему все это в голову.
Мы не предполагали, что она так далеко зайдет в своих расспросах, однако ей хватило на это смелости: ведь в сердце наших матерей, в его бездонной глубине, прячется несокрушимая отвага. Они хранят ее в тайне, она всю жизнь в них дремлет, а они ведут себя осторожно и благоразумно, но потом, в тот день, когда решается судьба, эта отвага проявляется в полной мере. И они проводят этот день у подножия креста.
— Демоны пытаются забрать его у меня, — произнесла она.
В каком-то смысле это было правдой. С нашей точки зрения, все эти речи про демонов на самом деле исходят от священников, однако что-то такое все же было и есть в Святоше с самого начала, и оно существовало еще до того, как священники дали этой стороне его души такое определение. Ни один из нас так тонко не чувствует зло, его гибельную, пугающую притягательность — мы боимся его, но нас к нему неотвратимо тянет; и точно так же ни один из нас не обладает свойственной Святоше склонностью к добру, готовностью к самопожертвованию, кротостью, — все это следствия испытанного им ужаса перед злом. Может, и не нужно тревожить этого демона, но ведь в нашем мире любая святость тесно переплетена с необъяснимой привычкой к злу, об этом говорится и в Евангелии — в главе об искушениях Христа; о том же самом свидетельствует и полная тайн жизнь мистиков. Поэтому святые отцы рассуждают о демонах без всякой осторожности, хотя следовало бы проявлять ее, когда речь идет о таком деле. Особенно если имеешь дело с чистыми детскими душами. Но священники ведут себя немилосердно. И неосторожно.
Святошу они буквально вывернули наизнанку своими россказнями.
Мы делаем все, что можем. Стараемся вести себя с ним непринужденно, следуем за ним повсюду, по дорогам добра и зла, — до того предела, до какого способны дойти. Мы поступаем так не только из дружеского сочувствия, но и из искреннего интереса: его искушенность и его манера поведения привлекают нас. Ученики, братья. Сияние его детской святости помогает нам многому научиться, и нам это на пользу. А когда появляются демоны, мы возводим глаза к небу и сражаемся с ними — если можем. Потом мы отпускаем Святошу и ждем, пока он вернется. И забываем о своем страхе, и совершенно нормально общаемся с ним потом, что бы там ни произошло накануне. Мы даже не особо об этом задумываемся, и не задумались бы, если б его мать не заговорила об этом. Вообще-то нам не стоило поддерживать этот разговор.
Мать Святоши рассказала нам о том, что иногда происходит у них дома, — это ужасно, — но мы уже не слушали ее. На сердце у нее было тяжело от перенесенных страданий, и она теперь стремилась от них освободиться, объясняя нам, что это значит: демоны пытаются забрать у нее сына. Она говорила не для нас. И мы снова стали внимать ей лишь тогда, когда в потоке ее речи вдруг всплыло имя Андре: вопрос матери Святоши повис в воздухе, бессмысленно звонкий, и наш слух напрягся.
— Почему мой сын одержим этой девушкой?
Но мы уже были где-то далеко.
Мать Святоши поняла.
Под конец она поставила на стол пирог, еще теплый, и начатую бутылку кока-колы. Она хотела поговорить с нами о каких-нибудь обыденных вещах, и у нее весьма изящно получилось сменить тему. Она вела себя с такой прямотой и простотой, что Луке захотелось рассказать ей о своей семье, но не ту главную правду, а всякие мелкие подробности нормальной, счастливой жизни. Может, он подумал, что ей все известно, и ему важно было убедить ее в том, что на самом деле у него все в порядке. Не знаю.
— Вы — молодцы, — вдруг сказала мама Святоши.
Разумеется, мы каждый день ходим в школу. Но это неприятная, постыдная сторона нашего существования, полная бессмысленных унижений. Она не имеет никакого отношения к тому, что мы понимаем под словом «жизнь».
Когда Андре сделала себе ту стрижку, ей стали подражать остальные. Коротко — надо лбом и возле ушей. Дальше — длинно, как у американских индейцев. Она сотворила все это сама, стоя перед зеркалом.
Следом за ней сделали такую стрижку все девушки в округе — сначала одна, потом все остальные. Три, четыре. И однажды моя подружка тоже.
С тех пор они даже двигаются иначе — более порывисто. Когда они вспоминают об этом своем поступке, в голосе их звучит уверенность и незнакомая гордость. Теперь всем стало очевидно то, что они скрывали уже давно: все они ждут, пока Андре покажет им пример. Они ни за что в этом не признаются, иногда они даже презирают ее. Но при этом находятся под ее влиянием — хоть и притворяются, будто это игра.
Вот и худоба тоже. Андре в какой-то момент решила, что быть худой — естественно и необходимо. Без обсуждений — просто так должно быть, и все. Едва ли какой-нибудь врач предупредил их об угрозе истощения, поэтому тела их тают на глазах, но никого это не беспокоит, ни у кого не вызывает тревоги — только удивление. Они едят тогда, когда никто их не видит. И тайком вызывают рвоту. Прежде они вели себя просто, а теперь их не понять, все усложнилось так, как мы и представить себе не могли, — в юности невозможно предвидеть подобное.
Они изменились, но это их не печалит, скорее делает сильнее. Мы замечаем, что теперь они как-то иначе несут свое тело — словно вдруг почувствовали его или получили в безраздельную собственность. Научившись управлять им, они с легкостью, почти беззаботно начинают освобождаться от него. И открывают для себя возможность иногда бросать его вовсе. Оставлять в чужих руках, чтобы потом вернуться и забрать.
Ясно, что все это исходит от Андре, при этом, надо сказать, она воздействует на них словно бы незаметно: они очень мало общаются между собой, никогда не собираются вместе — они ведь, по сути, не подруги, и никто из них не дружит с Андре. Это что-то вроде заразной болезни, которая распространяется тихо, на расстоянии. Это своего рода колдовство. Например, моя девушка иногда видится с Андре, потому что они вместе занимаются танцами, но в остальном она живет совершенно в ином мире, в иных широтах. Когда ей случается произносить имя Андре, она делает это с неким чувством превосходства, словно знает все ее уловки и жалеет ее.
И все же.
Мы с моей девушкой играем в одну секретную игру: тайком ведем переписку. Параллельно тому, что говорим и переживаем вместе, мы пишем друг другу, словно это не совсем мы, а наши двойники. Содержание наших с ней посланий мы никогда не обсуждаем. Однако именно в них мы говорим правду. Для осуществления этой затеи мы используем систему, которой очень гордимся, — ее изобрел я. Записки мы прячем в школьное окно, мимо которого никто не ходит. Запихиваем их между стеклом и алюминиевой рамой. Вероятность того, что кто-нибудь другой прочтет их, очень мала, но даже этого достаточно, чтобы придать нашей авантюре остроту. Текст мы пишем печатными буквами — так что можно заподозрить в авторстве кого угодно.
Вскоре после истории со стрижкой я получил записку, в которой говорилось следующее:
«Вчера вечером после танцев мы с Андре отправились к ней домой — там были еще другие люди. Я много выпила — прости, любовь моя. В какой-то момент я легла на постель. Скажи мне: ты хочешь, чтоб я продолжала?»
Я ответил, что хочу.
«Андре и один тип задрали на мне свитер. Они смеялись. Я лежала с закрытыми глазами, мне было хорошо; они трогали меня и целовали. Потом другие, незнакомые руки стали прикасаться к моей груди — но я не открывала глаз, мне было приятно. Потом я почувствовала, как кто-то запустил руку мне под юбку, между ног, — и тогда быстро поднялась: я не хотела продолжения. Тут же открыла глаза: на постели лежали другие люди. Я не хотела, чтоб меня трогали между ног. Я так тебя люблю, любовь моя. Прости меня, любовь моя».
После мы никогда об этом не говорили. Сказанное во второй раз стирает то, что говорилось в первый, — и игру можно навсегда испортить. Но эта история не выходила у меня из головы, и однажды вечером я произнес фразу, которая уже давно зрела во мне:
— Андре пыталась покончить с собой, ты знаешь?
Она знала.
— И она будет продолжать убивать себя до тех пор, пока ей это не удастся, — сказал я.
Мне хотелось поговорить о еде, о теле, о сексе.
Но моя подруга ответила:
— У людей столько способов убить себя — время от времени я задаю себе вопрос: может, и мы тоже это делаем, сами того не осознавая. Она, по крайней мере, осознает.
— Мы не умираем, — возразил я.
— Я не уверена. Вот Лука, например, умирает.
— Неправда.
— И Святоша, он тоже.
— Ты о чем?
— Не знаю. Прости.
Она сама не понимала, что говорит: то была всего лишь невольная догадка, озарение. Мы живем от одной вспышки до другой, а остальное — мрак. Прозрачный мрак, полный света, черного света.
В Евангелии есть один эпизод, который нам очень нравится, как и название упомянутой там местности — Эммаус. Через несколько дней после смерти Христа два человека шли по дороге, ведущей в городок Эммаус, обсуждая случившееся на Голгофе и странные слухи об открывшейся гробнице и опустевшей могиле. К ним подошел третий и спросил, о чем они говорят. Тогда двое ответили ему:
— Как, ты не знаешь, что случилось в Иерусалиме?
— А что там случилось? — поинтересовался он, и они ему обо всем поведали. О смерти Христа и обо всем прочем. А он слушал.
Потом он собрался уходить, но те двое ему сказали:
— Уже поздно, скоро ночь, оставайся с нами. Можем поужинать вместе и продолжить беседу.
И он остался с ними.
А во время ужина этот человек стал раздавать хлеб — спокойно и естественно. И они поняли, что перед ними Мессия. А он исчез.
И те двое удивились:
— Как это мы сразу не поняли? Мы встретили Мессию, но за все время, пока он был с нами, мы не догадались, что это он.
Нам нравится простота этой истории, такой незатейливой. Все как будто реально, без прикрас. Герои совершают только естественные, необходимые поступки, так что под конец исчезновение Христа кажется чем-то само собой разумеющимся, почти обычным. Нам нравится эта простота, но одной ее было бы недостаточно для того, чтобы мы полюбили эту историю, а нам она так нравится — и тому есть еще одна причина, а заключается она в следующем: на протяжении всего времени никто ни о чем не подозревает. Сначала кажется, будто сам Христос ничего не знает о себе, о своей смерти. Потом они не ведают о нем, о его воскресении. И под конец они спрашивают: как это мы не сообразили?
Нам знаком этот вопрос.
Как это мы могли так долго не понимать происходящего, принимать как должное любое явление и садиться за один стол с любым человеком, попавшимся нам на пути? Мы питаем наши маленькие сердца великими иллюзиями, а после идем, словно ученики, в Эммаус, слепые, рядом с друзьями и любимыми, нами не узнанными, — веря в Бога, который сам о себе уже ничего не ведает. Поэтому мы знаем начало вещей и их конец, но всякий раз проходим мимо их сути. Мы сами — заря и эпилог, мы всегда обо всем догадываемся слишком поздно.
Быть может, однажды случится некое событие, которое заставит нас понять. А пока все мы просто живем. Я объяснил это своей девушке:
— Хочу, чтобы ты знала: Андре умирает, а мы живем — вот и все, и больше тут пока нечего понимать.
А еще все мы обладаем цельностью и некой духовной силой, довольно странной в нашем возрасте. Мы усваиваем ее вместе с верой, которая, будучи явлением исчезающим, тверда как камень, как настоящий алмаз. Мы идем по жизни, неся в душе уверенность, в которой растворяется наша робость и которая порой помогает нам преступить грань смешного. Часто окружающие оказываются беззащитны против нас: ведь мы двигаемся вперед без стыда и сомнения, и им ничего другого не остается, как только принять нас, не понимая, ибо их обезоруживает наше простосердечие.
Бывает, мы творим безумства.
Однажды мы отправились к матери Андре.
У Святоши уже довольно давно вертелся в голове этот замысел. Он появился еще в тот день, когда мы стали свидетелями минета в машине, и потом укрепился в связи с рядом событий. Думаю, он хотел каким-то образом спасти Андре. А единственный известный ему способ заключался в том, чтобы уговорить ее побеседовать со священником.
Это была нелепая мысль, но потом произошла история со стрижками, и пришла та записка от моей девушки, и началась всеобщая мода на худобу. Как я ни старался, у меня не получалось спокойно к этому относиться, а ведь наш образ мыслей велит любое происшествие принимать всерьез, так, как будто речь идет о спасении или погибели, — рассматривать все крупным планом. Нам даже в голову не приходит, что все может быть гораздо проще, что обычные раны можно лечить естественными средствами — например, разозлиться, наделать каких-нибудь гадостей. Краткие пути нам неведомы.
Поэтому в какой-то момент мне показалось, что пойти к матери Андре — вполне разумное решение. У нас детские представления обо всем: если ребенок плохо себя ведет, значит, нужно пожаловаться на него его матери.
В общем, я дал знать Святоше, что согласен. И мы пошли. Нам не дано почувствовать комичность ситуации. Избранные никогда этого не умели.
Мать Андре — женщина потрясающая, но ее красота нам неприятна, она нам не по душе. Она сидела на огромном диване, в их богатом доме.
Мы и раньше видели ее издалека, ослепительную, во всем блеске элегантности, в больших солнцезащитных очках. Она носила сумочки из дорогих бутиков, повесив их на согнутую в локте руку, как француженки в кино: они поднимают кисть вверх и замирают так, раскрыв ладонь и будто ожидая, что кто-то положит туда какой-нибудь хрупкий предмет или, может, фрукт.
Она смотрела на нас с дивана; до сих пор не могу забыть, как уважительно она сначала с нами обращалась, несмотря на то что знала, кто мы, и все, должно быть, казалось ей каким-то нереальным. Однако, как я уже говорил, жизнь уже давно сломала ее, и вероятно, она уже не боялась, что вторжение абсурда нарушит геометрию здравого смысла. Глаза у нее были несколько навыкате — возможно, из-за лекарств, — словно она делала усилие, чтобы они не закрывались. Мы пришли к ней, чтобы сообщить, что ее дочь — пропащая.
Однако у Святоши красивый голос, как у проповедника. Поэтому, сколь бы безумным ни было содержание его речи, он произнес ее так, что она прозвучала четко, ничуть не смешно и, пожалуй, даже весьма достойно. А чистосердечие его потрясало.
Женщина слушала. Она брала одну за другой сигареты с золотистым фильтром, докуривая их лишь до середины. Трудно было понять, о чем она думает, потому что на ее лице не проявлялось ничего, кроме старания не закрывать глаза. Время от времени она клала ногу на ногу — так изящно, словно это не ноги, а драгоценное украшение.
Святоше удалось высказать ей все, не называя имен, даже имя Андре он ни разу не произнес: все время говорил «ваша дочь». В таком ключе он изложил ей все, что мы знали, и спросил, действительно ли она хочет такой жизни для своей дочери — чтобы та погрязла в грехе, несмотря на свои таланты и достойные восхищения качества, — лишь потому, что ей никто не сумел вовремя указать тернистый путь невинности. Ибо, в таком случае, мы не в силах этого понять и именно с этой целью явились к ней: рассказать обо всем.
Мы, двое мальчишек, покончив с домашним заданием, сели в автобус и приехали в этот красивый дом с намерением объяснить взрослому человеку, что его образ жизни и родительское поведение ведет к гибели девушку, которую мы едва знаем и которая пропадет, увлекая за собой слабые души, встреченные ею на пути.
Ей следовало прогнать нас. Нам бы было приятно. Мы стали бы мучениками.
Вместо этого она задала нам вопрос:
— Что, по-вашему, я должна делать?
Меня это потрясло. А Святошу — нет: он был занят своими мыслями.
— Велите ей пойти в церковь, — ответил он. И добавил: — Она должна исповедаться.
Он был так пугающе убежден в своей правоте, что я тоже не сомневался: в тот момент он нашел самые правильные слова.
Безумие святых.
Потом он рассказал ей о нас, без малейшего высокомерия, убежденный в том, что, причиняя ей боль, действует во благо. Он хотел, чтоб она знала, почему мы верим и во что. Он хотел поведать ей о том, что нам известен иной способ существовать в этом мире, и мы верим: именно он ведет прямо к истине, он и есть сама жизнь. Святоша заявил, что у человека, лишенного бездонных небес, остается только земля, а этого мало. Он сказал: каждый человек в душе надеется обрести более высокий и благородный смысл существования, и нас учили, что эта надежда, озаренная светом откровения, превращается в уверенность и становится повседневной целью в сумерках жизни.
— Мы работаем, чтобы на земле установилось Царство Божье, — произнес он, — и это не тайная миссия, а кропотливый труд ради обретения Земли обетованной, бескомпромиссное служение нашей мечте, вечное удовлетворение всех наших желаний. Поэтому никакое чудо не должно пропасть напрасно: ведь оно — камень для строительства Царства Божьего, понимаете?
Он имел в виду, что Андре — это чудо.
— Краеугольный камень, — добавил он.
После чего Святоша умолк.
Женщина слушала его, не меняя позы и выражения лица, лишь иногда быстро взглядывая на меня, но только из вежливости, а не потому, что ждала, когда я выскажу свое мнение. Если речь Святоши и вызвала у нее какие-то мысли, ей хорошо удавалось их скрывать. Казалось, ее нисколько не волнует тот факт, что ее открыто унижают, и не кто-нибудь, а какой-то мальчишка: она позволила ему подробно изложить его соображения касательно их ничтожества — ее самой и ее дочери. И не выказала ни возмущения, ни досады. Когда она заговорила, в голосе ее звучала лишь вежливость — и больше ничего.
— Ты сказал, что она должна пойти на исповедь, — произнесла она.
Она как будто остановилась на том фрагменте его речи. Видимо, этот тезис вызывал ее любопытство.
— Да, — ответил Святоша.
— А зачем ей это?
— Чтобы примириться с собственной душой. И с Богом.
— Люди для этого ходят на исповедь?
— Чтобы смыть с себя грехи и обрести мир.
Она кивнула, словно в знак того, что ей это понятно.
Потом встала.
Вероятно, существовал какой-то способ прекратить этот разговор: проще всего было поблагодарить нас, закрыть за нами дверь и обо всем забыть. И посмеяться. Но у этой женщины имелось в запасе много времени, и, видимо, много времени прошло с тех пор, как она перестала проявлять снисходительность. Поэтому она молча постояла, словно собираясь распрощаться с нами, но потом снова села, приняв ту же позу, что и раньше, однако взгляд ее изменился: в нем сквозила твердость, которую она прежде скрывала; она сказала, что помнит, как в последний раз исповедовалась. Церковь была очень красивая, из светлого камня, ее симметрия и прекрасные пропорции действовали умиротворяюще. У нее само собой возникло желание найти исповедника, хоть она и не имела привычки к исполнению этого таинства и не верила в него, как и во все прочие. Но ей показалось, что так будет правильно — это станет естественным продолжением необычайной простоты этого тихого храма.
— Я увидела перед собой монаха, — промолвила она.
Белое одеяние, широкие рукава, тонкие запястья, бледные руки. Исповедальни там не было: монах сидел, она села напротив него, ей стало неловко за свое слишком короткое платье, но при первых же словах монаха она забыла об этом. Он спросил ее, что тяготит ее душу. Она ответила не задумываясь: призналась, что не испытывает благодарности к жизни, а это — величайший грех.
— Я была спокойна, — сказала она, — но голос мой словно не желал знать о моем спокойствии, он будто жил своей жизнью, будто видел пропасть, которой я сама не видела, — а потому мой голос дрожал. Я заявила монаху, что это — самый первый грех и самый последний. В моей жизни все — чудо, но я не умею быть благодарной и стыжусь своего счастья. «А если даже это и не счастье, — пояснила я ему, — то уж, во всяком случае, радость или удача: мало кого судьба одаривает так щедро, как меня; однако мне не удается обрести душевный покой».
Монах ничего не ответил, потом спросил, молится ли она. Он был моложе ее: гладко выбритый череп, легкий иностранный акцент.
— «Нет, я не молюсь, — призналась я. — И не хожу в церковь. Я хочу рассказать вам о своей жизни». И я рассказала, так, кое-что. «Но не в этом я раскаиваюсь, — пояснила я. — Я хочу покаяться в том, что чувствую себя несчастной». Это было нелепо, но я плакала. Тогда монах наклонился ко мне и сказал, что я не должна бояться. Серьезно, не поучая — ничего такого. Но у него был особенный голос. Он сказал, что я не должна бояться, и потом много чего еще говорил — но я не помню: я помню только голос. И его жест в конце нашей беседы. Он поднес обе руки к моему лицу, потом дотронулся до моего лба и осенил меня крестным знамением. Едва ощутимо.
На протяжении всего этого повествования мать Андре сидела уставившись в пол. Подыскивала слова. А потом захотела увидеть наши лица — когда будет рассказывать остальную часть истории.
— На следующий день я к нему вернулась. Никакой исповеди, только долгая прогулка. Я приходила туда снова и снова. Уже не могла без него обойтись. Потом он сам стал просить меня приходить. Все развивалось очень медленно. Но с каждым разом что-то менялось. Впервые мы поцеловались, потому что я этого пожелала. Потом он всегда сам целовал меня. Я могла остановиться в любой момент, я не слишком сильно его любила и могла остановиться. Но я осталась с ним до конца, потому что это было так необычно — наблюдать его грехопадение. Мне хотелось узнать, до какого предела способны дойти в любви служители Бога. И я его не спасла. Я так и не нашла веской причины, чтобы спасти его от меня. Восемь лет назад он покончил с собой. Он оставил мне записку. Помню только, что в ней он говорил о том, как тяжко нести крест, но в непонятных выражениях.
Она взглянула на нас. Видно было, что она еще что-то хочет сказать — и именно нам.
— Андре — его дочь, — произнесла она. — И ей об этом известно.
Она сделала маленькую коварную паузу.
— Полагаю, и Богу тоже об этом известно. Ведь он не поскупился на наказание.
Меня поразил не ее взгляд, а взгляд Святоши, хорошо знакомый мне и как раз имевший отношение к демонам. В такие мгновения кажется, будто он ослеп: он все видит, но иначе, поскольку смотрит как бы изнутри. Нужно было уходить. Я встал, объяснив, что мы спешим, — в таких случаях я хорошо умею подбирать слова, и вообще я будто специально сюда пришел, чтобы вовремя уйти и увести Святошу. Мать Андре вела себя безупречно, она даже поблагодарила нас, без тени иронии. На прощание она пожала нам руки. Прежде чем уйти, я успел заметить у стены в прихожей предмет, которому ни при каких обстоятельствах не полагалось там находиться, однако, вне всяких сомнений, это была бас-гитара Бобби. Он в нашей группе играет на бас-гитаре, черной, блестящей, на которой красуется переводная картинка, изображающая Ганди. И теперь этот инструмент стоял там, в доме Андре.
— Можете приходить в любое время, — проговорила мать Андре.
— Какого черта делает твоя бас-гитара в доме Андре?
Мы даже не дотерпели до утра, чтобы отправиться к нему и задать этот вопрос. В тот вечер в приходской церкви как раз состоялось собрание служителей, и мы все пошли на него, только Лука отсутствовал: как обычно, неприятности дома.
Бобби покраснел — он не ожидал этого вопроса. Ответил, что играет вместе с Андре.
— Играешь? Что именно?
— Партию бас-гитары, — сказал он.
Он опять попытался все обратить в шутку. Так уж он устроен.
— Не говори ерунды. Что за музыку ты с ней играешь?
— Ничего особенного; так, для спектакля.
— Ты играешь с нами, Бобби.
— Ну и что?
— А то — если ты вдруг станешь играть с кем-то еще, ты должен сообщать нам об этом.
— Я собирался вам сказать.
— Когда?
Стало ясно, что он обиделся.
— Какого черта вы от меня хотите? Как будто я вам муж, а вы мне — жена.
Он шагнул вперед:
— Лучше расскажите, что вы-то там делали, зачем наведывались к ней домой?
Он был прав. Я объяснил ему. Сказал, что мы со Святошей ходили побеседовать с матерью Андре. Сообщить ей правду о ее дочери, чтобы та что-нибудь предприняла: ведь Андре губит себя и своих подруг.
— Вы ходили к матери Андре, чтобы поговорить с ней об этом?
Я добавил, что Святоша рассказал ей о нас, о Церкви и о том, что мы обо всем этом думаем. Он посоветовал ей отправить Андре на исповедь, поговорить со священником.
— Андре? На исповедь?
— Да.
— Да вы с ума сошли, у вас с головой не в порядке.
— Мы правильно поступили, — возразил я.
— Правильно? Да разве ты можешь понять Андре? А эта женщина — мать Андре, она лучше знает, что ей делать.
— Не факт.
— Она взрослая, а ты — всего лишь мальчишка.
— Ну и что?
— Мальчишка. Кем ты себя возомнил, чтобы поучать ее?
— Господь говорит нашими устами, — промолвил Святоша.
Бобби обернулся и посмотрел на него. Но не заметил его особенного, «слепого», взгляда. Он слишком разозлился.
— Ты пока еще не священник, Святоша, ты — просто мальчишка; вот когда станешь священником, тогда приходи и, так и быть, читай нам проповеди.
Тут Святоша с дьявольским проворством набросился на него. Они покатились по земле, осыпая друг друга тумаками. Все случилось так быстро, что мне оставалось лишь стоять и смотреть. Они почему-то дрались молча, сосредоточенно, били друг друга по лицу. Душили. Потом Святоша сильно ударился головой о землю и обмяк на руках у Бобби. У обоих текла кровь.
Пришлось нам отправиться в больницу скорой помощи. Медики спросили нас, что произошло.
— Подрались, — ответил Бобби. — Из-за девчонок.
Врач кивнул, ему было все равно. Их обоих отправили за стеклянную дверь: Святошу отнесли на носилках, Бобби сам дошел.
Я сидел в коридоре один и ждал, под рекламным плакатом «Ависа» — автобуса, в котором сдают кровь. Я ходил туда, когда был маленьким, — вместе с отцом. Автобусы эти стояли на площади. Мой отец снял пиджак и закатал рукав рубашки. Он, конечно, выглядел в моих глазах героем. По окончании процедуры ему дали стакан вина, он и мне позволил пригубить. Мне всего восемнадцать, а счастье уже имеет вкус воспоминаний.
В коридор вышел Бобби с двумя пластырями на лице и подвязанной рукой — ничего серьезного. Сел рядом. Вечерело. Не было необходимости выражать дружеские чувства, но я все-таки похлопал его по плечу, чтоб он знал наверняка. Он улыбнулся.
— Что ты играешь с Андре? — спросил я.
— Она танцует, я играю. Она сама меня попросила. Это для спектакля. Она хочет сделать спектакль из этой музыки.
— Что это за музыка?
— Я не знаю. Она нисколько не похожа на то, что мы играем в церкви. В ней нет никакого содержания.
— То есть?
— То есть нет содержания, она ничего не значит: там нет сюжета, нет идеи — ничего. Просто Андре танцует, а я играю — и все.
Он задумался. Я старался все это себе представить.
— Поэтому нельзя сказать, что то, что мы делаем, — хорошо. Мы просто делаем — и все. «Хорошо» тут ни при чем.
Зато, по его словам, у них получалось красиво.
Объясняя, он с трудом подбирал слова, а я с трудом понимал его: ведь мы католики, мы не привыкли делать разницы между эстетической ценностью и нравственной. Это как с сексом. Нас учили, что люди занимаются любовью для общения и чтобы делить друг с другом радость. И музыка существует для того же. Не ради наслаждения, ведь оно — всего лишь отзвук, отблеск. Красота — всего лишь случайность, необходимая разве что в минимальных дозах.
Бобби сказал, что ему стыдно играть дома у Андре; когда он там, у него возникает ощущение, будто он голый. И это заставляет его задуматься.
— Помнишь, мы говорили о том, что существует наша музыка?
— Да.
— Что мы должны играть нашу музыку?
— Да.
— Так вот, у нас с ней нет никакой цели: я просто играю, Андре просто танцует, у нас нет никакой веской причины это делать, кроме собственного желания, нам просто нравится этим заниматься. Мы и есть причина. И в результате мир не становится лучше, мы никого ни в чем не убеждаем, ничего никому не объясняем; в результате — мы те же, что и в начале, только настоящие. А в конце, словно след, остается что-то настоящее.
Настоящее — вот что важно во всей этой истории.
— Может быть, это и значит — играть свою музыку, — сказал он.
Я перестал следить за ходом его рассуждений.
— Все то, что ты тут рассказываешь, по-моему, сплошное занудство, — заметил я.
— Так и есть, — согласился он. — Но для Андре это не имеет значения; более того, ей как будто не по душе сильные чувства. Она сама выбрала бас-гитару — именно потому, что в ней — минимум жизни. И танец ее такой же. Всякий раз, как доходит до эмоций, она останавливается. Всегда останавливается на шаг раньше.
Я внимательно смотрел на него.
— Время от времени, — продолжал он, — мне удается сыграть то, что кажется мне прекрасным, сильным, — и тогда она оборачивается, не переставая танцевать, словно слышит фальшивую ноту. Такая красота ее не волнует. Она не этого ищет.
Я улыбнулся.
— Ты с ней спал? — спросил я.
Бобби засмеялся.
— Дурак, — сказал он.
— Давай признавайся: ты с ней спал.
— Послушай, ты совсем ни хрена не понимаешь, да?
— Значит, спал.
Он встал. Прошелся по коридору. Мы были одни. Он продолжал шагать туда-сюда до тех пор, пока не решил, что с этой темой покончено.
— Что Лука? — поинтересовался он.
— Я звонил ему. Может, он придет: у него проблемы дома.
— Ему нужно уходить оттуда.
— Ему восемнадцать лет, а в восемнадцать лет из дома не уходят.
— Кто сказал?
— Давай не будем….
— Они его там поджаривают на медленном огне. Он в больницу к теням ходит?
Мы называем их тенями, пациентов той больницы.
— Да. Это ты туда перестал ходить.
Он сел:
— На следующей неделе приду.
— То же самое ты говорил на прошлой неделе.
Он кивнул:
— Не знаю, мне больше не хочется.
— Никому не хочется, но ведь они нас ждут. Или что, дать им утонуть в собственной моче?
Он задумался. Потом произнес:
— А почему бы нет?
— Иди ты к черту.
Мы засмеялись.
Потом приехали родители Святоши. Они не задавали много вопросов: только поинтересовались, как чувствует себя Бобби и когда Святоша выйдет из больницы. Они уже перестали делать попытки понять своего сына, просто всякий раз дожидались последствий его поведения, а потом старались снова привести все в порядок. Вот и сейчас они приехали, чтобы уладить ситуацию: похоже, они намеревались сделать это очень деликатно, никого не побеспокоив. Отец Святоши принес с собой кое-что почитать.
Бобби выразил им свои сожаления: дескать, он не хотел зла их сыну.
— Конечно, — ответила мама Святоши и улыбнулась.
Отец оторвал глаза от книги и любезным тоном произнес фразу, которую часто говорят наши родители:
— Этого нам только не хватало.
Однако выяснилось, что у Святоши не все гладко. Его хотели оставить в больнице для наблюдения: когда речь идет о голове, ничего нельзя знать наверняка. Нас отвели к нему; казалось, его родителей больше всего заботит белье — часто ли его меняют. Мы слепо верим в то, что спасение мира — в мелочах.
Святоша знаком подозвал Бобби, тот подошел поближе. Они о чем-то поговорили. Потом, как обычно, махнули друг другу рукой на прощанье.
Я остался с Бобби подписывать бумаги для больницы, получать рецепты и рекомендации — родители Святоши уже уехали. Выйдя на улицу, мы увидели Луку.
— Почему ты не зашел?
— Ненавижу больницы.
Мы шли на трамвай, плотно закутавшись в пальто, дыша туманом. Было поздно, в темноте таилось одиночество. До самой остановки мы молчали. Трамвайная остановка ночью, в холод и туман — идеальное место. Слова только самые необходимые, ни единого жеста. Взгляд — лишь по делу. Мы общались, словно суровые мужи древности. Лука хотел знать, что произошло, мы ему объяснили. Я рассказал о визите к матери Андре. В кратком изложении эта история представлялась еще более нелепой.
— Вы сумасшедшие, — сказал Лука.
— Они ходили проповедь ей читать, — промолвил Бобби.
— А она? — спросил Лука.
Я рассказал про монаха. Примерно в тех словах, в каких нам это преподнесли. И про то, что Андре — его дочь.
Лука сначала засмеялся, потом задумался.
— Это неправда, — произнес он наконец. — Она над вами поиздевалась, — заключил он.
Я стал вспоминать рассказ женщины, ища какую-нибудь деталь, которая бы все объяснила. Но у меня ничего не выходило: я как будто бился в стекло. Гипотеза о том, что в генеалогическом древе противника фигурирует священник, продолжала оставаться актуальной, и это был удар ниже пояса. Раньше все обстояло проще: мы по эту сторону, они по ту, каждый при своем. По этой схеме мы играть умели. А теперь оказалось, что мы имеем дело с совсем иной геометрией — их безумной геометрией.
— Вы придете на представление? — спросил Бобби. Он имел в виду ту композицию, что они готовили вместе с Андре.
Лука попросил объяснить, потом заявил, что скорее убьет себя, чем явится туда.
— А ты? — произнес Бобби, обращаясь ко мне.
— Да, приду, оставь мне три билета.
— Три?
— Два моих друга хотели бы посмотреть представление.
— Те же два урода, что обычно?
— Да, они.
— Хорошо, будут тебе три билета.
— Спасибо.
— Трамвай идет, — сказал Лука.
Несмотря на драку, Бобби и Святоша потом отправились вместе в горы. Мы так часто поступаем. Когда что-то рушится, нам нужен тяжкий труд и одиночество. В жизни нас окружает эта духовная роскошь: для спасения души мы выбираем такое лечение, которое в обычной жизни воспринимается как наказание и мука.
Нам больше всего нравится труд и одиночество на лоне природы. Очевидно, что лучшее место для этого — горы. Связь между трудом и подъемом по склону там самая непосредственная, стремление всего и вся ввысь — неодолимое. Когда приближаешься к вершине, тишина становится божественной, благоговейной, чистота вокруг — как выполненное обещание: вода, воздух, земля и нет насекомых. В общем, если веришь в Бога, в горах проще всего поддерживать в себе эту веру. Кроме того, холод заставляет скрывать тело под плотной одеждой, усталость не прибавляет привлекательности, а посему в наших ежедневных стараниях отречься от собственного тела мы достигаем успеха, и после долгих часов ходьбы от нас остаются лишь шаги да мысли — та необходимая малость, которая, как нам внушали, требуется для того, чтобы быть самим собой.
Они уходили в горы, и там им никто не был нужен. Канадская палатка, немного съестных припасов — они даже книг и музыки с собой не брали. Когда учишься обходиться без всего, это помогает в жизни: нищета — кратчайший путь к истине. Они отправились в горы, потому что хотели разбить образовавшийся между ними комок вражды. Собирались вернуться через два дня.
Я знал, куда они направляются. К каменистой тропинке, туда, откуда начинался подъем к вершине. Карабкаться по этой тропинке — своего рода наказание; в выборе места явно поучаствовал Святоша: это в его духе. Он хотел покаяния. И вероятно, света — света на этой крутой тропе, истинного света мира. А еще он хотел испытать то странное, знакомое нам чувство, что охватывало нас там, наверху, — словно частичка нежности оставалась с нами, когда все вокруг превращалось в твердь. Мы сбегали из обычной жизни в колдовской мир.
Я смотрел, как они уходят, и немного им завидовал. Мы достаточно хорошо друг друга знаем, чтобы обращать внимание на мелочи. Бобби, собираясь в дорогу, часто вел себя странно: на сей раз он надел явно неподходящую обувь, словно не собирался в дальний путь. Я спросил его, уверен ли он в том, что хочет совершить это путешествие. Он пожал плечами. Как будто ему, в сущности, все равно.
В первую ночь они разбили лагерь у начала тропинки. Поставили палатку, когда уже стемнело, и тут рюкзак Святоши, который он прислонил к камню, покатился вниз. Рюкзак оказался плохо застегнут, и оттуда посыпалась всякая всячина, необходимая в походе. А еще при свете газового фонаря блеснул какой-то металлический предмет — Бобби не сразу сообразил, что это такое. Святоша отправился складывать вещи обратно в рюкзак, потом вернулся в палатку.
— Зачем тебе пистолет? — спросил его Бобби с улыбкой.
— Да так, низа чем, — промолвил Святоша.
Это происшествие сыграло свою роль, но, вероятно, еще больше на них повлиял ночной разговор. Утром они двинулись вверх по тропинке, молча, словно чужие. Святоша, когда поднимается, обычно непоколебим, и в тот раз он тоже шел вперед упорно, не обронив ни слова. Бобби отстал, тем более что неудобные ботинки мешали ему идти. Подул восточный ветер, потом полил дождь. Холод стоял собачий. Святоша шагал ровно, время от времени делая короткие остановки, — и не оборачивался. В какой-то момент Бобби что-то крикнул ему снизу. Святоша взглянул на него. Бобби заорал, что ему все надоело и он намерен вернуться. Святоша покачал головой и зна́ком попросил его прекратить валять дурака и продолжить путь. Но Бобби об этом и слышать не хотел, он громко кричал и едва не плакал. Тогда Святоша спустился на несколько метров — медленно, внимательно глядя себе под ноги. Подобрался поближе к Бобби и раздраженно спросил, какого черта тот вытворяет.
— Да так, — ответил Бобби, — просто я возвращаюсь.
Святоша подошел еще ближе, но их по-прежнему разделяло расстояние в несколько метров.
— Ты не можешь так поступить.
— Конечно, могу. Более того, тебе бы лучше последовать моему примеру: пошли отсюда, отвратительная получилась прогулка.
Однако для Святоши это была вовсе не прогулка, для нас это не прогулки, ведь мы в них верим, и нет ничего хуже, чем называть их прогулками: ведь это наши ритуалы. Поэтому Святоша почувствовал: случилось что-то непоправимое, и он не ошибался. Он сказал Бобби, что огорчен его поведением.
— На себя посмотри, чертов фанатик, — ответил Бобби.
Они не кричали, но говорили громко из-за ветра. Некоторое время оба не двигались, замерев в растерянности. Потом Святоша повернулся спиной к Бобби и, ни слова не говоря, снова стал карабкаться в гору. Бобби позволил ему уйти, а после стал кричать вслед, что он сумасшедший, дескать, он себя считает святым, но таковым не является: всем отлично известно про его шлюх! Святоша продолжал подниматься по склону горы, он как будто не слушал слов Бобби, но в какой-то миг все же остановился. Снял рюкзак, поставил его на землю, открыл, нагнулся, доставая что-то, а после снова выпрямился. В правой руке его был пистолет.
— Бобби! — крикнул он. Они стояли далеко друг от друга, а еще ветер шумел, так что приходилось кричать. — Лови! — И бросил ему пистолет.
Но Бобби не стал ловить, он боялся пистолетов, и металлический предмет упал среди камней. Отскочил от камня и завалился в какую-то щель. Обернувшись к Святоше, Бобби увидел лишь его спину: тот медленно полз дальше в гору. Сначала Бобби не понял, но после сообразил: этот парень не хочет оставаться один на один со своим пистолетом, в полном одиночестве.
И его вдруг охватила огромная нежность к Святоше, фигура которого все удалялась. Однако Бобби не передумал и вслед за другом не пошел — и понял, что так будет всегда.
Он подобрал пистолет. Ему было противно, но он все же положил оружие в свой рюкзак, чтобы унести его подальше от одиночества, ожидавшего Святошу. После чего пустился в обратный путь.