Книга: Такая история
Назад: Детство Последнего
Дальше: Елизавета

Капоретто
Мемориал

Итальянский фронт, сентябрь 1917 года
Их было трое. Они возвращались в свою траншею, но решили сделать небольшой крюк, спустившись в долину: они хотели увидеть реку — чистую воду и, может быть, людей. Девушек.
Светило солнце.
Кабирия, самый глазастый из троицы, заметил всплывшее лицом вниз тело, которое крутило течением, пока оно не застряло в ловушке из веток и камней. Покойник спускался вниз по реке, обратив к голубому небу затылок и задницу, а глазами будто высматривая что-то под водой. Сам не зная что.
Потом его увидели и двое других.
Вокруг никого.
Тот, кого звали Последним, сбросил ранец на землю и пробормотал что-то насчет своих ботинок, черт бы их побрал. Вытащил из кармана какую-то еду и принялся жевать.
Третий, самый младший, подошел к берегу и стал кидать оттуда в мертвеца камни, иногда попадая в цель.
— Да перестань ты! — прикрикнул Кабирия.
Последний смотрел на безучастные горы. С безмолвной покорностью домашних животных они терпели непрерывное глумление людей, которые беззастенчиво язвили их бомбами и проволочными заграждениями, и трудно было понять, в чем загадка этой покорности. Как ни тщились воюющие превратить гору в кладбище, она стояла, безразличная к мертвым, покорная диктату времен года, верная взятому на себя обязательству передавать эту землю из поколения в поколение. Росли грибы, распускались почки. В реках плавала и метала икру рыба. Гнезда среди ветвей. Ночные шумы. Оставалось неясным, какой урок следовало вынести для себя человеку из этого безмолвного послания — свидетельства стойкости и равнодушия. Осуждало ли оно ничтожность человека или говорило об окончательной капитуляции перед человеческим безумием?
— Да перестань ты, — повторил Кабирия.
— Это немец, — сказал малыш, словно оправдываясь. Но он оказался прав. Мундир был хорошо виден: убитый не был австрийцем.
Кабирия возразил, хотя и без особой уверенности, что немцев в этих краях нет. Присмотрелся получше — мундир определенно немецкий. Время от времени один ботинок показывался над поверхностью, затем вновь уходил под воду.
— Эй, Последний, там немец!
В ответ Последний сделал им знак замолчать. Его товарищи взглянули на небо. Прикрывая рукой глаза от солнца, они щурились, силясь что-нибудь разглядеть.
Самолет появился из-за Монте-Неро. Он едва не задел вершину и начал снижаться над долиной. Слышалось лишь тихое жужжание, словно вдали летела муха.
— Предлагаю пари. Кто выиграет — получает паек, — предложил малыш.
Кабирия согласился.
— Австрийский, — сказал малыш.
— Итальянский, — решил Кабирия.
Одинокий самолет вполне мог быть и своим, и чужим. Он летел прямо на них, оставалось только немного подождать. При виде снижающегося аэроплана малыш сделал несколько шагов в сторону деревьев, под которыми можно было укрыться. На его лице еще играла озорная улыбка, но он уже с тревогой смотрел на самолет, прикидывая расстояние до него и пытаясь разгадать намерения пилота.
— Что, малыш, в штаны наложил? — загоготал Кабирия.
Малыш отмахнулся, остановившись на полпути между рекой и деревьями.
Никто тогда и не думал, что самолеты могут представлять собой какую-то угрозу. Их воспринимали как глаза, выслеживающие с неба окопы и артиллерийские орудия. Уловка, но пока еще не реальная сила. Сами они не убивали — только предвещали смерть. Они раздражали ненамного больше, чем мухи, вьющиеся над трупом.
Порыв ветра тряхнул деревянную штуковину, накренил ее, и по черному императорскому кресту на боку стало понятно, что самолет немецкий.
— Попрощайся с пайком, — обрадовался малыш.
Кабирия сплюнул. Сорвал с плеча винтовку.
На заметку: только в тысяча девятьсот пятнадцатом году немцы разработали синхронизатор для стрельбы через винт из пулемета, установленного на носу. Истинное чудо. Пули, вместо того чтобы дырявить пропеллер и низвергать всю конструкцию на землю, успевали проскочить между быстро вращающимися лопастями и поразить далекую цель. Можно было подумать, что стреляет — непонятно как — сама деревянная лопасть. Французы и англичане тоже дошли до этого, хотя и не сразу. Чтобы избежать крушений, объясняли они, нужно что-то вроде такого синхронизатора, объединяющего крылья и сердце. Война еще не заставила их замолчать.
Аэроплан пролетел очень низко, почти над головой Кабирии. Тот вскинул винтовку и дважды выстрелил, а потом еще раз — вдогонку.
— Чтоб тебя! — крикнул он.
Посчитав, что две пули из трех достигли цели и продырявили деревянный борт самолета, он почему-то представил себе скрипку, в которую ввинчивается сверкающее сверло. Третья пуля, потерявшись в голубом воздухе высоко над землей, становится легкой, как дыхание, и наконец замирает, ошеломленная тем, что уже не весит ровным счетом ничего.
Самолет повернул направо и начал неспешно чертить в небе дугу: он возвращался.
— Что он, черт побери, делает? — насторожился Кабирия.
— Возвращается, — мрачно ответил малыш.
Спустившись вдоль горного склона, самолет принял горизонтальное положение, только когда перед ним, как мишень, оказались три солдата. Из-за ветра летчику никак не удавалось выровнять машину. Он начал снижаться.
Кабирия и малыш, ругаясь последними словами, кинулись к деревьям.
— Последний, уходи оттуда! Быстро!
Но Последний и не думал уходить. Продолжая жевать, он, не отрываясь, смотрел на самолет.
— Фоккер Е. Один Айндеккер, — отметил он шепотом, — сто лошадиных сил, девятицилиндровый двигатель…
— Последний! Твою мать, уходи оттуда!
Когда самолеты идут группой, у каждого на носу, как правило, установлен небольшой пулемет. Но если самолет летит один, нет сомнений, что он вылетел на разведку. Может быть, он даже оборудован фотоаппаратом «Кодак», чтобы делать снимки с высоты.
— Кабирия, причешись! — крикнул Последний. — Тебя фотографируют.
Глазастый Кабирия глянул вверх и увидел высунувшуюся из кабины самолета руку, а потом — и голову пилота. Тот наклонился вбок, прицеливаясь: Кабирия разглядел зажатый в руке револьвер.
Выскочив из укрытия, Кабирия бросился к Последнему, повалил его, прижал к земле. И не двигался, пока самолет на бреющем полете рассекал воздух прямо над его спиной. Он лежал с закрытыми глазами, когда послышались металлические щелчки трех выстрелов и свист пули в нескольких сантиметрах от головы.
Какое-то время они не шевелились. Потом Кабирия открыл глаза. Самолет гудел вдали. Последний смеялся.
— Никогда больше так не делай, засранец, — выругался Кабирия, все еще лежа на своем товарище.
Последний продолжал смеяться.
— Засранец, — повторил Кабирия.
Они ушли почти сразу: история с самолетом испортила настроение и никто уже не мог радоваться реке, свету и всему остальному. Малыш шел впереди, выбирая дорогу. Мертвец оставался на том же месте, застряв в ловушке из веток и камней. Он продолжал искать что-то под водой, но тщетно: день для немца выдался неудачный.
— Как его сюда занесло? — спросил Последний.
— Здесь не должно быть немцев.
— Меня здесь тоже не должно быть, — произнес Кабирия.

 

Такого братства, как на войне среди солдат, они больше никогда не найдут. Словно потаенные желания сердца слегка приоткрылись под влиянием общей муки, и оказалось, что люди способны на необыкновенные чувства. Они любили друг друга, но никогда не говорили об этом вслух; война сделала возможной эту возвышающую любовь. Быть может, ее они и искали, каждый по-своему, повинуясь порыву, сейчас уже необъяснимому: желание такой любви зачастую и заставляет людей идти добровольцами на войну. В инстинктивном бегстве от юношеской анемии они стремились обрести лучшую часть самих себя. Они были уверены, что эта лучшая часть существует, только она оказалась заложницей времени, чуждого романтике. Времени торгашей, капитализма, бюрократии и — как уже начинали поговаривать — евреев. Они представляли себе нечто героическое, насыщенное, во всяком случае, особенное; но, лениво сидя за столиками кафе, лишь глядели на уходящие дни, выполняя одну-единственную обязанность — быть дисциплинированными машинами среди новых машин, как того требовал повсеместный экономический и социальный прогресс. Сегодня мы недоверчиво смотрим на фотографии тогдашних мужчин — они поднимаются из-за стола, оставляя бокалы с недопитым легким вином, и бегут на призывные пункты, улыбаясь в объектив: в зубах сигарета, в руке газета, где на первой полосе сообщается о начале войны — войны, которая уничтожит их самым жестоким и методичным образом, несравнимым со всеми зверствами предыдущих войн. Они по-своему стремились к бесконечности. Подводя итоги трагедии тех лет, можно сказать, что истребление людей происходило без особой фантазии: чтобы заставить сердца биться учащеннее, ничего лучше войны не придумали. Это так.
И сердце действительно билось учащенно, когда на заснеженном склоне капитан командовал: В укрытие, мать вашу! но укрытия нет, было бы хоть дерево, хоть что-нибудь, но рядом только обезумевшие мулы, прикованные к стосорокадевятимиллиметровым орудиям; животное не может убежать с пушкой, притороченной к крупу, держись поближе к мулам, Кабирия! нас тут всех перебьют, капитан, надо уходить! Капитан! — а капитан хочет спасти свои тридцать лет, кто знает, что было в недопитом бокале в тот день, когда он поставил его на столик и начал свой пробег, который сейчас пролегает по горному хребту, и капитан кричит: В штыки! — и он, Кабирия, прав, скорей отсюда, пока нас не смели, бежит Последний, бежит Кабирия, бежит малыш, все бегут прямо на пулеметное гнездо в снегу, пятьдесят метров в гору под градом пуль, наугад сеющих смерть, дикий крик в горле; Последний, как сильно бьется сердце. Наконец они увидели их — врагов — лицом к лицу, а потом, когда те побежали, увидели их спины. В наскоро вырытой яме они нашли одного из них: вместо руки — месиво, другая поднята, будто мертвец хочет задать вопрос. Спрашивай, Kamerad. Я выживу?
Последний опустился на корточки перед малышом, который сидел на снегу и плакал навзрыд. Осмотрел его, но ни ран, ни царапин не заметил. Что с тобой, малыш? Взял у него из рук винтовку и положил рядом. Капитан надрывался, приказывая двигаться дальше. Малыш дрожал и плакал. Это надо было видеть. Высоченный детина весом в сто килограммов. По вечерам он на спор поднимал мула, а за несколько лишних лир мог с ним на руках и вальс станцевать, подпевая себе по-немецки. Последний мягко провел пальцами по глазам товарища. Это успокаивает сердце. Малыш, мы должны идти дальше. Тот произнес всего одно слово: нет. Тогда Последний взвалил его себе на спину, как раненого; парень и был ранен, но куда, знали только они двое.
— Оставь его.
— Я справлюсь.
— Тоже мне, силач нашелся!
Кабирия обхватил малыша рукой за шею, и они вдвоем потащили его дальше. Малыш уже не плакал.
Так складывалось то самое братство, которое они искали. Смерть и страх — вот что их сближало, но еще и отсутствие на многие километры вокруг женщин и детей, фантастическое обстоятельство, приводившее их в состояние особой, можно сказать — созидательной, эйфории. Там, где нет ни детей, ни матерей, ты — Время, без прежде и без потом. А там, где нет ни любовниц, ни жен, ты снова животное, инстинкт, первобытное существо. Они чувствовали себя просто самцами — примитивное ощущение, быть может, едва знакомое им по дружным обрядам подростков или по мимолетным вечерам в борделях. На войне все было более настоящим и цельным, потому что в сражении, ставшим обязанностью для животных-самцов, их первобытные инстинкты находили свое завершение и замыкались на самих себе, принимая форму безупречной окружности. Они были самцами, освобожденными от ответственности за деторождение и вырванными из хода Времени. Сражение казалось не чем иным, как следствием.
Не всем дано воспринимать с такой ясностью абсолютную простоту собственной личности, и многие от этого впадали в опьяняющую эйфорию, неожиданно начинали ценить самих себя. К ежедневному кошмару окопов прибавлялось ощущение жизни в чистом виде, ощущение себя кристаллическими образованиями человечества, вернувшегося к своей примитивной простоте. Алмазы, герои, они бы никому не смогли объяснить свое чувство, но каждый из них видел его в глазах другого, словно в зеркале, и оно становилось и его чувством. Это был секрет, скреплявший братство. Ничто не могло его разрушить. Это чувство было их лучшей частью, и никто не мог отнять ее у них.
Потом выжившие долго пытались обрести то братство в обычной жизни, в мирное время, но безуспешно. В конце концов даже пришлось искусственно создать его в лаборатории, превратив в товарищеский дух политической утопии, возвышавшей их воспоминания до уровня идеологии, которая военизировала послевоенный мир и душу в насильственных поисках лучшей части в каждом из уцелевших. В результате они подарили Европе разные варианты фашизма, рассказывая в родных деревнях об очистительном окопном опыте, — многие искренне верили в пользу своих рассказов. Но геометрическая точность, с которой этот эксперимент привел их — мотыльков, летящих на свет, — к следующей войне, объясняет потомкам то, о чем они, возможно, догадывались, но не хотели признавать: только кровавый запах бойни мог превратить в реальность то, что для них было воспоминанием и казалось сном. Как люди, получившие страшный урок, могли вновь — часто на протяжении одной жизни — вступить в войну, через двадцать один год после Первой мировой? Стоит задуматься, сколь восхитительно было чувство первобытного братства в окопной грязи Соммы или Карсо — своего рода предвестие подлинной человечности. Можно ли было отказаться от соблазнительной надежды, что это предвестие сбудется после того, как на земле воцарится мир?
Мир — вот что самое сложное.
Сам я прошел его неуверенным шагом, в растерянности, так и не поняв по-настоящему его значение. Мне даже не стыдно признать, что я потратил двадцать мирных лет на подготовку этого мемориала, который наконец-то пишу сейчас, пишу в спешке, вызванной обстоятельствами. Мне нужно было найти свидетелей и изучить события, что, естественно, заняло много времени, ведь очень непросто разобраться в том, что не пережил сам. Но этим болезненным напряжением памяти я был обязан самому сильному и дорогому из оставшихся у меня чувств — чувству справедливости, никогда меня не покидавшему, никогда, даже на самых незначительных этапах моего пути к старости. Я использовал каждую свободную минуту, дарованную особенностью моей профессии, и мне удалось вернуться на несколько десятилетий назад, к дням войны, в которой я не участвовал. Это было единственной моей целью на протяжении всего мирного времени. Я не пытался жить чужой жизнью, и любое решение, принятое мной в те годы, было самым очевидным и предсказуемым. Я этим не горжусь, но и стыда не испытываю, потому что настоящее волновало меня не больше, чем надоедливое жужжание, во время моих возвращений в прошлое, когда я пытался найти следы участников той войны и в особенности одного из них, который помог бы мне восстановить всю цепочку. Когда жизнь требовала сделать выбор, я мог уделить ей лишь поверхностное внимание, поскольку вся моя энергия была сконцентрирована на попытках проникнуть в суть происходившего на фронте, в окопах, представить себе немое ожидание пехотинцев, затаившихся в грязи, готовых идти в атаку. Они часами ждали, когда артиллерия расчистит им путь, сотрет границу между ничейной землей и вражескими позициями, и это пассивное ожидание требовало сверхчеловеческих усилий. Над головами со свистом пролетали снаряды, и часто, по ошибке артиллеристов или из-за технической неисправности орудий, так называемый «родной огонь» накрывал их. Их убивал отечественный свинец. Посреди этого ужасающего грохота люди оставались наедине со своими мыслями, вынужденные в полном бездействии проводить минуты, которые зачастую были последними в их жизни. Кажется, я понял весь ужас такого одиночества, когда попытался выяснить у тех, кто был там, каким чудом им удалось выжить. Кто-то молился, а кто-то читал или складывал свои вещи, как будто собирался в дорогу. Некоторые плакали, иные погружались в воспоминания, не позволяя себе задуматься. Один даже признался мне, что мысленно перебирал всех женщин, которых когда-либо целовал, и это единственное побеждало тоску и страх. Кабирия и Последний во время этого гнетущего ожидания сидели рядом, глядя друг на друга. Они уже перебрали все возможные темы для размышлений в поисках той, что смогла бы заполнить пустоту времени. Неожиданно самым действенным оказалось смотреть друг на друга: они верили, что, пока не отведут друг от друга спасительных взглядов, ни один из них не умрет, застонав от боли, исчезнув во вспышке, захлебнувшись собственной кровью. Как ни странно, это помогало. Кабирия жевал табак, Последний хрустел пальцами. Их жизнь висела на волоске, и этим волоском был взгляд. В нескольких шагах от них капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, считал минуты и взрывы, следуя инструкциям штабистов. Будучи малым дисциплинированным, он доверял только цифрам, потому что знал о них все. Изо дня в день он противопоставлял безумному побоищу педантичную элегантность стройных рядов цифр. Мертвые, раненые, калибр гаубиц, высота гор, протяженность линии фронта, боеприпасы, расписание увольнений. Который час. Какой сегодня день недели. Цифры. В кармане у него, как и у многих других, лежало письмо. Последнее письмо, которое никто никогда не отправлял сам. После смерти его предстояло открыть трясущимся рукам матери или невесты в полутемной комнате или на улице при неуместном солнечном свете. Это был голос, который они хотели оставить после себя. Письмо капитана было таким же педантичным, как он сам. Отец, спасибо Вам. Спасибо, что в первый день моей войны посадили в поезд. Спасибо за подаренную бритву. Спасибо за все дни, проведенные вместе па охоте. Спасибо за то, что в нашем доме всегда было тепло, а на тарелках не было трещин. Спасибо за воскресенье, проведенное под буком в Верджецци. Спасибо, что Вы никогда не повышали голос. Спасибо за письма, которые Вы посылали мне каждое воскресенье с тех пор, как я оказался здесь. Спасибо за то, что Вы всегда оставляли дверь открытой, когда я ложился спать. Спасибо, что научили меня любить цифры. Спасибо, что Вы никогда не плакали. Спасибо за деньги, вложенные между страниц учебника. Спасибо за вечер в театре, это был царский подарок. Спасибо за запах каштанов, встречавший меня по возвращении из гиколы. Спасибо за мессы, когда мы стояли в глубине церкви: всегда стояли и никогда не опускались на колени. Спасибо за то, что Вы год за годом надевали белый костюм в честь первого дня лета. Спасибо за гордость и за печаль. Спасибо за имя, что я ношу. Спасибо за жизнь, из которой ухожу не по своей воле. Спасибо за глаза, которые видят, за руки, которые держат, за ум, который постигает. Спасибо за дни и годы. Спасибо за нас. Огромное Вам спасибо. Навеки. Артиллерия прекратила заградительный огонь. Капитан начал отсчет. Директивы предписывали начинать атаку через четыре минуты. Он мысленно их отсчитывал и искал глазами глаза своих солдат, по очереди дотрагиваясь взглядом до каждого, как секундная стрелка — до отметок на циферблате. С тех пор, как они здесь, это уже третий штурм, а они всё там же. Нужно с криками вылезти из укрытия и бежать до самых заграждений из колючей проволоки. Найти проход, проделанный взрывами снарядов, бежать дальше, а дальше новые заграждения, пулеметные гнезда, минные поля. Теперь начиналась бойня. В первый раз он остановился, потому что прямо перед ним взлетел в воздух младший лейтенант Малин: ему оторвало ноги. Капитан остался возле него. Он должен был проводить товарища в последний путь. Капитана рвало; остальное он помнил смутно. Во второй и третий раз пришлось отступить почти сразу: все разладилось, итальянская артиллерия возобновила огонь именно в ту минуту, когда началась атака — оставалось только вернуться. Он даже и не выстрелил ни разу, если правильно помнит. А австрийцев вообще не видел, если, конечно, не считать мертвецов, разбросанных по нейтральной полосе или висевших на колючей проволоке, как сохнущие души. Но лицом к лицу, живых и пышущих ненавистью, во время атак он не встречал. Это было схождение в ад, не иначе, глупое, смертельное, бессмысленное, прямая дорога в глубокую жопу.
Трудно в это поверить, — рассказал мне доктор А., ротный хирург, — но так представляли себе стратегию высокие чины в штабах. Идиотская бойня была тактикой. Сознательной, четкой, продуманной. Доктор А., ротный хирург, провоевал всю войну и после этого перестал думать. Раньше он много думал, до безумия много, — так он отгонял от себя страх, и ему нравилось изучать войну, как энтомолог изучал бы муравейник. Важно понять — доктор мог объяснить мне все, — что за жестокостью ошибочных приказов скрывалась не столько характерная для войны склонность к жестокости, сколько типично армейская медлительность в оценке реального положения вещей. Представления главных штабистов о войне основывались на традиции, восходившей еще к Наполеону, и им не хватало ума понять, почему точное следование правилам, проверенным в условиях других войн, приводило к таким трагическим и внешне случайным последствиям. Они, казалось, подозревали какой-то необъяснимый сбой в системе причинно-следственных связей, и поэтому первые три года войны упорно повторяли одни и те же действия, веря, что рано или поздно реальность снова примет должные формы. Им и в голову не приходило, что реальность просто-напросто изменилась.
Особенно прочно — помог мне понять доктор А., ротный хирург, — в их умах засела идея, что атака — это основа боя, единственное в конечном счете приложение умственных усилий, поддерживающих одновременно дух и боеспособность войск; оборона считалась у них делом второстепенным, для которого никакая армия не предназначена.
Они продолжали так думать даже после того, как оборона заявила о себе как об искусстве прямо на поле сражений, доказав возможность интуитивно находить новые формы боя. В то время как наступление велось по образцам прошлого века, инстинкт самосохранения помог открыть новые возможности защиты. Речь шла не просто о действенном ответном ходе, но и об эффективной модификации правил и даже места военной игры. Иными словами, оказалось, что наступательные маневры слепо копируют приемы, приносившие успех в игре, которой больше не существует. Если вы хотите выявить суть, — сказал мне доктор А., ротный хирург, — подумайте о том, что сохранилось усилиями коллективной памяти, сумевшей с гениальной простотой синтезировать своеобразную святыню той войны: окоп. Идея, изменившая все. Идея — это он особо выделил — инстинктивная и простая. Первыми ее применили немецкие пехотинцы, которые стали прятаться в глубоких воронках, образованных снарядами французских гаубиц: там скорее, чем на открытой местности, был шанс спастись. Когда они попробовали соединить две соседние воронки, выкопав между ними проход, то должны были почувствовать зарождение системы: в остроумной импровизации кто-то увидел зародыш логического решения. И люди спустились под землю, подражая насекомым, роющим причудливые километровые норы. За несколько месяцев, — тонко подметил доктор А., ротный хирург, — два краеугольных камня военной географии, крепость и открытая местность, были забыты; появился третий, совершенно новый вариант, в чем-то объединявший первые два, при этом не повторяя их. Бескрайняя паутина изрезала поверхность земли, образовав ловушку, которую атакующим не удавалось распознать. Это было похоже на систему кровеносных сосудов — я начинал понимать, — разносившую яд войны по телу мира, — невидимый, он растекался под кожей земли на тысячи километров. Наверху ничто больше не возвышалось над линией горизонта, не было ни каменных построек, устремлявшихся в небо, ни войск, для отражения атаки развернутых в геометрическом порядке, что напоминал поле, готовое к жатве. По безжизненной земле бежали в атаку пехотинцы с пустотой в глазах, — у них украли врага, растворившегося в гнилых язвах земли. Их настигала смерть, взявшаяся из ниоткуда; казалось, что она все время незримо была с людьми, но в какой-то момент внезапно обнаруживала себя взрывом, забирая их с собой. Ясное представление о бое ушло, а вместе с ним — и блеск славы, тысячелетиями венчавшей доблесть и самопожертвование. Выдуманное благородство военных действий ежедневно опровергалось отвратительным ползаньем людей, вернувшихся к жизни в чреве земли.
Именно там, внутри, созрел новый, неожиданный вид войны — ее назвали «позиционной» — и, главное, там, какя теперь понял, завершился разгром, не сразу осознанный при всей его сокрушительности и недооцененный в том, что касалось его масштабов и нравственного горизонта. Война переместилась под землю, в окопы, и это означало согласие с приговором, возвращавшим человечество к доисторической эпохе; это было равносильно признанию, что открытая местность вновь стала смертельно опасной. Стоило кому-нибудь высунуть голову из норы, в него сразу летела пуля, выпущенная невидимым снайпером, что окончательно подтверждало невозможность жизни на границе между небом и землей. Атавистический животный инстинкт, загнавший людей под землю, вызвал колоссальное сжатие жизненного пространства, своеобразное обнуление мира. На сделанных с самолета фотографиях линии фронта под Верденом видна как раз такая пустыня смерти, где единственные остатки жизни — окопы — кажутся швами на трупе после вскрытия.
Этот парадоксальный эффект, вызванный разрушениями, достигал невероятных масштабов на участке земли между передовыми линиями. Его называли «нейтральной полосой», и сомневаюсь, чтобы где-то еще в мире можно было найти более чудовищное зрелище. Тела и предметы — сама природа — лежали, донельзя неподвижные, вне времени и пространства, казалось, там сконцентрирована вся имеющаяся в наличии смерть. Непонятно, как вообще можно было смотреть без содрогания на этот фрагмент апокалипсиса, но потом ты представлял себе, как день за днем, месяц за месяцем, год за годом здесь просыпались миллионы людей, — и тогда начинал понимать их чувства, неописуемый ужас, клещами сжимавший их в каждую секунду войны так, что уже не хватало сил терпеть, и несчастным ничего не оставалось, кроме как признать индивидуальную смерть, мелкую смерть человека, их смерть, — она воспринималась как побочная катастрофа, почти естественный ход событий, ведь все они были уже давно поглощены смертью, целую вечность дышали ею, и в конечном счете были заражены, прежде чем она обрушилась на них, — вот к какой мысли пришел Последний на войне; он понимал, что в любом другом месте смерть — случайность, тогда как здесь она становилась болезнью, и казалось невероятным излечиться от нее. Мы вернемся отсюда живыми, но навсегда останемся мертвецами, говорил он. А Кабирия давал ему подзатыльник, сбивая шапку, со словами: пошел отсюда, придурок, ты слишком много думаешь, но на самом деле он понимал, что имеет в виду Последний, и знал, что так и есть, знал с того дня, когда погиб малыш, не потому, что он погиб, а из-за того, как это произошло, то есть из-за того, что этому предшествовало. Его ранило осколком гранаты, когда они бежали назад, к окопу после очередной неудавшейся атаки. Они были уже почти у бруствера, и в это время рядом прогремел взрыв; а когда пыль немного осела, то на земле они увидели малыша: он лежал с неестественно повернутой головой и кричал. Кабирия остановился, несмотря на царивший вокруг ад, и бросился к нему; о том, чтобы оставить малыша там — не важно, живого или мертвого, — не могло быть и речи. И он вернулся. Схватил кричащего малыша за ноги и потащил к окопу, даже не пытаясь понять, куда попал осколок. До окопа оставалось метров двадцать. Может, чуть больше. Кабирия волок товарища по земле. Потом что-то опять взорвалось поблизости, подкинув Кабирию в воздух и отбросив в сторону, как тряпичную куклу. Его охватил ужас, но когда он понял, что остался цел, то забыл обо всем, думая лишь, как бы поскорее убраться оттуда, добежать до бруствера, перепрыгнуть его и почувствовать себя в безопасности. Только потом, уже в укрытии, он вспомнил про малыша и, хоть это было рискованно, высунулся из-за бруствера, чтобы посмотреть, где тот, и почти сразу увидел его. Малыш полусидел, прислонившись к одному из кольев проволочного заграждения: шея была все так же вывернута, и он продолжал кричать, настолько громко, что его было слышно даже сквозь грохот и крики других раненых, — Кабирии казалось, будто он слышит только этот крик, крик малыша. От него разрывалось сердце. Он надеялся, что малыша смогут забрать санитары, но австрийцы, озверев, продолжали палить из пушек и пулеметов; санитары остались в окопах — все равно, мол, эти сволочи австрийцы не дадут им добраться до раненых. Когда Кабирия в тюрьме, где мне удалось отыскать его после четырех лет поисков, рассказывал, как было дело, то остановился именно на этом месте, объяснив, что дальше говорить не хочет. Каждый день я терпеливо возвращался туда, и так пятьдесят два раза; только на пятьдесят третий день Кабирия согласился продолжить и рассказал, что после этого ему важно было найти Последнего, чтобы узнать, выжил ли тот, и чтобы не оставаться наедине с мыслями о малыше. Кругом царил хаос. Кабирия нашел друга не сразу; уже темнело. Он объяснил мне, что Последний никогда не разговаривал после боя — сидел тихо в углу и молчал часами, даже слушать никого не хотел, всем своим видом показывая, что мысли его где-то далеко. Было уже совсем темно, когда удалось рассказать ему про малыша. Они вернулись к тому месту, где Кабирия спрыгнул в окоп. Прислушались. Малыш, до которого так и не добрались санитары, был еще жив: он кричал от боли, уже не так громко, но кричал — прерывисто, через равные промежутки времени, словно по обязанности. Это длилось всю ночь. Еще не рассвело, когда австрийцы снова начали артиллерийский обстрел; возможно, на этот раз они готовились к атаке и поступил приказ быть наготове. У твоего друга нет шансов, бросил Кабирии один из старых солдат, намекая на то, что парня лучше пристрелить, чтобы не мучился сам и не мучил других. Кабирия посмотрел на Последнего, и Последний сказал: Я не смогу. Сказал уверенно. Кабирия взял винтовку и занял удобную позицию, почти не высовываясь. Прицелился и выстрелил. Один раз, потом еще дважды. И опустил винтовку. Не могу, сказал он. И заплакал. Пришлось позвать одного из снайперов, родом из Абруццо, который гасил пулей сигареты австрийцев, когда был в ударе. Случалось, что его просили о подобных услугах, и он молча брался за винтовку. Тариф — две пачки табака и талон на посещение борделя. Всего один выстрел — и малыш перестал кричать. Раз и навсегда. Одним из достоинств малыша было умение играть на аккордеоне, и самое потрясающее — его лицо во время игры. Никто не знал об этих его способностях, пока однажды, проходя через какую-то деревню в окрестностях Чивидале, они не услышали доносившиеся из открытого окна звуки аккордеона. Малыш покинул строй и вбежал в дом. Вскоре он выглянул в окно и крикнул, чтобы все остановились. Малыш, какого черта? Вместо ответа он начал играть. Нужно было видеть, как он это делал своими огромными пальцами. Но самое удивительное — каким становилось его лицо во время игры. Куда он смотрел. Никогда его взгляд не был таким, обычно в глазах застывало тупое выражение, как у человека, которому долго задавали один и тот же вопрос. Ответом был аккордеон. Тогда его глаза были открыты и всматривались в даль. А сейчас он сидел с закрытыми глазами, привалившись к одному из кольев проволочного заграждения: в голове дырка от выпущенной снайпером из Абруццо пули, она с хирургической точностью прошла навылет. Кабирия подумал обо всех аккордеонах, которые, как это ни печально, уже никогда не оживут в руках малыша. И еще обо всех людях, которые не будут танцевать, о слезах, которые не скатятся по щеке, о ногах, которые не будут отбивать ритм. Невозможно представить себе, сколько всего умирает со смертью живого существа. Даже собаки. Но в первую очередь это относится к человеку. Потом Последний достал осколок зеркала — он носил его завернутым в тряпочку, — ловко прикрепил к дулу винтовки и поднял над бруствером, чтобы, не рискуя при этом головой, увидеть из окопа нейтральную полосу и на нейтральной полосе — тело малыша, а потом — его лицо. Этого не стоило делать, он должен был просто забыть, но как забудешь, если тело всего-то в нескольких шагах от них? Прощай, малыш, мне очень жаль. Прощай, малыш, так будет лучше, пойми. Он заметил, что кожа уже совсем по-другому обтягивает кости черепа, а такого выражения, как сейчас, он никогда у малыша не видел. Это было не лицо спящего, нет, казалось, на нем проступили признаки старости, как если бы малыш умер молодым, постарев задолго до этого, странным образом прожив жизнь наоборот. А что ждет их? Австрийцы не давали им высунуть носа из окопов двенадцать дней и двенадцать ночей, прекращая обстрел на час или два, а потом начинали снова. В воздухе постоянно висело ожидание атаки, поэтому о сне не было и речи; австрийцы трепали им нервы своим огнем целыми днями, и от этого мысли о смерти малыша превращались в настоящий кошмар. Его невозможно было вытащить оттуда, где теперь долгой смертью умирала его плоть. Сначала все распухло, потом за приоткрытыми губами стали видны зубы, маленькие и белые, постепенно исчезли щеки. На седьмой день снаряд упал рядом с трупом, разорвав его надвое. Голову, вместе с частью торса, бросило в сторону окопа, повернув, будто нарочно, так, что глаза мертвеца уставились прямо на них — на тех, кто были его товарищами. На солнце тело разлагалось быстро. Оголялись челюстные кости, невидящие глаза вваливались, втягивая за собой в глазницы обрывки кожной ткани. Лицо малыша еще можно было узнать: казалось, какой-то зверь начал обгладывать его, но потом, наверно, отвлекся и не довел дело до конца. Это была настоящая пытка. И однажды Кабирия закричал — всего раз, будто клинком полоснул, — вскочил на бруствер, плюя на австрийцев, и бросил гранату в малыша. Бросок оказался точным. В воздух взметнулся столб земли, разбросав далеко вокруг клочки того, что осталось от малыша. До окопа они тоже долетели: приходилось брать их руками — именно руками — и отправлять обратно на нейтральную полосу. Теперь Кабирии стало ясно, что имел в виду Последний, говоря о смерти и о том, что они уже мертвы, что останутся такими навсегда. Скорее всего, Кабирия не верил, что все будет именно так, но понял мысль Последнего. Они прошли через это, и ничего уже нельзя изменить. Спрятали ужас на дне души, как контрабандисты прячут свой товар в чемодане с двойным дном. Породнились со смертью.
Так продолжалось до тех пор, — объяснил мне доктор А., ротный хирург, — пока у высоких штабных чинов что-то не изменилось в головах: с запозданием возникло подозрение, что план желанного прорыва оказался полнейшим бредом, хотя раньше представлялся таким логичным. Немцы первыми показали чудеса концептуальной акробатики, объяснил он. Сначала ее применили на Восточном фронте, потом на берегах Изонцо, где столкнулись две армии, защищавшиеся с несвоевременным упорством по древним военным правилам, — австрийцы и итальянцы. Позиционная война, доведенная до полного абсурда из-за крайне сложного рельефа местности, и там диктовала свои правила. То, что на французской линии фронта выглядело паутиной, спускавшейся по мягкому профилю равнины, в горах превращалось в кошмарное рукоделие: приходилось выкапывать оборонительные линии на неподатливых склонах, на высоте, где землю сменяют снег и лед. Человеческие усилия и мучения от этого только увеличивались, а результат был такой же, как и везде. Одиннадцать сражений на Изонцо, когда итальянцы пытались разбить австрийскую армию, сопровождались огромными потерями: чтобы передвинуть границу на каких-то пятнадцать километров, было принесено в жертву более миллиона солдат, убитых и раненых. Вы только подумайте, какое безумие, — сказал мне доктор А., ротный хирург. Возможно, добавил он, несмотря на очевидный страх, итальянцы, с одной стороны, и австрийцы — с другой, продолжали бы сражаться до какого-нибудь непредвиденного финала, до катастрофы. Вступление в войну немцев прекратило эту племенную борьбу, вскрыв ее скальпелем логики, соединив проницательность и простодушие в убийственную смесь. Вооружившись хитростью и терпением, они сконцентрировали у передовой огромное количество людей и техники, причем итальянцы восприняли это оживление как банальную попытку навести порядок в войсках. Немцы взяли на себя командование боевыми действиями, оставив австрийцам роль подмастерьев, призванных умирать и учиться. В первые часы двадцать четвертого октября тысяча девятьсот семнадцатого года у Капоретто, в долине горной реки Изонцо, они начали атаку, равную которой по бессмысленности и губительности здесь еще не видели. Не думайте, что атака застала итальянцев врасплох, вовсе нет, — предупредил мои сомнения доктор А., ротный хирург. Все-таки итальянцы по тысячам примет знали, что наступление австрийцев неизбежно. Они ждали его и были убеждены, что их оборона до статочно прочна, чтобы остановить врага. Двадцатью четырьмя часами ранее прибыл король Италии, командующий сухопутными и морскими силами, дабы лично проверить надежность оборонительных позиций. Он явно остался доволен увиденным. Но то с чем предстояло столкнуться итальянцам, было им неизвестно: такого развития событий косная военная логика, именно в силу своей негибкости, не могла ни постичь, ни тем более — предвидеть. Даже потом, когда уже все кончится, они годами будут пытаться это понять, но безуспешно.
Замечу, что доктор А., ротный хирург, излагал все факты не без самодовольства ученого, равнодушно любующегося объектом исследования, — мне это всегда претило Мне было тяжело смириться с мыслью, что кто-то обнаружил подобие разумной организации в жестокой динамике убийства и даже некое формальное изящество в действиях убийцы; но едва я выразил свои сомнения, доктор А. смерил меня безжалостно-строгим взглядом и довольно грубо спросил, действительно ли я хочу знать, как все было на самом деле: он даже усомнился, что я способен выполнить взятое на себя обязательство — добиться восстановления чести моего сына, приговоренного к смерти за дезертирство и расстрелянного вечером 1 ноября 1917 года, через восемь дней после сражения при Капоретто.
Тогда я ответил, что поставил себе такую цель и выполню ее.
Память о сыне — все, что у меня осталось, сказал я.
Хорошо помню, что после этого он смягчил тон. Дальше последовал рассказ о двух правилах, которые должны соблюдаться в любой атаке, согласно учебникам по военной тактике. Первое правило, древнее, как само военное искусство, гласило, что для победы необходимо захватить высоты — точки, откуда можно контролировать местность. Скорее, чем о стратегии, речь в данном случае шла о психологии, что тысячи раз подтверждалось примером воздвигнутых на горных вершинах крепостей, за стенами которых власть в любой стране не только чувствовала себя в безопасности, но и держала под контролем все, что происходит внизу, любое движение. Второе правило, несомненно основанное на логике, указывало: наступать следует сомкнутым строем, сохраняя линию фронта как можно более широкой, чтобы избежать потерь отдельных авангардных групп, рискующих оторваться от главных сил, сначала оказавшись отрезанными от снабжения, а затем неизбежно попав в окружение. С точки зрения геометрии, безупречный ход. Немцы в совершенстве знали эти правила. Можно сказать, активно способствовали их утверждению. 24 октября 1917 года они начали наступление, положившись на тактику, сводившуюся к формуле: помни о правилах и делай наоборот. Оставив без внимания высоты, они устремились в глубь долины, где оборона была самой слабой и не ожидала нападения. В атаку пошли небольшие штурмовые отряды, получившие немыслимый приказ углубиться в тыл врага и ни в коем случае не останавливаться, несмотря на потерю связи с главными силами, а все вопросы о своих действиях и передвижении решать самостоятельно. Замысел заключался в том, чтобы оказаться в расположении противника. Подобно термитам, прокладывающим себе дорогу там, где древесина мягче, они должны были проникнуть во внутренности вражеских войск, после чего отпадет необходимость брать штурмом высоты, удерживать которые противник уже откажется сам. Так все и произошло.
Но то, что мы ищем, кроется в особой геометрии души и сознания — мог бы возразить капитан, спасавший свои тридцать лет, — потому что сама логика войны, какой бы виртуозной, какой бы привлекательной она ни была, не объяснит главного, через что мы прошли и из-за чего я стою здесь, перед карательным взводом. Низкие облака висели над долиной — мог бы рассказать капитан — и термиты незаметно проползали за нашими спинами, вдоль реки, служившей им ориентиром. На высоких горных склонах мы оказались отрезанными от своих; внезапно замолчала связь, зато слышнее стали голоса, щедрые на брань, отдававшую пораженчеством. Зарево пожаров окрашивало облака над долиной, но пожар на языке войны может означать очень многое. Единственное, что не вызывало сомнений, — это разрушительный град австрийских снарядов, два часа подряд молотивших ночь, а потом сразу тишина, — тишина, которую я бы помнил всю жизнь, если бы только не оказался здесь, под дулами нацеленных на меня винтовок, и которую я теперь забуду, как и все остальное. Мы ожидали услышать крики неприятеля, идущего на штурм, но ничего подобного не было — лишь неправдоподобное продолжение тишины, так что ждать уже становилось невыносимо; она распространялась в вакууме времени, означавшем только неожиданное нарушение логики, доступной нашему пониманию, и неизбежность неких испытаний, несовместимых с нашим опытом. Тишина и изоляция натолкнули нас, застрявших в горах, на крамольные мысли о дезертирстве, а потом главное будет удержаться на плаву, в пустоте, образовавшейся после того, как война перестанет для нас существовать. Вы представляете, — мог бы спросить капитан, — до какой степени тяготы окопной жизни и мучительное одиночество способны лишить рассудка? если не представляете, то расстрел кажется неминуемым и даже справедливым, и никому не понять, что случилось, когда немецкий офицер с револьвером в руке вынырнул из тумана у нас за спиной, поднявшись по склону с четырьмя или пятью солдатами и не моргнув глазом, спокойно, будто констатируя очевидный результат заурядной операции, крикнул по-итальянски, чтобы мы сдавались. Как видите, с точки зрения сугубо военной — мог бы признать (и был бы прав) капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, — ситуация была предельно ясна: нас двести семьдесят восемь человек, их четверо или пятеро, но здесь надо принять в расчет геометрию души и сознания — мог бы сказать в свою защиту капитан и попал бы в точку, возможно приблизившись к разгадке того, что произошло при Капоретто. Они представляли собой животных, натасканных на определенный тип войны, когда единственная знакомая геометрия — встреча с врагом лицом к лицу, им пришлось затратить массу времени и испытать неописуемые страдания, чтобы возвысить одну-единственную геометрическую фигуру до формы бытия и неизменной схемы восприятия. Происходившее можно было отнести к априорным формам этой геометрии; когда они принимали смерть, та приходила из окопа напротив, а когда сами несли смерть, они несли ее вперед, туда, где их ждали. В глубине этой железной схемы созрели тончайшее знание и удивительная готовность к самопожертвованию, но чем больше их сокровенная сущность приближалась к тому единственно верному движению, тем быстрее исчезала память о бесконечных возможностях пространства и улетучивалась способность воспринимать как аномалию любой маневр, кроме фронтального. Поэтому мысль о том, что их могут атаковать со спины, была отвергнута ими; однако когда эта атака стала реальностью, в нереальных условиях полной изоляции, происшедшее должно было показаться им не столько боевым эпизодом, нуждавшимся в объяснении, сколько чудесным прекращением военных действий как таковых, внезапным распадом всего, избавлением от обязанности сопротивляться. Я сразу отчетливо понял, что это не была заурядная трусость, — мог бы засвидетельствовать капитан, — понял, глядя в глаза своим солдатам в ту секунду, когда требовалось быстро принять решение, и видя, как они без колебаний покидают окоп и, озираясь, волочат по земле винтовки. Это был не столько страх, сколько тупая оторопь зверя, вылезающего из норы после грозы. На лицах тех, кто первыми, улыбаясь, поднимали руки, не было и тени поражения — скорее робкая надежда, что все кончилось. Вместо мысли о плене в их головах необъяснимым образом возникла беспочвенная мысль, что все они скоро вернутся домой. Размахивая револьвером, — мог бы подчеркнуть капитан, — я приказал им остановиться. Все назад, в укрытие! но, несомненно, выстрелить я бы не решился, — признался он, — как бы абсурдно ни выглядела такая нерешительность. Глаза солдат искали в моих глазах хоть каплю уверенности, но я мог ответить им лишь выжидательным взглядом, бессмысленной попыткой растянуть это мгновение в нелепой надежде выиграть время, необходимое, чтобы оценить происходящее; а немецкий офицер между тем продолжал сучить кудель реальности, уверенно направляясь к нам с требованием сдаться, и вот уже солдаты начали бросать винтовки на землю, некоторые даже улыбались и что-то лепетали по-немецки, двигаясь с медлительностью, ставшей для меня символом всего увиденного в то мгновение — мгновение, которое сохранилось в моей памяти как неправдоподобно растянутое во времени, когда неудержимый поток солдат струился из окопа, будто масло из горлышка бутылки; их подталкивало спокойствие, уже переливавшееся через край, и они медленно скользили навстречу немцам, мягко стекая по снежному покрову. Если вы спросите про меня, — мог бы закончить свой рассказ капитан, — то я помню мелькнувшие тени, замеченные краем глаза, единственное резкое движение, которое как будто стряхнуло чары медлительности; этот всполох был таким четким, что я инстинктивно ухватился за него, увидев в нем единственную возможность выбраться из безвыходной ситуации. Я повернулся, — мог бы добавить капитан, который хотел спасти свои тридцать лег, — и заметил двух солдат: они спрыгнули обратно в окоп и, пригнувшись, побежали, забирая вправо, где ходы сообщения протянулись еще на сотню метров, вниз по горному кряжу. Вокруг неудержимо растекалось это самое масло, и я позволил ему поглотить меня, безропотно отказавшись от привилегий офицера и отдавая себе в этом отчет; но теперь я был уверен, что два убегающих солдата были единственным осколком реальности, напоминанием о мире, который перестал существовать, но к которому я тем не менее все еще принадлежал. Я дождался, когда волна масла захлестнет меня, и, почувствовав себя невидимкой, медленно побрел назад. Соскользнул в окоп и бросился бежать в ту сторону, куда до этого побежали два солдата. Я успел услышать за спиной голоса моих людей, сначала неуверенно, а потом исступленно повторяющих одну и ту же короткую фразу, которую сегодня я не могу произнести без дрожи, — наверно, так родители произносят имя погибшего ребенка.
Война закончилась.
— Брехня. Чем молоть языком, беги, пока не поздно.
— Последний!
— Беги, тебе говорят.
— Но война закончилась!
— Кабирия, хватит уже.
— Мы сами лезем в гущу австрийцев.
— А где мы только что были, если не в лапах у австрийцев?
— Давай вернемся, ну же, вернемся обратно, спрячемся где-нибудь и посмотрим, что дальше будет.
— Я назад не вернусь.
— Ты спятил.
— Если хочешь, сам туда возвращайся.
— Господи!
— Беги.
— Ты куда, черт возьми?
— В лес, нужно спуститься через лес.
— Ты что, спятил? Из леса мы выйдем прямо к деревне, а в деревне уже будет полным-полно австрийцев.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно. Они нас окружили, ты что, не понял?
— Это были немцы, Кабирия, пять немцев, всего пять.
— Значит, остальные внизу, в деревне.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно.
— Нет, неизвестно.
— Смотри — капитан… нас догоняет капитан.
— Видишь, капитан не дурак.
— Капитан!
— Нe кричи, Кабирия.
— Капитан, мы здесь!
— Тихо!
— Последний!
— Ложись, твою мать!
По лесу гуськом поднимались немцы, организованно, в полном молчании. Смотрели по сторонам. По их лицам было видно: они знают, что делают. Трех итальянцев, распластавшихся среди сухих листьев, они не заметили и прошли метрах в пятидесяти. Не двигаясь, чувствуя щекой холод земли, Последний подумал, что картой военных действий можно подтереться. Что это значило: враг, наступающий из Италии в направлении собственной страны, и они трое, прижавшиеся к земле, хотели только одного — оставаясь незамеченными, дать пройти врагу, в то время как два года они рисковали жизнью с единственной целью: ни в коем случае не дать ему пройти? Они спрашивали себя, есть ли название происходящему. Именно тогда, в ту секунду Последний явственно почувствовал, что некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать, — сказал он мне много лет спустя, — и наступил хаос, одновременно разрушающий и вселяющий надежду. Он произнес именно эти слова: «некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать», и они прозвучали крайне неожиданно, потому что с виду он был обычным парнем, явно не особенно образованным. Но, проводя с ним целые дни, я различил в нем врожденное чувство формы и нечто вроде интуитивной способности расшифровывать действительность, отводя ей соответствующее место в мыслительном пространстве. Череда событий не вызывала в нем ни малейшего желания оценивать их мерками добра и зла или справедливости и несправедливости; казалось, его единственной заботой было найти в происходящем доказательство вечного колебания стрелки между порядком и хаосом, колебания, неотделимого от мучительного формирования и распада геометрических фигур. Как ни странно, я довольно редко сталкивался с подобным свойством даже в мире ученых, с которыми мне, при моей профессии, долгое время приходилось иметь дело. Тем не менее я не удивился, когда Последний счел меня достойным самого сокровенного признания: именно этому необычному складу ума он обязан открытием своей миссии — осуществить проект, который я до сих пор считаю столь же бесполезным, сколь гениальным. Мне неизвестно, удалось ли ему претворить мечту в жизнь, но сейчас, спустя много лет, я с удивлением сознаю: я всегда надеялся, что он своего добьется. Помню его вопрос, не кажется ли мне ребячеством стремление посвятить всю жизнь одному делу, и мой ответ — свою старость я посвятил написанию мемориала.
— Чтобы восстановить поруганную честь сына?
— Да, — сказал я.
Когда Последний узнал, что я математик (на протяжении сорока двух лет я занимался исследованиями и преподаванием, правда без особых успехов), то должен был догадаться, почему я слушал его с таким пристальнейшим вниманием. Возможно, он осознал, что именно благодаря своему необычному видению мира как совокупности движущихся форм он смог описать действительность, перейдя на доступный мне язык; моя эрудиция была здесь бессильна. Ничем иным я не могу объяснить его пристрастие к мелочам, привычку постоянно возвращаться к событиям внешне незначительным, а в особенности — дотошность, с которой он мне рассказывал о том дне, о том осеннем лесе, где он распластался на земле рядом с моим сыном и Кабирией и где на него снизошло первое озарение о хаосе, к которому они пришли. Это вам пригодится для мемориала, говорил он. И продолжал свой обстоятельный рассказ. Поэтому теперь я знаю, что, пока он давился землей, пытаясь стать невидимым для неприятеля, ему вспомнилась давняя ночная прогулка по Турину, когда они с отцом бок о бок прокладывали себе путь в тумане, кружа вокруг одного и того же квартала; отец говорил, а Последний слушал. Он испытывал неизлечимую ностальгию по тому дню — для него это было единственное воспоминание о геометрической фигуре, в которой форма жизни казалась идеально сохраненной. С тех пор еще только раз, в длинной, без единого поворота дороге, что привела его от дома к больнице в один печальный день, он увидел частичку порядка, имевшего большое значение для него и его существования; все остальное выглядело бесформенным наслоением незавершенных набросков, куда казались вписанными всеобъемлющее безумие и неминуемый разрыв любой разделительной линии между судьбой и случаем, а возможно, и между добром и злом. Его мимолетная молодость до того сбилась с пути, что он, оказавшись на фронте, был благодарен войне за само собой разумеющееся расположение окопов — один против другого: эта примитивная схема предлагала хотя бы место, помогающее отразить агрессию со стороны человека. Бессмысленная тщетность фронтальных атак не раз наводила его на мысль, что этот реально существующий участок стабильности никакая боевая отвага не сможет преодолеть, ведь бой шел против формы, а не против людей; в непобедимости защитников отражалось сопротивление мира, справедливое желание держаться за последние остатки порядка, еще возможное, несмотря на помрачение рассудка, истощенного войной. Но теперь Последний знал, что всего одной аномалии — появления немецкого офицера там, где его меньше всего ожидали, — достаточно, чтобы вызвать коллапс целой системы за несколько секунд растерянности в нескольких парах глаз, превратив в прах то, что день назад было нерушимой основой, а теперь, когда формой действительности сделался хаос, которому не видно конца, — стало всего лишь воспоминанием. Сейчас могу сказать, что, слушая его, я наконец начал по-настоящему что-то понимать: впервые у меня появилась тайная уверенность, что мой сын все-таки не уронил чести. Последний открыл мне, что в тот день, лежа ничком, охваченный детским желанием превратиться в невидимку, мой сын уже был невиновен, потому что находился везде и нигде, затерявшись в оставшемся без координат пространстве, где трусость и храбрость, долг и право относились к категориям, стертым с лица земли. Сегодня в его бегстве легко разглядеть ясные контуры явления, которое обычно мы называем дезертирством, но поверьте, первым дезертировал наш мир; мой сын не замышлял бегства, он не мог этого сделать, он просто бежал, без всякого плана, молодой, ведомый только расплывчатой пунктирной линией, а все вокруг было бесформенным, ничего завершенного, только фрагменты, он бежал, наступая на фрагменты, — это не значит убегать, это значит держаться на поверхности пустоты, выживать; дезертировать — это другое. Я хочу обратиться к высоким армейским начальникам и военным в надежде быть услышанным: умоляю вас, проявите великодушие и признайте, что за эти часы немецкие термиты поставили под сомнение само понятие фронта и даже границ, географических и моральных, сведя целую область Италии между Изонцо и Тальяменто до уровня хаотичной географии, — ну чем не художественная акция в духе авангардизма? Спускаясь на дно долин, а затем поднимаясь там и тут на гребни гор, они фактически перевернули представления о наступлении и отходе, сделав войну похожей на пятнистую шкуру леопарда, — каждая схватка была отдельной историей, независимой от остальных. Поскольку они хотели войны и в своих кабинетах разрабатывали ее план, они знали, как вести эту войну, а итальянцы не знали и поэтому в каждом военном эпизоде привычно искали осуществление масштабного коллективного маневра, продолжая жить представлениями — что неудивительно — о единой, все еще свежей армии, развернутой на шахматной доске. Лишь осознав эту асимметрию восприятия, вы наконец сумеете объяснить себе цифры, которых стыдитесь, которые даже не пытались себе объяснить, — цифры, которые никогда не признает никакая военная статистика, настолько позорные, что долгие годы их скрывали, а ведь именно они благодаря своей четкости достоверно говорят о том, как все было, отмечая, что за два часа при Капоретто триста тысяч итальянских солдат оказались взяты в плен врагом, причем зачастую — безо всякого сопротивления. Именно там получила скандальное количественное выражение процедура сдачи в плен — одна и та же с незапамятных времен, — несправедливо загоняемая вами в узкие рамки понятия трусость, тогда как это пример грандиозного коллективного отказа воевать, спровоцированного необъяснимой, буквально канувшей в небытие географией. Вы лучше меня знаете, что в первые семьдесят два часа после австро-немецкого прорыва все итальянские войска в районе Изонцо на себе почувствовали, что происходит при полном отсутствии связи: вы представляете, какое невероятное впечатление должно было произвести на них появление врага. Поколению бойцов, прошедших через ад во время бесчеловечной позиционной войны и сохранивших этот опыт, теперь без предупреждения предлагалось испытать на себе необъяснимый хаос — опыт, непригодный для жизни. Я уверен, что когда мой сын побежал, он уже был невиновен, потому что война растворилась в отдельных бессмысленных эпизодах — такова участь дрейфующих кораблей со сломанными мачтами; нет ничего удивительного в том, что большинство наивно, с прямолинейностью раненого животного восприняло это крушение как желанный повод для инстинктивной надежды.
Война закончилась.
Все немного в это верили, объяснил мне Кабирия, и я должен понять, даже спустя столько лет, как можно было пройти через подобное безумие. Солдаты бросали оружие и шли навстречу врагам — и здесь не было ничего сложного или печального. Все выглядело очень естественно. Сдающихся в плен было столько, что австрийцам не хватало людей, чтобы охранять их, и пленные послушно стояли на месте, как коровы на пастбище. Мало кто думал по-другому. Капитан был среди этих немногих, так же как и Последний. Они говорили, что не нужно было бросать оружие. Если война закончилась, то почему австрийцы его не бросают?
Случилось именно то, — пояснил мне доктор А., ротный хирург, — чего немцы и ожидали: после трех дней затишья итальянское командование отдало приказ отступать, и с горных вершин, до конца не веря в это, в долины начали спускаться солдаты, без боя оставляя стратегические позиции, стоившие им не одной тысячи убитых. Планировалось отодвинуть линию фронта до Тальяменто и там, после переформирования, организовать оборону, способную остановить австро-немецкую армию. Но в который раз недалекий военный ум оказался неспособен постичь элементарную логику фактов. Термиты забирались все глубже, и было ясно, что к берегам Тальяменто они прибудут первыми. Больше миллиона итальянских солдат спускалось на равнину, по пятам их преследовала армия неприятеля, а впереди ожидали термиты. В военной терминологии это называется окружением, что для любого бойца сродни страшному сну. Честно говоря, — признался Последний, — нельзя назвать страхом то, что мы тогда испытывали, это было нечто иное, похожее на эйфорию или опьянение. Чем дальше мы отходили назад, тем больше людей прибавлялось к нам, но у каждого, вероятно, была своя история, своя судьба, свой путь. Сколько людей, столько и историй. Капитан убедил нас не бросать оружие, тогда как вокруг бродили тысячи безоружных солдат, а другие, наоборот, подбирали винтовки и, смеясь, надевали на плечи. Помню, как на рассвете мы вышли из леса, где всю ночь прятались от немцев, которые были повсюду, и оказались на пастбище, чтобы увидеть кучку итальянских солдат; они стреляли в коров, кто из револьвера, кто из винтовки; стреляли в животных и убивали их, при этом смеясь и громко разговаривая. Странно, но я до сих пор помню, как они давились от смеха, когда объясняли нам, что нельзя ничего оставлять врагу, — только выжженную землю, как русские в войне с Наполеоном. Всеобщий дурман — вот что это было. Вы не должны об этом забывать, если на самом деле хотите понять своего сына, вам ясно? — предупредил Последний. — Если вы не примете в расчет это помешательство, то не поймете вообще ничего. Помню, как мы подошли к Удине, даже не зная, там ли уже австрийцы, и двинулись вперед с винтовками наперевес; мы жались к домам, и вдруг из-за угла появились три проститутки, три девочки из борделя; они бежали босиком, полуголые, в развевающихся по ветру рубашках, словно видения из сна, бежали бог знает куда, с голыми ногами, молча: ни слов, ни криков, просто бежали, а потом бесшумно исчезли в переулке, и, честное слово, мы засомневались, что видели их на самом деле, а не во сне. Словно кто-то специально явил их нам для демонстрации безумия, которое нас окружало. И дальше мы сталкивались исключительно с полной бессмыслицей. Мы оказались на маленькой площади, полной итальянских солдат; они сидели, и ни у кого из них не было оружия — я бы сказал, что они в увольнении, а может, в самовольной отлучке. Но главное чудо — отсутствие австрийцев, даже тени их поблизости не было; они поступили как дровосеки: сложили дрова и оставили на поляне, чтобы вернуться за ними, когда будет время. Капитан спросил, в чьих руках город — немцев или нет, и какой-то офицер завопил, что все в руках немцев; при этом он поднял бутылку вина, держа ее за горлышко, будто собирался произнести тост; остальные же кричали нам, что война закончилась, и советовали избавиться от оружия, потому что если австрийцы нас увидят с оружием, то сразу прикончат. Надо отходить к Тальяменто, крикнул в ответ капитан. Но его слова ничего не изменили: это их больше не касалось. Нам бы сразу покинуть город — сказал Последний — и тогда все бы пошло по-другому, но в этом городе было что-то завораживающее, с чем мы никогда раньше не сталкивались: например, одновременное ощущение смерти и праздника, и все как будто повиновалось волшебной палочке — тишина и выстрелы, ставни, хлопающие на ветру, солнечные лучи на стенах, пустые дома и оставленная в них утварь, сбитые с толку собаки, распахнутые двери, сохнущее под окнами белье; время от времени из винных погребков слышалось пение на немецком, возле одного такого погребка Кабирия однажды остановился, заглянул внутрь, держа палец на спусковом крючке винтовки, и сказал, что там австрийцы и итальянцы, все вокруг залито вином, а они танцуют, барахтаясь в вине, — вот его слова. Полная неразбериха, одним словом. Перед церковью мы наткнулись на двух безоружных сицилийцев, двух здоровяков, которые представляли собой довольно странное зрелище рядом с целым складом самых невероятных вещей — от аккуратно сложенной кипы рубашек, брюк и пиджаков до клетки с кроликами и даже швейной машинки. Было тут и зеркало в золотой раме. Один из сицилийцев плакал. Второй спокойно курил. Он рассказал, что у австрийцев была такая система: они брали из опустевших домов все, что нравилось, потом выбирали из пленных итальянцев какого-нибудь верзилу, заставляли его взвалить награбленное на себя и нести за ними. Где они сейчас? — спросил капитан. Сицилиец указал рукой на дом впереди. Красивый дом, не иначе как для богачей. Австрийцев не было видно. Уходите, сказал капитан. Один молча покачал головой, а другой так и продолжал плакать.
Вы хотите знать, можно ли формально расценить поведение вашего сына как бегство — сказал мне доктор А., ротный хирург, когда я спросил, позволительно ли, по его мнению, считать блуждание вслепую поступком, за который полагается расстрел. Честно говоря, я не знаю ответа, признался он. То, что произошло тогда между горами и Тальяменто, нельзя объяснить языком военных по одной простой причине: сколь это ни смешно, отсутствовала такая необходимая предпосылка для логического анализа, как поле битвы. Границы были стерты, а единственная тактика немцев немало способствовала полной неразберихе. Некоторые ситуации я бы не колеблясь обозначил словом «гротескные», да простят мне такое кощунство. В какой-то момент итальянское командование выдвинуло тыловые части вперед, ближе к фронту, чтобы замедлить продвижение врага. Могло получиться, а впоследствии так и вышло — впереди им не удалось обнаружить термитов, потому что они их обогнали, даже не заметив, и оставили у себя за спиной; вместо этого тыловые части столкнулись нос к носу с колоннами побросавших оружие итальянских солдат, которые радостно отходили к Тальяменто, что, как нетрудно представить, сопровождалось язвительными замечаниями. А еще были штатские, несколько десятков тысяч первых беженцев, которые уносили все, что могли, и заполняли собой немногие еще доступные дороги. Повсюду царил хаос, а вы задаете мне сугубо формальный вопрос, бежал ли ваш сын или всего лишь подчинялся приказу отходить. Откровенно говоря, я не знаю, что ответить. Возможно, это зависит еще от того, как он отходил. Иными словами — как добрался до Тальяменто.
На автомобиле, сказал я, — об этом мне поведал Кабирия, когда я поинтересовался, как им удалось вырваться из Удине. На автомобиле, ответил он и продолжил рассказ. Внезапно они вышли на широкую улицу, на бульвар, где увидели массу австрийцев; те стояли в боевом строю, офицеры проводили смотр войск, тут же были артиллерийские орудия, оставалось только задаться вопросом, как им удалось так быстро сюда добраться. Даже оркестр был. Это казалось какой-то комедией, пояснил мне Кабирия, потому что за два года войны такого количества австрийцев одновременно я ни разу не видел. Я был готов бросить оружие прямо там — и делу конец. Но Последний побежал, капитан за ним, а мне что оставалось? И я припустил следом, чтобы поскорее убраться оттуда. Беда в том, что нас заметили и теперь преследовали, крича что-то по-немецки. Когда раздались первые выстрелы, капитан свернул в переулок, и мы оба бросились за ним в надежде, что это не тупик, иначе нам крышка. Так мы пробежали полгорода, слыша за спиной топот и крики австрийцев, которые не отставали. Направление мы выбирали наугад, и нам пока что везло; мы опять выскочили на площадь с итальянскими солдатами, у которых был такой вид, будто они в увольнении. Мы без единого слова промчались мимо, и, наверно, после этого они сделали что-то, может, просто сдвинулись поплотнее, но топот и крики остались вдалеке. Капитан молча нырнул в первые попавшиеся ворота, мы пересекли двор, подошли к парадной лестнице, очень красивой, и стали подниматься по ней. Я обратил внимание, что в какой-то момент Последний остановился и повернул обратно, тогда как мы с капитаном добрались до второго этажа, где был вход, что-то вроде входа, коридор, ведущий внутрь дома. Мы двинулись вперед, с винтовками наизготове — как знать, что ждет нас. При воспоминании о том, что мы увидели дальше, меня и сейчас оторопь берет. Большая, очень большая комната, полная дорогих вещей: ковры, зеркала, картины, а в центре, точно в центре, — накрытый стол, за которым сидят хозяева. Хрусталь, скажу я вам, на огромных тарелках изысканные кушанья, и пять человек, все нарядные, обедают в полной тишине. Во главе стола отец, против него мать, а по бокам три дочери, одна совсем малышка. Девочки аккуратно причесаны, в волосах ленты, причем одного и того же цвета. Они хранили молчание. Мы остановились на пороге, у нас в руках были винтовки, никто из сидящих за столом не произнес ни слова. Даже не взглянул на нас. Они продолжали есть. Мясо, у них было мясо, и картошка на тарелках, она мне показалась ярко-желтой. Был слышен стук столовых приборов о фарфоровые тарелки. Мы шагнули вперед, капитан и я, и тогда одна из девочек подняла глаза. Замерла, не донеся вилку до рта. Раздался голос отца: Ешь, Адель. Она опустила взгляд. Вилка возобновила свое движение. Перед каждым из них стояла тарелочка с белым хлебом. На скатерти два графина с кристально чистой водой. Я машинально, не думая о том, что делаю, подошел к столу. Взял бокал отца, полный вина, и выпил. Мужчина не пошевелился. Тогда я схватил рукой кусок мяса у него с тарелки и принялся жевать. Горячего мяса я не ел несколько месяцев. Капитан приблизился с другой стороны стола и последовал моему примеру. Он опустошал тарелку одной из дочерей. На этот раз отец подал голос: Вы не имеете права. Сказал, что стоило вежливо попросить, и на кухне нам бы обязательно что-нибудь приготовили. Он говорил, глядя в одну точку. И это привело меня в бешенство. Конечно, и его слова тоже, но в основном то, что он не повернул ко мне головы. Долго объяснять, профессор, извинился Кабирия, надо еще о многом рассказать. Слушаю, сказал я. О поездке домой, сказал он. Продолжай, сказал я. Во время отпуска мы поехали ко мне домой, я и Последний, сказал он. К себе Последний возвращаться не хотел, думаю, из-за семейных проблем. Его отец попал в аварию, не знаю, при каких обстоятельствах, и остался инвалидом; короче, ехать домой у Последнего желания не было. Из-за этого и еще по каким-то причинам, связанным с братом. В общем, куда-то надо было ехать, и он поехал со мной. Не стану мучить вас подробностями о том, как мы добирались до места, скажу только, что неприятностей в пути хватало. Однажды вечером я привел его в гостиницу на шоссе, привел из-за хозяйской дочки: когда эта красотка прислуживала за столом, то наклонялась так, чтобы ты все разглядел — это входило в ее обязанности, сами понимаете. Мы хотели немного развлечься, забыть о войне, обо всем этом дерьме. Вот и направились в эту гостиницу, чисто вымытые, надушенные и все такое, но форму не сняли, потому что гордились ею. Мы сели за стол, хозяин расточал нам широкие улыбки, но попросил пересесть за другой столик, в глубине зала, — этот был заказан. Мы пересели, куда он указал. Обслуживал нас парень, которого я раньше не видел. Красавица-дочка тоже там была, но к нам не подходила. Она поглядывала издали, но потом отец отправил ее к другим столам. А нам пришлось довольствоваться прыщавым молокососом. Наконец я поднялся, подошел к хозяину и со свирепым видом сказал, что деньги у нас есть, а потому хватит валять дурака, пускай пришлет к нам наконец свою дочь. Он заявил, что ужин, из уважения к родине, будет за счет заведения, но если мы посмеем мешать другим клиентам, он нас пинком под зад отправит туда, откуда мы пришли. Он произнес это, глядя в сторону. Потому что ему было противно смотреть на меня. Никто не хотел смотреть, понимаете? они хотели выиграть войну, но в лицо ей смотреть не хотели. Они никому не смотрели в лицо; они читали газеты, зарабатывали деньги и не хотели знать правду; они боялись этой гребаной правды, стыдились ее. Понимаете, оставалось только с горечью вспоминать об окопах, говорю совершенно искренне, считать дни и надеяться, что время быстро пролетит и окунет тебя обратно в дерьмо, которое хотя бы было настоящим, Бог свидетель, оно действительно было настоящим. Словом, из-за такого рода историй меня и взбесил тот богач, который жрал мясо и не обращал на нас никакого внимания. Может, меня так возмутил вид стола, полного жратвы, что даже если б этот тип посмотрел на меня, я бы этого не заметил: подумаешь, очень надо! Но он хотел отправить нас на кухню, сказал, что достаточно было вежливо попросить, и нам бы обязательно что-нибудь приготовили. Не глядя в мою сторону. Я ударил его прикладом в лицо. Он вместе со стулом рухнул на пол. Помню упавшую белую салфетку. Я поднял взгляд. Капитан продолжал есть. Три девочки и мать застыли, неподвижные, не смея поднять глаза от тарелок и не выпуская из рук вилки. Они были прекрасны. На войне нет места ангелам, это безумие. Я подошел к старшей и дотронулся до ее волос. Одна из сестер захныкала, но едва слышно. Я развязал ленту, и волосы рассыпались по плечам — я уже давно забыл, какие легкие у женщин волосы. Затем мы все перевели взгляд на дверь: капитан, я, ангелы — все мы перевели взгляд на дверь; на пороге стоял Последний. Он всегда появлялся незаметно — такова одна из его особенностей. Это как дар свыше, нечто, присущее ему изначально. В моих краях это называют золотой тенью, только не знаю, почему. Он ею обладал. Так вот, мы перевели взгляд на дверь, а на пороге стоял Последний. Он тихо произнес:
— Я нашел внизу автомобиль.
Наверно, он хотел сказать что-то еще, но роскошь комнаты будто ослепила его: слова так и застыли на губах, а глазами он пожирал стол. Медленно приблизился, причем нам с капитаном и в голову не пришло что-то сказать: мы почувствовали, что нельзя останавливать его — он был не таким, как все. Последний подошел к столу и провел пальцем по краю скатерти. Он переводил взор от одного края стола к другому, словно хотел измерить его или охватить одним-единственным взглядом. На лице его играла странная улыбка, будто он обнаружил то, что давно потерял. Он касался до всего, что находилось на столе: выпуклости графина, ободка тарелки, контура бокала — изящно проводил по ним пальцем, словно по своему собственному творению, как делают ремесленники, когда закончат работу и последний раз ее проверяют или еще что-то подправляют. На людей он вообще не обращал внимания, его занимали только предметы; на лежавшего ничком на полу отца с окровавленным лицом он и не взглянул, поглощенный изучением серебряного кольца для салфеток, он легко дотрагивался до него пальцем, перекатывая по столу. Оставив кольцо в покое, он подошел к младшей из сестер, похожей на куколку, которая сидела неподвижно и молчала, не плача и не поднимая глаз от тарелки, и осторожно взял у нее из руки серебряную вилку тончайшей работы. Держа вилку перед собой, он, как загипнотизированный, скользил по ней взглядом, от кончика ручки до зубцов и обратно. Тут капитан решил, что мы перестарались, и громко спросил, при чем здесь автомобиль. Последний пришел в себя, словно очнувшись от сна. И ответил, что внизу, в гараже стоит автомобиль.
— На что нам автомобиль? — спросил капитан.
— Чтобы доехать до Тальяменто, вот на что.
— Ты спятил? Надо же уметь на нем ездить.
Последний улыбнулся. Затем склонился к девочке и произнес:
— Мерси.
И положил вилку в карман. По дороге к двери он старался не смотреть по сторонам. Мы с капитаном переглянулись, и капитан поспешил за ним. Я тоже. Но уже на пороге меня остановила безумная мысль, и я вернулся. Подошел к матери и сказал:
— Мерси.
И сорвал с ее шеи тонкую золотую цепочку. Женщина не шелохнулась. Тогда я осмелел и взял заодно серебряные кольца для салфеток. Никто не пытался остановить меня. Это оказалось на удивление просто, и я решил забрать все, что смогу; действовать надо было решительно — я подошел к матери и спросил, где остальное. На меня она не смотрела. Не поднимая глаз от тарелки, сняла три кольца со словами:
— Не причиняйте нам зла.
Взяв кольца, я повторил вопрос:
— Где вы прячете остальное?
Почему-то я решил, что в доме этих ненормальных было спрятано неведомое сокровище. В ответ тишина — женщина осталась неподвижна. Тогда я запустил руку ей в вырез платья, удивляясь собственной смелости:
— Мне самому поискать?
Груди под кружевами были мягкие.
— Прошу вас, — выдавила она и поднялась.
Привела меня в библиотеку и из какого-то тайника достала все драгоценности — целое состояние. Я никогда не совершал ничего подобного, клянусь, но тогда все было не как обычно: мы были странными, мир был странным в те дни. В глубине души была уверенность: я только возвращаю себе то, что у меня отобрали. Женщина по-прежнему избегала смотреть на меня, и тогда я понял, что не успокоюсь, пока не увижу ее глаз. Прикладом я начал крушить все подряд, потом принялся вспарывать штыком кресла, подушки — что под руку попадет. Устроил настоящий погром. Три сестры и мать молчали и не двигались, — за эту неподвижность хотелось их придушить. Значит, у них действительно что-то припрятано. Наконец я нашел еще один тайник за деревянной панелью, которыми в богатых домах так любят закрывать голые стены — иначе они кажутся слишком заурядными. В кирпичах за панелью было сделано углубление. То, что я там увидел, вначале можно было принять за сложенные в стопки небольшие книжки или аккуратные кирпичики. Только всё было из чистого золота. Идиоты. С таким богатством они сидели здесь и ждали, пока война настигнет их, вместо того чтобы спокойно отправиться куда угодно и наслаждаться жизнью. Я решил, что они полные идиоты. Вывалив содержимое ранца на пол, я сложил в него золото и остальную добычу: драгоценности, кольца для салфеток — все. От волнения у меня дрожали руки. Этого хватило бы нам троим, Последнему, капитану и мне, на роскошную жизнь. Снизу донесся гул заведенного мотора. Все шло идеально, словно было заранее продумано. Прежде чем уйти, я приблизился к матери и, взяв ее за подбородок, заставил посмотреть на меня. Глаза у нее оказались большими и серыми — у некоторых животных такие бывают. Ей пришлось посмотреть на меня. Отец так и лежал на полу, — откуда я мог знать, что он мертв? — я лишь сильно ударил его в лицо, а о том, что он умер, узнал уже потом, но несправедливо обвинять в этом меня, может, он от разрыва сердца помер, — скорее так, чем от моего удара, — или его собственные дочки прибили за дурость, за то, что чересчур важничал перед нами, почем я знаю. А все на меня повесили, и отсюда мне уже никогда не выйти, вздохнул Кабирия.
Я знал, что он уже тридцать лет провел за решеткой, потому что убитый им мужчина оказался большой шишкой, да еще и золото исчезло навсегда, и заключенный упорно отказывался признаться, где оно спрятано. Я сказал, что его оставят всю жизнь гнить в тюрьме, а потому и золотом своим попользоваться ему не удастся. Он засмеялся. Вы так считаете? Поживем — увидим.
Мне точно известно, что, против всякой логики, мой сын вместе с Кабирией выехали из Удине на «фиате-4», за рулем которого сидел солдат по имени Последний, они оставили за спиной город и по проселочным дорогам, а иногда и прямиком через поля, направились к Тальяменто. Когда я спросил доктора А., ротного хирурга, как такое возможно, он, улыбаясь, ответил, что раз было, значит, возможно, и добавил, что, по правде, все происходившее тогда в тех краях лишено смысла. Это уже не война, объяснил он. Видите ли, среди маневров, предусмотренных руководствами по военной тактике, есть один, превосходящий остальные по трудности, в том плане, что остановить его практически нереально, — отступление. Учебники изображают отступление как маневр, которому можно придать определенный порядок, разумную форму. Тогда как в действительности отступающая армия — это уже не армия. Одна из глупейших фраз, которую вы могли услышать по поводу Капоретто, — это «отступление превратилось в разгром». Перед вами софизм военного языка. Они упрямо называют военным маневром то, что происходит спонтанно, когда скорлупа войны дает трещину и невероятное количество физической и психической энергии высвобождается из-под контроля военной логики и просто-напросто откатывается назад, увлекая за собой обрывки пейзажа, людей и смертей. В таких вещах порядка быть не может. Сама война, как вам известно, любит порядок, но отступление нарушает его, оно как выпавшее звено в цепи событий, неконтролируемый отход от каких бы то ни было правил, ведущий к разгрому. Под Капоретто отступление приобрело библейские масштабы и, согласитесь, по всем признакам носило характер чудовищного хаоса. За несколько дней более трех миллионов человек заполонили маленький участок земли, сосредоточив там все мыслимые виды иллюзий и умозаключений. Более миллиона итальянских солдат спустились туда с гор; лишь несколько дней назад они гнили в окопном аду на передовой, а сейчас слышали женские голоса, вновь видели человеческие лица, открытые двери, винные погреба, которые можно грабить, дома, покинутые хозяевами. У кого-то еще оставалось тайное желание подчиниться приказу об отступлении, но большинство подчинялось инерции дорог; почувствовав себя свободными, они сбросили бремя войны и внезапно соскользнули в застывший мир, где больше не было Истории, которая бы осудила их. По пятам их преследовала австро-немецкая армия, а это значит, что миллион изнуренных солдат, изнуренных неожиданно долгим наступлением, оказался в отчаянном положении, когда все планы снабжения пошли прахом, и единственной возможностью обеспечить себя оказался грабеж, а единственной возможностью выжить — продолжение наступления, как это ни странно. Добавьте сюда штатских — около трехсот тысяч человек, которые, не дожидаясь неминуемой вражеской оккупации, бежали, бросив свои дома; представьте себе стариков и детей, лежачих больных, погруженных вместе с кроватями на телеги; представьте себе скотину — все их богатство. Представьте себе дороги, превращенные осенними дождями в потоки грязи. А теперь подумайте о чехарде, в которой трудно разобраться; немецкие термиты все еще блуждают по кровеносным сосудам отступления, зачастую впереди итальянцев, не способных уклониться от боя в условиях, когда все перевернуто с ног на голову, и нашим солдатам приходится сражаться за право вернуться назад, проложить себе дорогу в тыл. Освободить самые важные, согласно военной тактике, объекты: железнодорожные станции, мосты, дорожные узлы, где внезапно вновь разгорались бои за обладание любой точкой, любой, даже самой незначительной, позицией, которая могла означать жизнь или смерть. Представьте себе штатских, первыми подошедших к реке и отброшенных оттуда; они вынуждены повернуть обратно и возвращаться в свои опустевшие дома. Представьте итальянские тылы, выдвинутые вперед, навстречу своей отступающей армии, для того чтобы замедлить продвижение врага. Представьте пленных, которые спустились с гор, а теперь, лишенные свободы, поднимаются обратно, направляясь в лагеря для военнопленных на австрийской земле. Вы можете представить себе масштабы подобного взрыва? Если вы действительно хотите знать мое мнение, то скажу, что на дорогах к Тальяменто чего только не происходило в те дни, и этого не понять, если не выйти за рамки военной логики; тут, поверьте мне, не обойтись без сравнения с совсем другим видом опыта — опытом праздника. Воспользуйтесь грамматикой карнавала, и вам удастся проникнуть в суть отступления при Капоретто. Попробуйте представить — посоветовал доктор А., ротный хирург — живой поток под октябрьским небом, людей на фоне тысяч брошенных артиллерийских орудий, опрокинутых или превратившихся в груду обломков, попробуйте представить еле движущуюся трехмиллионную толпу тех, кому больше нечего терять, попробуйте представить усталость и боль, но одновременно облегчение и радость, полное отсутствие мыслей и поистине вавилонское смешение языков и слов. Тогда вы, возможно, прочувствуете природу праздника, скрытую под оболочкой того, что потом преподносилось как катастрофа, и посмотрите без тени страха на открывающуюся вашему взгляду карнавальную эйфорию: это одна сплошная гримаса или, если угодно, танец, именно танцем было движение по грязи, легким танцем. Ручаюсь вам, что в тех местах никогда не видели подобного праздника. Я бы даже сказал, революции. Представьте, как состоятельные господа наложили в штаны, проснувшись утром в своих теплых домах, где, казалось, им ничто не угрожало, и обнаружив, что их вот-вот захлестнет стихийная волна безумцев, переполненных злобой и забывших о всякой дисциплине. Где были вы, профессор? в полумраке какой-нибудь гостиной? или в надежных стенах университета? Не говорите, будто не содрогнулись, услышав первые сообщения, увидев первые заголовки газет в дни большевистского кошмара, — это невозможно забыть; в России вспыхнула революция, и как раз в те дни с гор спустилась лавина безумцев, которых три года держали на поводке; неизвестно, какую жестокость они несли в душах, когда хлынули на равнину, у многих в руках было оружие, и они внушали ужас, внушало ужас это вооруженное отчаяние, не говорите мне, будто не подумали хоть на миг, что пришел конец, — не войне, не только войне, а всему, вашей лжи, вашим махинациям, — всё грозили сокрушить вооруженные оборванцы, которых вы обрекли на самые жестокие мучения, они спускались с гор, они шли к вам, и никто не остановил бы их, потому что страх был им уже неведом, они бы пришли и расквитались с вами, отплатив тем же зверством и насилием.
Но получилось по-другому.
Они покорно шагали.
Это подтверждают все свидетели. Полные решимости, непоколебимые, но покорные. Бок о бок с офицерами, освобождая дорогу для отставших генеральских автомобилей, старательно отвинчивая затворы с брошенных ими же орудий, саморазоружаясь с криками: конец войне. Для них уже наступило мирное время, понимаете? Никаких революций. Сплошной праздник, говорю я вам. Нелегко понять, почему то, что могло разгореться яростным пламенем революции, вошло как праздник в Календарь жестокостей, предписанных Временем. Не позволяйте ненависти, грабежам, изнасилованным сестрам милосердия и превращенным в кабаки церквам сбить себя с толку. Обычная для праздника обстановка. На самом деле вас пощадили, без всяких на то оснований и даже не догадываясь об этом, с той же непонятной кротостью, с которой отнеслись к окопам. Вас могли уничтожить, а вместо этого пощадили в обмен на один день великого праздника и анархии. Вы так не считаете, профессор?
Я сказал ему, что уже давно потерял интерес к подобным рассуждениям. И добавил, что единственно важным для меня во всей этой истории был вопрос о чести сына, а потому чрезвычайно важно было разобраться в развитии событий на войне, что само по себе вызывало у меня отвращение, но я понимал — это необходимо для достижения моей цели. Я не стал оспаривать привлекательность его теории праздника под Капоретто, я лишь выразил величайшее сожаление, что у меня нет времени, чтобы изучить ее поглубже и оценить по достоинству. Я извинился и попросил его вернуться к стремительному развитию событий, чтобы с их помощью дополнить известную мне картину передвижений сына.
Я говорил вам, что отступление — это небольшая пауза в боевых действиях, сказал он.
Это невозможно, сказал я. Ведь австрийская армия преследовала их по пятам, вокруг блуждали термиты, отсекая пути бегства, а итальянские тылы продолжали сражаться.
Безумие, иначе не назовешь, сказал он.
Продолжайте, сказал я.
Сплошное безумие, сказал он.
У него был усталый вид. Я наклонился, вытащил из сумки еще одну бутылку коньяка и поставил ее на стол. Таковы были условия нашей необычной беседы. Он кивнул, но не произнес ни слова. Я решил узнать, где был он тогда, в дни Капоретто. Личные вопросы в наш уговор не входили, но на столе сверкала полная бутылка, достойная особой платы. Он молчал, но когда я вновь попросил его рассказать, где он находился в дни Капоретто, произнес:
— Вы мне надоели, профессор. Надоели со своими вопросами.
— Я спрашиваю ради сына.
— Да хватит уже о вашем сыне, до него никому нет дела, неужели вы этого не понимаете? Ваш сын капля в море, вы уже много лет ищете каплю в море, какой смысл выяснять, виновен он или нет? капля в море из трех миллионов неприкаянных людей, кому она нужна? какая теперь разница?
Я потянулся за бутылкой, и в глазах его мелькнуло беспокойство. Злость и беспокойство. Он остановил мою руку и забрал бутылку. Откупорил ее, зубами выдернув пробку. Но пить не стал. Просто смотрел на бутылку. Потом поставил на стол, не выпуская из рук, и немного наклонился ко мне, пристально глядя в глаза. Он говорил, не останавливаясь, не притрагиваясь к коньяку, монотонным и злым голосом:
— Я был в районе Понте-делла-Делиция. Это мост через Тальяменто. Там, на западном берегу, находился тыловой госпиталь, где я служил. Волна беженцев и отходящих солдат, огромная, неуправляемая, нахлынула неожиданно. Река поднялась, и перейти ее можно было только по мостам. Кругом царил невообразимый хаос, люди всё шли и шли — сотни тысяч толпились на бескрайней равнине, чтобы завязнуть в издевательски узких горловинах мостов. Лил дождь, по ночам стоял собачий холод. Утром с севера появились немцы, они спустились вдоль реки, по противоположному берегу. И, как волки, бросились на это несметное стадо. Из гигантского чрева толпы вырвался слитный предсмертный стон, и люди заметались, побежали, стали бросаться в воду, сметая все на своем пути. Немцы приближались с невероятной скоростью, разгоняя толпу. Им нужны были мосты. Мы открыли огонь. Им пришлось нелегко: у нас была удобная позиция, они же оказались на открытом месте. Они попытались прорваться, но им это не удалось, и они отступили. Быстро подготовились к следующему броску. Теперь они вступали на мосты, используя пленных итальянцев как щит. Толкали их вперед и прятались за ними. Наши оказались перед дилеммой. Как бы вы поступили, профессор? Почему не спрашиваете, была ли стрельба по заложникам формальным подчинением приказу или проявлением трусости? Пленные шли с поднятыми руками и заклинали не стрелять. Мы открыли пулеметный огонь; австрийцы поняли свою ошибку и отступили. На середине моста остались умирать пленные итальянцы. Они плакали и умоляли нас о помощи, но мы ничем не могли им помочь. Австрийцы в третий раз пошли в атаку. Нам стало ясно, что они не остановятся и будут атаковать целый день. Тогда генерал приказал взорвать мост. Непростая задача. Взорвать его — значит отрезать сотни тысяч людей, обречь их на плен. С другой стороны, если мы дадим немцам перейти через мост — нам всем конец. За секунду до поражения нужно было понять, что нам грозит, и взорвать все, чтобы задержать немцев на противоположном берегу. Непростое дело. Генерала, который должен был принимать решение, я знал — он мой земляк. Иногда войну можно постичь лишь с учетом того, что не имеет к ней отношения. Генерал жил с овдовевшей матерью — это было известно, потому что раз в неделю он приглашал к себе домой проститутку, проститутки всегда были разные, их ему выбирали собственные сестры, а оплачивала мать. Такой вот человек. А сейчас миллионы жизней зависели от него. Он приказал взорвать мост, и другая часть Италии, как корабль с перерубленными швартовами, тронулась с места и теперь дрейфовала. Немало немцев взлетело на воздух, взлетели трупы, лежавшие на мосту, коровы и лошади, пожитки беженцев. В деревне за три километра от моста в домах повылетали все стекла. Рвануло на славу. Опасность миновала, и мы, на своем берегу реки, начали переформировку. Надо было собрать солдат, разбежавшихся во все стороны, отправить их в тыл и выдать оружие. Если среди беглецов оказывался офицер, то военная полиция сразу задавала вопрос, где его часть и почему он не с ней. Ответ их не интересовал. Офицера отводили на отмель и там расстреливали. Дезертирство. Возможно, ваш сын был одним из них. Может, это он обоссался на глазах у собственного взвода. Он ведь был в нем моложе всех.
Он замолчал. Должно быть, рассказ окончился. Он все так же держал бутылку коньяка за горлышко, но не сделал ни глотка.
Я решил не обращать внимания на его скверный нрав, поэтому остался спокоен и смог побороть растерянность. Я ограничился бессмысленным замечанием: дескать, мне нелегко обнаружить во всем этом намек на праздник.
Он кивнул в знак того, что находит мои сомнения небезосновательными. Но через секунду язвительно расхохотался, будто желая напугать меня.
— Вы ни черта не можете понять, — заявил он, давясь от смеха.
Было видно, что его ненависть ко мне прошла.
Он посерьезнел. Пристально посмотрел мне в глаза и тем же монотонным и свирепым голосом рассказал мне еще кое-что, перед тем как прогнать.
— Дарю вам последнее мое воспоминание о Капоретто, можете делать с ним, что хотите. Дождливый день, адский холод. Все мчались к Пьяве, за ними по пятам немцы. Поверьте, мчались они как попало, забыв о порядке и чести. Я ужасно устал и решил немного отдохнуть. Я стоял под навесом курятника и смотрел на дождь. От него становилось еще тоскливее — сдохнуть хотелось. Я крикнул, и на крик явился паренек лет двадцати. Он сразу понял, что мне от него нужно. Он встал передо мной на колени, я расстегнул ширинку и вытащил член. Пока парень двигал головой вперед и назад, я поглаживал его коротко стриженные волосы. Я все еще ощущал ладонью это прикосновение, когда поднял взгляд на дорогу и метрах в ста увидел их. Батальон австрийцев, молча шагавших строем. Их было человек двести, может, чуть больше, и самое удивительное, что каждый держал над головой зонт, закрываясь от дождя. В одной руке винтовка, в другой — зонт. Честное слово. Сотни зонтов, марширующих идеальным строем на сером фоне равнины, они слегка покачивались, ритмично, как черные буйки, которые море баюкает на волнах.
Стоит мне вспомнить об этом, признался он, и каждый раз у меня возникает такое чувство, будто я увидел во сне собственные похороны. Но это не сон, это фотография. Возьмите. Она ваша. Мне она больше не нужна.
Два года спустя, как я узнал от нашего общего знакомого, доктор А., ротный хирург, дождливым воскресным утром покончил с собой выстрелом из ружья. Несмотря на неприятные воспоминания, оставшиеся у меня от наших бесед, мне было искренне жаль его, и неудивительно, что я подумал тогда обо всех, кого война продолжала убивать даже после того, как прекратилась ружейная и артиллерийская пальба. Война была зверем, который приволок свою жертву в нору и теперь спокойно пожирал ее, следя, чтобы она как можно дольше оставалась живой, — так сохраняется тепло живого мяса. Наверно, я мог бы причислить и себя к тем несчастным жертвам, если учесть, что война оставила следы своих зубов на последних годах моей жизни, отняв их у занятий, обычных для мирного времени. Но я не претендую на поблажки судьбы, которой не могу гордиться, из своей жизни я дезертировал по собственной воле, когда обрек себя снова и снова умирать смертью сына, чтобы попытаться понять ее, а может, чтобы не отпускать ее от себя. Нет никакого героизма в наказаниях, которые мы сами на себя налагаем, — никакие это не наказания на самом деле, а чистой воды мазохизм. Не важно, каким образом, но мне просто необходимо было поддерживать иллюзию, что сын жив, и поэтому я решил пройти вместе с ним весь его путь беглеца — не самый лучший способ, понимаю. Я уверен, что в поступках сына кроется его невиновность, и надеюсь, что мой мемориал сможет убедить военный суд разобраться в этом деле и докажет, что произошла ошибка. Но даже если ничего не выйдет, я все равно уверен, что моя работа не была напрасной, она привела меня на порог конца, меня вместе с сыном, которого я так любил, не задумываясь о причине этой любви. Для меня было великим счастьем проводить время в его обществе. А сейчас, в последние часы моей жизни, я счастлив и благодарен моей судьбе за то, что могу возвращаться, когда захочу, хоть тысячу раз в день, к последнему воспоминанию о нем, к образу, вырванному из забвения. Я вижу сына в самом центре всеобъемлющего хаоса, на нем форма, он следит за разливающейся рекой, вода в ней коричневая и мутная под серебристой гладью ледяного неба. Сотни тысяч человек оказались после долгих мытарств на подступах к страшному мосту, и вот он уже поглощает их с преступной медлительностью. Нет пути ни вперед, ни назад, только ощущение судорожной неподвижности, которую каждый изо всех сил старается преодолеть. Кабирия настаивал, чтобы они сбросили форму и переоделись в штатское, но мой сын и Последний отказались. Это не помешало самому Кабирии облачиться в темный, до нелепости элегантный костюм, который к тому же был ему мал. С солдатским ранцем, где хранилась его добыча, он не расставался. Ранец стал для него всем, и теперь чертовски важно было перебраться через реку. Что ты будешь делать со своим сокровищем, когда окажешься на том берегу? — спросил Последний. У тебя же его отберут. Кабирия рассмеялся. Пусть сначала найдут, ответил он. И добавил: нам бы только до дома добраться. С непонятно откуда взявшейся энергией, которой не осталось у его товарищей, он протискивался сквозь толпу сам и помогал протиснуться им, пробиваясь к причалу выше по течению, где ждал лодочник, которому он уже успел заплатить за переправу своим золотом. Пока не кончится половодье, на лодке реку не переплыть, возразил мой сын, но Кабирия заверил его, что стоит только заплатить — и дело в шляпе. Ему удалось убедить их, хотя задача выглядела невыполнимой: они оказались в самой гуще толпы беглецов, которая, как туман или песчаная буря, то редела, то становилась плотнее. Они похожи на рыбу, попавшую в сети, заметил Кабирия. Обо всех остальных он говорил так, будто их троица была сама по себе, — три путника, попавших сюда случайно, по иронии судьбы. Толчея была невероятная, и вот уже пополз слух, что сзади появились немцы и что итальянцы не собираются никого пропускать, так будет легче сдержать немецкий натиск, выиграть несколько дней или хотя бы несколько часов. Какая-то старуха, сидя на стуле в телеге, орала не переставая, Трусы, трусы, трусы, одно и то же слово, каркала без устали, точно ворона на ветке, трусы и опять трусы. Заткнись, старая, кричали ей солдаты, но она не обращала на них внимания и все повторяла свое: трусы, и это слово плыло над гудящей толпой как проклятие или молитва. Трусы. А в это время издалека доносились взрывы, где-то совсем рядом чавкали по грязи башмаки, слышались обрывки солдатских песен или звуки музыки, звон разбитых стекол, рыдания, бешеный рев мотора, гудение клаксона, стон, неумолкающие стоны. Вдруг посреди бескрайнего оркестра одиночеств Последний увидел женщину с лицом, изъеденным мукой: она брела как пьяная, что-то бормоча себе под нос. Он шел за Кабирией, который прокладывал дорогу в толпе, и когда оказался рядом с ней, расслышал ее слова: мой сын. Где твой сын? спросил Последний. Мой сын, повторила она. Где он? Ты меня слышишь? Где твой сын? Казалось, она наконец заметила его. И ответила: я потеряла сына. Последний кивнул, показывая, что понял. Мы его найдем, пообещал он. Где ты его потеряла? Он совсем маленький, сказала женщина. Ему четыре года. Уходи оттуда! крикнул Кабирия, нелепый в своем нарядном костюме, быстро уходи, нас не станут ждать. Подожди, сказал Последний. Потом повернулся к капитану, чтобы узнать его мнение. Капитан шагнул к женщине и спросил, где она в последний раз видела сына. Идиоты, заорал Кабирия. Не знаю, ответила женщина, перед нами ехал грузовик с солдатами, потом грузовик остановился, я пошла вперед, и после этого сына больше не видела. Ему четыре года. Зеленый свитер. Все трое завертели головами: не видно ли где мальчика в зеленом свитере? Это было то же самое, что искать в кромешной тьме. Капитан показал на военный грузовик метрах в пятидесяти позади и спросил, не об этом ли грузовике она говорила. Я потеряла сына, повторила женщина. Уверен, это тот самый грузовик, сказал капитан. Попробуем вернуться. Вы что, сдурели? заорал Кабирия. Тут целая армия загибается, а вы в этой толпище ребенка искать надумали! какая муха вас укусила? надо уходить отсюда, и плевать на ребенка! спасайте свою шкуру! Он продолжал надрываться, а Последнего в это время посетила странная мысль, что этот ребенок имеет отношение к ним ко всем, что в некотором смысле он начало всего. Стоит встретиться матери и сыну — и все встанет на свои места: найдется кончик нити, откуда можно начинать распутывать клубок, в который вплетены их судьбы. Он решил, что они допустили ошибку: нервно бились в сетях, когда надо было просто привести мир в порядок, начиная с того места, где они запутались. Он представил себе, как пальчики ребенка выскальзывают из руки матери, у него не осталось сомнений в том, что все началось именно в ту секунду, одна трагедия повлекла за собой другие — взмах крыльев, который вызвал торнадо, треск, который расколол землю. Мы пойдем искать его, сказал он Кабирии. Ты спятил, ищи его сам, а я ухожу, меня ждет лодка! крикнул Кабирия, вне себя от ярости. Ты не уйдешь, а подождешь нас здесь. Прошу тебя. И посмотрел ему в глаза, чтобы понять, как он поступит. Кабирия покачал головой, не зная, куда спрятать глаза. Последний в упор смотрел на него, пытаясь прочесть его мысли. Тогда капитан достал револьвер и навел на Кабирию. Отдай мне ранец. Кабирия подумал, что ослышался. Отдай мне ранец. Так мы будем уверены, что ты не сбежишь. Кабирия не мог поверить, что это происходит на самом деле. Но капитан говорил совершенно серьезно. Ранец, повторил он. Кабирия снял ранец со спины и бросил на землю. Капитан поднял его. Жди нас здесь, приказал он. Кабирия посмотрел на Последнего. Казалось, он подыскивает слова. Последний ему улыбнулся. Все будет хорошо, не бросай меня здесь, Кабирия, сказал он. Кабирия ничего не ответил. Он глядел им вслед; вместе с женщиной они удалялись, продираясь сквозь толпу. Прежде чем они исчезли в пучине хаоса, Последний еще раз обернулся, и Кабирия отчетливо увидел его: по золотой тени его можно было найти даже в многотысячной толпе. Последний обернулся еще раз и посмотрел на него, как пловец, который, заплыв далеко в море, осторожности ради бросает взгляд на берег. Кабирия кивнул ему. Они издали переглянулись в последний раз. Больше они друг друга не видели.
Мальчика нашли в военном грузовике: мать взяла его за руку, и теперь все в мире должно было встать на свои места. Капитан сказал, что они могут взять их с собой в лодку, а Последний подумал, что сейчас это уже не имело значения, возможно, вскоре вообще отпадет необходимость в лодках, реках и во всем остальном, в мире навсегда воцарится порядок, однако сказал только, что идея хорошая и что в лодке обязательно найдется место для них. Они стали протискиваться через толпу обратно к Кабирии. Там, где они его оставили, его не оказалось. Последний был уверен, что далеко он уйти не мог. Начались поиски. Кабирия может быть где-то у реки, предположил он. Пристань там, чуть выше по течению, за теми тремя домами. Они выбрались из толпы и вскоре уже шли полем и громко звали Кабирию, стараясь держаться ближе к реке. Последний, капитан, женщина и ребенок. Вскоре они остановились: Кабирия как сквозь землю провалился, да и пристань найти не удалось. Капитан молча поставил ранец Кабирии на землю и открыл. Внутри лежали мясные консервы, белье, пара ботинок. Сволочь, выругался капитан. Последний подошел и вывалил содержимое ранца себе под ноги. Ну, Кабирия, прошипел он. За их спинами беглецы, как одно копошащееся существо невероятных размеров, теснились у моста. Рядом бежала река, вздутая от воды и грязи. Ребенок сел на камень. Мать не выпускала его руку из своей. Никто больше не произнес ни слова. Вдруг прямо перед ними на фоне холма возникли темные силуэты вооруженных солдат: неестественную тишину, в которой они двигались, нарушал лишь голос, отдававший приказы на чужом языке. Мальчик встал. Последний не шелохнулся. Тело холма извергало полчища крошечных насекомых. Солдаты спускались не спеша, но шаг их был четким и размеренным; они неотвратимо приближались. Нет, только не плен, твердо сказал капитан. Я хочу быть с теми, кто продолжает сражаться. Последний взглянул на него и улыбнулся. Удачи, пожелал он. Вы были хорошим командиром. Увидимся дома. Капитан — мой сын — улыбнулся в ответ. И бросился бежать, уважаемые господа военачальники, бросился бежать, уже который раз за последние дни, и руководил им не страх, а мужество: он не спасался бегством, а бежал в пекло, навстречу, как он надеялся, вражескому свинцу, а свинец оказался вашим, глубокоуважаемые палачи, чтоб вы сдохли.
Последний решил, что встретит немцев стоя неподвижно, с поднятыми руками, и попытался представить себе, как он будет выглядеть в этой живописно-трусливой позе. Но принять ее Последнему помешала женщина: она нашла его руку и сжала в своей, теплой и спокойной. В этом пожатии, в котором участвовала, казалось, и рука ребенка, отразилась сила, излучаемая материей. Короче говоря, Последний сдался, однако рук не поднял: руки были заняты тем, что держали сердце мира.

 

Здесь заканчивается мемориал, написанный мною за одиннадцать дней и одиннадцать ночей с целью восстановить честь моего сына, несправедливо приговоренного 1 ноября 1917 года к смерти за дезертирство. Жди меня спокойная старость, я писал бы эти страницы без спешки, что сделало бы их более убедительными, но, как видите, обстоятельства сложились иначе. С минуты на минуту за мной придут, и я распрощаюсь с комнатой, где родился и прожил всю жизнь. Не знаю точно, в чем моя вина, но мне уже дали понять, что расплачиваться придется жизнью. Все эти годы я занимал ответственные посты в партии, не утруждая себя оценкой происходящего; да, я не сделал ничего, чтобы помешать преступлениям, я дорожил своим покоем и — для меня было важно — мог не притворяться, будто я в восторге от того, что творится вокруг. Люди, судившие меня, питают большие надежды на будущее и эту веру вынуждены черпать из источника справедливости, которую они понимают по-своему. Коль скоро им понадобилось принести в жертву старого фашиста, — я им подхожу. Я не пытался оправдываться, мне все равно, что будет со мной. Вероятно, мне следовало задуматься над тем, что с разницей в тридцать лет отец и сын, каждый своим путем, пришли к одному и тому же постыдному финалу; единственная мораль, которую отсюда можно было бы вывести: во всем виновато наше смирение. Но кому она нужна, эта мораль? В любые крупные события вовлекается великое множество тихих людей, и люди эти не ведают, в чем их спасение.
Меня не интересовали подробности смерти сына, меня интересовали только последние дни его жизни. Не знаю, кто был командиром карательного взвода, не знаю, чья подпись стояла под смертным приговором. Не хочу сваливать всю вину на них — думаю, они сделали то, что должны были сделать. Не знаю, в каких бюрократических дебрях пребывает имя моего сына, по сей день носящего клеймо дезертира. Но хочется верить, что если моим рассказом мне удалось пролить свет на события под Капоретто, то тщательная судебная экспертиза сумеет докопаться до истины, затерявшейся в толще военных мемуаров, и оценить пользу беспристрастного и достоверного свидетельства.
Осталось поблагодарить всех, кто своими воспоминаниями помог мне восстановить ход войны, в которой я не участвовал. Кто-то фигурирует в моем мемориале под своим настоящим именем, но не меньше я обязан и тем, чьи имена мной не названы. Я знаю, что каждый из них был мне полезен и по-своему незаменим. Тем не менее должен признать, что в эти смутные дни самое щемящее раскаяние я услышал в голосе Последнего. Для этого мне пришлось проделать долгий путь, при всей моей нелюбви к путешествиям. Сомневаюсь, что, увидев меня, он очень обрадовался: и тысячи километров не помогли ему спрятаться от прошлого. Но нам удалось найти общий язык, и мы получили удовольствие от самого процесса воспоминаний, от совместных мучительных попыток понять, что же все-таки произошло. С тех пор я его больше не видел. Интересно, что стало с ним и его мечтой. Мне бы не хотелось, чтобы он в ней разочаровался. За день до моего отъезда он решил кое-что мне рассказать: у него сложилось впечатление, что я смогу понять его лучше, чем кто-либо другой. Это связано не с Капоретто, а с тем, что было позже, в плену. Я ответил, что польщен. Последний испытующе посмотрел на меня, сомневаясь, серьезно ли я говорю. И начал свой рассказ. Спросил, имею ли я представление о лагерях для военнопленных, где томились итальянцы, взятые при Капоретто. Еды почти никакой, работа тяжелая, по восемь-девять часов. И дикий холод. Его лагерь был в Шпитценбурге. Работали на австрийских тыловых объектах, куда их возили каждый день. С нами обращались как с рабами, вспоминал он, и от постоянных унижений ты понемногу терял человеческий облик. В конце концов у тебя появлялось ощущение, что твоя жизнь никому не нужна, даже тебе самому. Однажды, продолжал он, грузовик привез нас на огромную площадку посреди пустынной равнины. Мы здесь оказались впервые, и трудно было понять, что вообще можно делать в таком месте. Всего несколько бараков, и больше ничего. Нас выгрузили и повели по траве. Вскоре мы догадались: здесь, посреди поля, была взлетно-посадочная полоса, лента утрамбованного грунта, идеально прямая, протянувшаяся метров на сто или чуть больше. Ее вырвали у сорняков и посевов пшеницы, а потом забросили неизвестно на какое время. Она выглядела ненужной и забытой. А я подумал: это моя первая за очень долгое время встреча с красотой. Наверно, теперь решили, что полоса все-таки нужна, вот нас и доставили сюда, чтобы привести ее в порядок. Засыпать ямы, перестроить бараки и все такое. Только ветер, не встречавший преград в бескрайнем пространстве, нарушал царившие вокруг безмолвие и неподвижность. Я не мог оторвать взгляд от ленты утрамбованной земли, и во мне рождалась необъяснимая уверенность, что я наконец-то дома, что я вернулся. Не с войны вернулся, не в родные края, нет — вернулся к самому себе, если вы понимаете, о чем я. К самому себе.
Работа началась. Он ходил с лопатой по взлетной полосе. Иногда он останавливался и бессмысленно ковырял землю, срывая кочки и засыпая ямы. Он сказал, что ему нравилось ухаживать за этой полоской земли — пусть и не по своей воле, — но делал он это как во сне, потому что мысленно продолжал искать и находить здесь нечто внушающее благоговение. Так и сказал: благоговение. Я не ожидал услышать от него подобное слово. Как если бы он вдруг заговорил на иностранном языке. Я работал, рассказывал он, и одновременно наблюдал за взлетной полосой, пытаясь понять. И наконец понял. Мне вдруг удалось увидеть дорогу. Сначала меня сбила с толку ее связь с самолетами, но потом под маской взлетно-посадочной полосы я узнал дорогу. Дорога. Вы даже представить не можете, что это значило для меня, я же вырос мечтая только о дорогах, всю жизнь я только их и видел; во всем, что попадалось мне на глаза, я видел дорогу, дорогу и мотор — то был подарок отца, существовавший только в нашем с ним воображении, одни мы в окружавшем нас мире слышали стук поршней и оценивали все мерками дороги, в профиле холма или бедре женщины мы видели дорогу и рулили по ней, представляете, всю свою молодость я только и делал, что рулил по дороге, — так я познавал мир, и именно молодость подарила мне уверенность, что впереди нас ожидают дороги, по которым нам поможет промчаться бешеная мощь наших моторов, сила нашего воображения и отваги. Вы понимаете меня, профессор?
Думаю, да, ответил я.
Для меня дороги значат столько же, сколько для вас числа.
Теперь я понял. Каждый понимает порядок по-своему.
Но дороги перестали существовать для меня, когда одна из них сломала жизнь моему отцу. С того дня все пропало. Я ничего не видел — только хаотичное нагромождение фигур. Казалось, сама жизнь запуталась так, что уже не было никакой возможности справиться с этим. Я пошел на войну в надежде найти там хоть что-нибудь отличное от обступившего меня плотного тумана. И нашел в Капоретто, — здесь любая истина потеряла свое значение, все дороги погрузились во мрак. Этого не понять тому, кто там не был. Поражение открыло мне всю глубину потери как таковой. Плен превратил меня в ничто, и после этого оставалось только исчезнуть навсегда. А потом под маской взлетно-посадочной полосы я узнал дорогу. В ней было что-то необычное, что-то внушающее благоговение. Исчезли люди, деревья, дома, голоса, жизнь, — абсолютно все, осталась только дорога, точнее, нечто большее — идея дороги, основа любой моей мечты, доведенная до совершенства мысль, запечатленная в пустоте полей. Ко мне вернулось пропавшее сокровище. Я остановился. Внутри я ощущал давно забытый покой. Тогда я сделал то, чего мне уже много лет не удавалось сделать. Плюхнулся на сиденье стоящего неподалеку автомобиля и завел двигатель. Впереди стометровая прямая, ведущая в никуда. Она ждет меня. Я выжал сцепление, и колеса принялись отсчитывать метр за метром, постепенно ускоряя вращение. Я доехал до конца и повернул обратно. Потом опять. Я доезжал до ограды и поворачивал назад, с каждым разом все быстрее и быстрее. Охранники бежали за мной и что-то кричали. Им нужно было, чтобы я работал. Они просто не могли понять. Я чувствовал ухабы и бьющий в лицо ветер, ощущал ладонями дрожь руля, ягодицами — вибрацию мотора. Возвращалась сила, меня покинувшая, и я видел, как в этом куске дороги вновь соединяются в одно целое осколки того мира, который из года в год подвергал меня испытаниям. Погоня продолжалась. Охранники были в бешенстве, и их лающие крики жалили, как удары хлыста. Число оборотов подходило к шести тысячам, когда, подъезжая к концу полосы, я понял, что на этот раз тюремщики слишком близко и не дадут мне повернуть назад, но я точно знал, что не остановлюсь. Еще немного, и дорога кончится. Тормозить я не собирался. Может, на мгновение у меня мелькнула мысль стать самолетом или птицей, но я прекрасно понимал, что, кроме опьяняющего восторга, полет ничего мне не даст, что это не выход. Все мои предки были крестьянами, мы люди земли, и мы не летаем. Наше спасение — земля. Дороги на земле. Прямо передо мной вырос солдат, он что-то кричал, весь красный от злости. Черт с ним! Мне оставалось проехать еще метров двадцать, и за это время, равное всего одному взмаху крыльев, нужно было сделать спасительный поворот. Я даже не успел испугаться. И снова увидел тем давно утраченным мысленным взором первую букву своего имени, рукой матери написанную красными чернилами на картонной коробке, где много лет назад я хранил свои сокровища. Снова увидел то уверенное движение, которым она вывела эту букву, аккуратно, скругляя углы, одной непрерывной линией. Тогда я понял, что оно, это движение, живет во мне. И что оно мне поможет. В мягкой люльке этой буквы я пущу галопом свои лошадиные силы — и я спасен. Я сжал руки на руле и всем телом подался влево. Шины завизжали, вгрызаясь в землю, и я ощутил напряжение автомобиля — натугу рыбы, плывущей против течения. И дорога обрела поворот, шикарный поворот — специально для меня одного. Я не сразу почувствовал первые удары, которые обрушились на мои ребра. Может, это были удары прикладом. Не знаю. Я упал на колени. Подоспели остальные. Все кричали. Но уже ничто не могло меня остановить. Я повернул направо, видя перед собой плавную незабываемую линию подола ослепительной юбки, и прибавил газу, въехав на изогнутый дугой рыбий плавник, — в нашем доме на обед иногда бывала рыба как обещание будущей встречи с морем. От чьего-то пинка я упал ничком, в ту секунду я на высокой скорости поднимался на горку Пьяссебене, а затем ринулся вниз, выкрикивая свое имя, в то время как на меня сыпались удары оравших во все горло охранников. Я закрыл глаза, и мне ничего не стоило спуститься по шее самой прекрасной из виденных мной женщин, а при виде ее плеча мягко нажать на педаль газа, чтобы отделаться от охранников. Жизнь снова принадлежала мне. Я закрыл голову руками, защищаясь от ударов, потому что не хотел потерять сознание. Я больше ничего не чувствовал. Только страх, что смерть заберет меня раньше, чем я приду к финишу. И я знал, куда мне ехать дальше. Идея невероятная, но одновременно и самая простая за всю мою жизнь, самая логичная. Это совершенство всегда таилось внутри меня. Я собрал оставшиеся силы и вписался в крутой поворот — спасибо горным дорогам Колле-Тарсо, — затем, вдавив педаль до упора, вырвался на просторы широкой реки, в которой мы купались летом, и позволил ей торжественно нести меня туда, куда я хотел попасть. Крики звучали все дальше, в горле у меня клокотала кровь. Сердце, прильнувшее к рулю, еще билось. Многовековая мудрость реки не подвела, и на скорости сто сорок километров в час течение вынесло меня на полосу, откуда эта чертова война собиралась поднимать свои самолетики и где я снова нашел дорогу, с которой начался мой путь. Когда-то, много лет назад, идя туманной ночью рядом с отцом, я понял, что это единственно верный путь к сердцу вещей, к дыханию времени. Теперь я знал, что он существует внутри меня, надо только каждый день извлекать его из-под обломков жизни.
Последний замолчал и впервые поднял взгляд. Долго смотрел мне в глаза. Было видно: ему есть еще что сказать, какую-то тайну он приберег напоследок. Я ждал. Он продолжал молчать, и я спросил: А что потом? Что теперь? Он улыбнулся. Чуть наклонил голову. Приходится нелегко, признался он. Часто все идет не так, как ожидаешь. Но у меня есть план, добавил он. Какой план? улыбнулся я в ответ. Хороший план. Последний подвинул стул ближе ко мне. Глаза его заблестели. Я построю дорогу, сказал он. Где именно — не знаю, но я ее построю. Такую дорогу никто себе и представить не может. Эта дорога заканчивается там, где берет свое начало. Я построю ее на пустом месте — ни барака поблизости, ни заборов, совсем ничего. Я построю ее не для людей, это будет трасса, скоростная трасса. Она будет вести исключительно к себе самой; ее место вне мира, вдали от его несовершенства. В ней сойдутся все дороги земли; именно она будет целью каждого, кто отправляется в путь. Я создам ее, и знаете что? я сделаю ее такой длинной, чтобы она вместила всю мою жизнь, поворот за поворотом, все, что я видел собственными глазами и никогда не забуду. Я не упущу ни одной мелочи, вплоть до полукружья заката или плавного изгиба улыбки. Все прожитое мной не пропадет понапрасну, а превратится в полосу земли, в вечный узор, в идеальную трассу. Хочу, чтобы вы знали: когда я дострою ее, то сяду в автомобиль, тронусь с места и буду кружить в одиночестве по своей дороге, все быстрее и быстрее. Я не остановлюсь, пока не онемеют руки, пока не буду уверен, что еду по безукоризненной окружности. Тогда я заторможу, заторможу в том самом месте, откуда начал движение. Вылезу из автомобиля и уйду, не оборачиваясь.
Он улыбался. Гордый.
Ты серьезно? спросил я.
Да.
Правда?
Я живу ради этого.
Тебе понадобится куча денег.
Я их раздобуду.
У него было такое выражение лица, будто он их уже нашел. Я мысленно увидел его за рулем: глаза прикованы к уходящей вдаль трассе, еще секунда, и он заведет мотор, чтобы начать жизнь заново.
Жаль, что меня не будет рядом в этот день, сказал я.
Он наклонился ко мне и кончиком пальца изучающе провел по выпуклости моего лба.
Ошибаетесь. Вы там будете.
Назад: Детство Последнего
Дальше: Елизавета