Книга: Девяносто третий год. Эрнани. Стихотворения
Назад: Книга третья ГАЛЬМАЛО
Дальше: Часть третья В ВАНДЕЕ

Часть вторая
В ПАРИЖЕ

Книга первая
СИМУРДЭН

I
УЛИЦЫ ПАРИЖА ТЕХ ВРЕМЕН

Вся жизнь протекала на людях, столы вытаскивали на улицу и обедали тут же перед дверьми; на ступеньках церковной паперти женщины щипали корпию, распевая «Марсельезу»; парк Монсо и Люксембургский сад стали плацем, где новобранцев обучали воинским артикулам; на каждом перекрестке работали оружейные мастерские, здесь изготовляли ружья, и прохожие восхищенно хлопали в ладоши; одно было у всех на устах: «Терпение. Мы делаем революцию». И улыбались героически. Зрелища привлекали толпы, как в Афинах во время Пелопонесской войны; на углах пестрели афиши: «Осада Тионвиля», «Мать семейства, спасенная из пламени», «Клуб беспечных», «Папесса Иоанна», «Солдаты-философы», «Сельское искусство любви». Немцы стояли у ворот столицы; ходил слух, будто прусский король приказал оставить для него ложу в Опере. Все было страшно, но никто не ведал страха. Зловещий «закон о подозрительных», который останется на совести Мерлена из Дуэ, вздымал над каждой головой зримый призрак гильотины. Некто Сэран, прокурор, узнав, что на него поступил донос, сидел в ожидании ареста у окна в халате и ночных туфлях и играл на флейте. Всем было недосуг. Все торопились. На каждой шляпе красовалась кокарда. Женщины говорили: «Нам к лицу красный колпак». Казалось, весь Париж стронулся с насиженного места. Лавчонки старьевщиков уже не вмещали корон, митр, позолоченных деревянных скипетров и геральдических лилий — старья из королевских дворцов. Это шла на слом отжившая свой век монархия. Ветошники бойко торговали церковным облачением. В Поршероне у Рампоно люди, наряженные в стихари и епитрахили, важно восседая на ослах, покрытых вместо чепраков ризами, протягивали разливавшим вино кабатчикам священные дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики властным жестом останавливали тачку разносчика, торговавшего обувью, покупали в складчину пятнадцать пар сапог и тут же отправляли в Конвент в дар нашим воинам. На каждом шагу красовались бюсты Франклина, Руссо, Брута и, добавим, Марата; под одним из бюстов Марата на улице Клош-Перс была прибита в застекленной черной рамке обвинительная речь против Малуэ с полным перечнем улик и припиской сбоку: «Все эти подробности сообщены мне любовницей Сильвэна Байи — доброй патриоткой, не раз доказывавшей мне свою доброту». И подпись: «Марат». На площади Пале-Рояль прежняя надпись на фонтане: «Quantos effundit in usus!» — исчезла под двумя огромными холстами, писанными темперой, — на одном был изображен Кайе де Жервилль, открывающий Национальному собранию пароль арльских «тряпичников», а на другом — Людовик XVI, возвращающийся из Варенна; снизу к королевской карете была привязана длинная доска, и по обеим выступающим ее концам стояли два гренадера с примкнутыми штыками. Большинство лавок не торговало; женщины развозили по улицам тележки с галантерейными товарами и разной мелочью; вечерами торговля шла при свечах, и оплывающее сало падало на разложенные сокровища; на улицах, под открытым небом, держали ларьки бывшие монахини в белокурых париках; штопальщица чулок, устроившаяся в углу лавчонки, оказывалась графиней, портниха оказывалась маркизой; госпожа де Буфле перебралась на чердак, откуда могла любоваться своим собственным особняком. С криком сновали мальчишки, предлагая прохожим «новости дня». Тех, кто щеголял в высоких галстуках, обзывали «зобастыми». Весь город кишел бродячими певцами. Толпа улюлюкала вслед песеннику — роялисту Питу, человеку, впрочем, мужественному, ибо его сажали за решетку двадцать два раза и наконец предали революционному суду за то, что, произнося слова «гражданские добродетели», он щелкнул себя по мягкому месту; видя, что ему грозит гильотина, Питу воскликнул: «Уж если рубить мне что-нибудь, так не голову! Она-то здесь ни при чем», — и, рассмешив судей, спас свою жизнь. Этот самый Питу высмеивал моду на греческие и латинские имена; охотнее прочих он распевал песенку о некоем сапожнике, который именовал себя Цезарем, а супругу свою Цесаркой. На улицах плясали карманьолу; никто не называл даму дамой, а кавалера — кавалером, говорили просто «гражданка» и «гражданин». В разоренных монастырях устраивали танцы; украсив алтарь лампионами, плясали под сенью двух палок, сбитых крестом, с четырьмя свечами по концам, и пристукивали каблуками по могильным плитам. В моде были синие камзолы «а-ля тиран». В галстук втыкали булавку в форме «колпака свободы», в которой последовательно перемежались белые, синие и красные камешки. Улицу Ришелье переименовали в улицу Закона, Сент-Антуанское предместье — в предместье Славы; на площади Бастилии водрузили статую Природы. Любимцами уличных зевак были в ту пору Шатле, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, дежурившие у дверей дома столяра Дюпле; Вуллан, который не пропускал ни одной казни и провожал каждую телегу, везущую осужденных на смерть, вплоть до самой гильотины, называя свои прогулки посещением «красной обедни»; Монфлабер, маркиз и революционный присяжный, который требовал, чтобы его величали Десятое Августа. Прохожие любовались на маршировавших по улицам учеников военной школы, переименованных декретом Конвента в «воспитанников школы Марса», а народной молвой — в «Робеспьеровых пажей». Зачитывались прокламациями Фрерона, разоблачавшего заподозренных в «негоциантизме»; мюскадены торчали у дверей мэрии, высмеивая церемонию гражданского брака: они улюлюканием встречали молодоженов и кричали им вслед: «Омуниципалившиеся!» В Доме инвалидов на статуи святых и королей нацепили фригийские колпаки. На каждом перекрестке, присев на тумбы, картежники резались в карты, но и в игральную колоду ворвался вихрь революции: королей заменили «гениями», дам — «свободами», валетов — «равенствами», а тузов — «законами». Перепахивали публичные парки: в Тюильри пустили плуг. При всем том, особенно у приверженцев побежденных партий, чувствовалось какое-то высокомерное утомление жизнью. Фукье-Тенвиль получил от кого-то следующее письмо: «…Будьте любезны, освободите меня от бремени жизни. Адрес свой при сем прилагаю». Шансене был арестован за то, что крикнул на весь Пале-Рояль: «А когда же начнется революция в Порте? Хорошо бы республику турнуть в Турцию!» И повсюду газеты. Пока подмастерья цирюльника на глазах зрителей завивали дамские парики, хозяин читал им вслух «Монитер», а рядом, разбившись на кучки, люди, взволнованно размахивая руками, комментировали статьи из газеты «Согласие», издаваемой Дюбуа-Крансэ, или из «Трубача дядюшки Бельроза». Нередко цирюльники совмещали свое ремесло с торговлей колбасами, и рядом с манекенами в золотых локонах в окне выставлялись окорока и связки сосисок. Торговцы предлагали на площадях «эмигрантские вина»; один даже хвалился в объявлении, что у него имеются вина «пятидесяти двух марок»; другие пускали в продажу часы в форме лиры и кушетки «а-ля дюшес»; один брадобрей намалевал на своей вывеске: «Брею духовенство, стригу дворянство, прихорашиваю третье сословие». Охотно посещали гадальщика Мартена, проживавшего в доме № 173 по улице Анжу, бывшей Дофиновой. Хлеба не хватало, угля не хватало, мыла не хватало; по улицам гнали целые гурты молочных коров, закупленных в провинции. В Балле фунт баранины стоил пятнадцать франков. Объявление Коммуны гласило, что каждый едок получает на декаду фунт мяса. У лавок выстраивались очереди; одна из них прославилась своей невиданной протяженностью — начиналась она у дверей бакалейщика на улице Пти-Карро и тянулась до середины улицы Монторгейль. Стоять в очереди называлось тогда «держать веревочку», так как каждый, стоя в затылок переднему, держался правой рукой за длинную веревку. Женщины среди этих бед и лишений вели себя мужественно и кротко. Целые ночи дежурили они у булочной, дожидаясь своей очереди. Крайние меры удавались революции; она стремилась вытащить страну из нищеты двумя рискованными средствами: с помощью ассигнатов и максимума; ассигнаты служили рычагом, а максимум — точкой опоры. Этот здравый подход и спас Францию. Враг — враг из Кобленца, в той же мере что и враг из Лондона, — устраивал ажиотаж с ассигнатами. Развязные девицы, бродя по улицам, для вида предлагали прохожим лавандовую воду, подвязки и фальшивые косы, а на самом деле спекулировали; торговали ассигнатами и темные личности с улицы Вивьен в стоптанных башмаках, прикрывавшие свои сальные космы меховыми шапками, увенчанными лисьими хвостами, а также и менялы с улицы Валуа, щеголявшие в начищенных до блеска сапожках, с зубочисткой в зубах, в плюшевых шляпах, и уличные девицы обращались к ним на «ты». Народ преследовал их, как и воров, которых роялисты ехидно называли «сверхактивными гражданами». Впрочем, воровство стало явлением редким. Жесточайшие лишения, стоическая честность. Оборванцы, живые скелеты, проходили, сурово потупив глаза, мимо сверкающих витрин ювелиров в Пале-Эгалитэ. Во время обыска у Бомарше, проводившегося секцией Антуан, какая-то женщина сорвала в саду цветок, ей надавали пощечин. Вязанка дров стоила четыреста франков серебром, и нередко можно было видеть на улице, как какой-нибудь гражданин распиливал на топливо собственную кровать; зимой фонтаны замерзли; за два ведра воды просили двадцать су; все парижане стали водоносами. Луидор стоил три тысячи девятьсот пятьдесят франков. Поездка на фиакре обходилась в шестьсот франков в один конец. Нередко можно было слышать такой диалог между седоком, нанимавшим экипаж на целый день, и возницей: «Сколько с меня?» — «Шесть тысяч ливров». Зеленщицы выручали за день двадцать тысяч франков. Нищий, протягивая руку за милостыней, канючил: «Подайте, люди добрые, совсем обносился, двести тридцать ливров не хватает, чтобы башмаки купить!» У мостов высились вырезанные из дерева колоссы, разрисованные Давидом, которых Мерсье презрительно именовал «Деревянные петрушки». Фигуры эти долженствовали изображать поверженные в прах Федерализм и Коалицию. Ни малейших признаков упадка духа в народе. И угрюмая радость оттого, что раз навсегда свергнуты троны. Лавиной шли добровольцы, предлагавшие родине свою жизнь. Каждая улица выставляла батальон. Проплывали знамена округов, на каждом был начертан свой девиз. На знамени округа Капуцинов значилось: «Нас голыми руками не возьмешь!» На другом: «Благородным должно быть лишь сердце!» На всех стенах афиши и объявления — большие, маленькие, белые, желтые, зеленые, красные, отпечатанные в типографии и написанные от руки — провозглашали: «Да здравствует Республика!» Крохотные ребятишки лепетали: «Ça ira».
В этих ребятишках жило неизмеримо огромное будущее.
Позже на смену трагическому городу пришел город циничный: парижские улицы в годы революции являли собой два совершенно различных облика: один — до, другой — после 9 термидора; Париж Сен-Жюста сменился Парижем Тальена; такова извечная антитеза Творца: Синай и вслед за ним — Золотой телец.
Повальное безумие не такая уж редкость. Нечто подобное было еще за восемьдесят лет до описываемых событий. После Людовика XIV, как и после Робеспьера, захотелось вздохнуть полной грудью; вот почему век начался Регентством и закончился Директорией. Тогда и теперь — террор сменился разгулом. Когда Франция вырвалась на волю из пуританского затворничества, как прежде из затворничества монархии, ею овладела радость спасшейся от гибели нации.
После 9 термидора Париж веселился, но каким-то исступленным весельем. Его охватило тлетворное ликование. Готовность отдать свою жизнь сменилась бешеной жаждой жить любой ценой, и величье померкло. В Париже появился свой Тримальхион в лице Гримо де ла Реньера; увидел свет «Альманах гурманов». Вошли в моду обеды на антресолях Пале-Рояля под бравурные звуки оркестра, где женщины-музыканты били в барабаны и трубили в трубы; смычок скрипача управлял движением толпы; в ресторации Мео ужинали «по-восточному» среди курильниц с благовониями. Живописец Боз написал двух своих шестнадцатилетних дочек — двух невинных, чарующих красоток — в «гильотинном» уборе, то есть в красных рубашечках с обнаженными шейками. Миновало время неистовых плясок в разоренных церквах; на смену им пришли балы у Руджиери, Люке, Венцеля, Модюи и госпожи Монтанзье; на смену гражданкам, степенно щипавшим корпию, пришли маскарадные султанши, дикарки, нимфы; на смену солдатам с босыми ногами, покрытыми кровью, грязью и пылью, пришли красотки с голыми ножками, украшенными бриллиантами; одновременно с распутством вернулось бесчестье: наверху орудовали поставщики, а внизу — мелкие воришки; Париж наводнили жулики всех рангов, и рекомендовалось зорко следить за своим бумажником; любимым развлечением парижан было ходить на заседания окружного суда — смотреть воровок, которых сажали на высокие табуреты, связав им из соображений скромности юбки; выходившим из театров «гражданам» и «гражданкам» мальчишки предлагали занять места в кабриолете «на двоих»; газетчики уже не выкрикивали «Старый кордельер» и «Друг народа», а бойко торговали «Письмами Полишинеля» и «Петицией сорванцов»; в секции Пик на Вандомской площади председательствовал маркиз де Сад. Реакция веселилась и свирепствовала; «Драгуны свободы» девяносто второго года возродились под кличкой «Рыцари кинжала». На подмостках появился простофиля — Жокрис. «Несравненные» и «ослепительные» щеголяли последними модами. Вместо «честного слова» говорили: «даю суово жегтвы» или клялись в непристойных выражениях. От Мирабо сползли к Бобешу. Таков Париж, вся его жизнь — приливы и отливы; он гигантский маятник цивилизации, который касается то одного полюса, то другого, — и широта его размаха от Фермопил до Гоморры. После девяносто третьего года революция прошла через какое-то странное затмение; казалось, век забыл завершить то, что начал; какая-то оргия вмешалась в его ход, вылезла на передний план, оттеснив апокалипсические ужасы, если прибегать к эпическим образам, и, натерпевшись страха, захохотала; трагедия превратилась в пародию, и лик Медузы, еще видневшийся на горизонте, затянуло дымом карнавальных факелов.
Но в описываемое нами время, в девяносто третьем году, парижские улицы хранили еще величественный и суровый облик начальной поры. У парижан были свои уличные ораторы, как, например, Варле, который разъезжал по всему городу в фургоне и держал оттуда речи перед толпой; были свои герои, одного из которых прозвали «капитаном молодцов с железным посохом»; были свои любимцы, как, например, Гюффруа, автор памфлета «Ружиф». Одни из этих знаменитостей сеяли зло, другие очищали души. И был среди них некто, проживший роковую и поистине славную жизнь, — Симурдэн.

II
СИМУРДЭН

Симурдэн был совестью чистой, но угрюмой. Он носил в себе абсолют. Он был священником, а это не проходит даром. Душа человека, подобно небу, может быть сумеречно-ясной, для этого достаточно соприкосновения с тьмой. Иерейство погрузило во мрак дух Симурдэна. Тот, кто был священником, останется им до конца своих дней.
Душа, пройдя через ночь, хранит след не только мрака, но и след Млечного Пути. Симурдэн был полон добродетелей и достоинств, но сверкали они во тьме.
Историю его жизни можно рассказать в двух словах. Он был священником в безвестном селении и наставником в знатной семье; потом подоспело небольшое наследство, и он стал свободным человеком.
Прежде всего он был упрямец. Он пользовался мыслью, как другой пользуется тисками; уж если какая-нибудь мысль западала ему в голову, он считал своим долгом додумать ее до конца и лишь после этого отбрасывал прочь; он мыслил с каким-то ожесточением. Он владел всеми европейскими языками и знал еще два-три языка; он учился беспрестанно, и день и ночь, что помогало ему нести бремя целомудрия; но нет ничего опаснее постоянного обуздания чувств.
Будучи священником, он из гордыни ли, в силу ли стечения обстоятельств или из благородства души — ни разу не нарушил данных обетов; но веру сохранить не сумел. Знания подточили веру; догмы рухнули сами собой. Тогда, строгим оком заглянув в свою душу, он почувствовал себя нравственным калекой и решил, что, раз уж невозможно убить в себе священника, нужно возродить в себе человека; но средства для этого он избрал самые суровые: его лишили семьи — он сделал своей семьей родину, ему отказали в супруге — он отдал свою любовь человечеству. Этот избыток, в сущности, та же пустота.
Его родители, простые крестьяне, отдав сына в духовную семинарию, мечтали отторгнуть его от народа, — он возвратился в народные недра.
И возвратился в каком-то страстном порыве. Он смотрел на страждущих с грозной нежностью. Священник стал философом, а философ — могучим борцом. Еще при жизни Людовика XV Симурдэн уже был республиканцем. Какая республика грезилась ему? Быть может, республика Платона, а быть может, республика Дракона.
Раз ему запретили любить, он стал ненавидеть. Он ненавидел всяческую ложь, ненавидел самодержавие, власть церкви, свое священническое облачение, он ненавидел настоящее и громко призывал будущее; он предчувствовал грозное завтра, провидел заранее, угадывал его пугающий и великолепный облик; он понимал, что конец прискорбной драме человеческих бедствий положит некий мститель, который явится в то же время и освободителем. Он загодя предвкушал грядущую катастрофу.
В 1789 году катастрофа наконец пришла, и он встретил ее в полной готовности. Симурдэн отдался высокому делу обновления человечества со всей присущей ему логикой, что у человека такой закалки означает: со всей неумолимостью; логика не знает жалости. Он прожил великие годы революции, всем существом отзываясь на каждое ее дуновение: восемьдесят девятый год — взятие Бастилии, конец мукам народным; четвертое августа — конец феодализма; девяносто первый год — Варенн, конец монархии; девяносто второй год — установление республики. Он видел, как поднималась революция; но не таким он был человеком, чтобы испугаться пробудившегося гиганта, — напротив, этот сказочно быстрый рост влил в жилы Симурдэна новую жизнь; и он, почти старик, — в ту пору ему минуло пятьдесят лет, а священник старится вдвое быстрее, чем прочие люди, — он тоже начал расти. На его глазах год от года все выше вздымалась волна событий, и он сам как бы становился выше. Вначале он опасался, что революция потерпит поражение; он зорко наблюдал за ней: на ее стороне был разум и право, а он желал ей и успеха; чем грознее становилась ее поступь, тем спокойнее становилось у него на душе. Он хотел, чтобы эта Минерва, в венце из звезд грядущего, была также и Палладой и чтобы щитом ей служила голова Медузы. Он хотел, чтобы божественное ее око сжигало демонов адским пламенем, хотел воздать им ужасом за ужасы.
Так дожил он до девяносто третьего года.
Девяносто третий год — это война Европы против Франции и война Франции против Парижа. Чем же была революция? Победой Франции над Европой и победой Парижа над Францией. Именно в этом весь необъятный смысл грозной минуты — девяносто третьего года, — более великой, чем все прочие столетия в их совокупности.
Что может быть трагичнее: Европа, обрушившаяся на Францию, и Франция, обрушившаяся на Париж? Драма поистине эпического размаха.
Девяносто третий год — год неслыханной напряженности, пришла гроза гневная и величественная. Симурдэн дышал полной грудью. Эта дикая, исступленная и великолепная стихия соответствовала его масштабам. Он был подобен морскому орлу — глубочайшее внутреннее спокойствие и жажда опасностей. Иные окрыленные существа, суровые и невозмутимые, как бы созданы для могучих порывов ветра. Да, да, бывают такие грозовые души.
Жалость Симурдэна была особого рода — она распространялась только на обездоленных. Самое отталкивающее страдание находило в нем самоотверженного целителя. И тут ничто не вызывало в нем омерзения. Такова была отличительная черта его доброты. Как врачевателя его боготворили, но отворачивались от него с брезгливостью. Он искал язвы, чтобы лобызать их. Труднее всего даются прекрасные поступки, вызывающие в зрителях дрожь отвращения; он предпочитал именно такие. Однажды в больнице для бедных умирал человек — его душила опухоль в горле, зловонный и страшный с виду нарыв. Болезнь была, по всей видимости, заразной, требовалось удалить гной немедленно. Симурдэн, оказавшийся при больном, прижал губы к опухоли, рот его наполнился гноем, который он высасывал, пока не очистилась рана, — человек был спасен. Так как он в ту пору еще не расстался со священнической рясой, кто-то сказал: «Если бы вы решились сделать это для короля, — быть бы вам епископом». — «Я не сделал бы этого для короля», — ответил Симурдэн. Этот поступок и эти слова прославили Симурдэна в мрачных кварталах парижской бедноты.
С тех пор все страждущие, все обездоленные, все недовольные беспрекословно выполняли его волю. В дни народного гнева против спекулянтов, вспышки которого нередко приводили к прискорбным ошибкам, не кто иной, как Симурдэн, одним-единственным словом остановил у пристани Сен-Никола людей, расхищавших груз мыла с прибывшего судна, и он же рассеял разъяренную толпу, задерживавшую возы у заставы Сен-Лазар.
И он же, через два дня после 10 августа, повел народ сбрасывать статуи королей. Падая с пьедестала, они убивали. Так, на Вандомской площади некая Рэн Виоле, накинув на шею Людовику XIV веревку, яростно тащила его вниз и погибла под тяжестью рухнувшего монумента. Этот памятник простоял ровно сто лет; его воздвигли 12 августа 1692 года, а сбросили 12 августа 1792 года. На площади Согласия у подножия статуи Людовика XV толпа растерзала некоего Генгерло, обозвавшего «сволочью» тех, кто дерзновенно поднял руку на короля. Статую эту разбили на куски. Позднее из нее начеканили мелкую монету. Уцелела лишь одна рука, правая, — та, которую Людовик XV простирал вперед жестом римского императора. По ходатайству Симурдэна народная депутация торжественно вручила эту руку Латюду, томившемуся целых тридцать семь лет в Бастилии. Когда Латюд с железным ошейником вокруг шеи, с цепью, врезавшейся ему в бока, заживо гнил в подземном каземате по приказу короля, чья статуя горделиво возвышалась над Парижем, мог ли он хотя бы в мечтах представить себе, что стены его темницы падут, что падет статуя, а сам он выйдет из склепа, куда будет ввергнута монархия, и что он, жалкий узник, получит в собственность бронзовую руку, подписавшую приказ о его заточении, а от этого поверженного в прах деспота уцелеет лишь эта длань.
Симурдэн принадлежал к числу тех людей, в чьей душе немолчно звучит некий голос, к которому они прислушиваются. Такие люди на первый взгляд могут показаться рассеянными, — ничуть не бывало, они, напротив того, сосредоточенны.
Симурдэн познал все и не знал ничего. Он познал все науки и совсем не знал жизни. Отсюда его непреклонность. Он, словно гомеровская Фемида, носил на глазах повязку. Он устремлялся вперед со слепой уверенностью стрелы, которая видит лишь цель и летит только к цели. В революции нет ничего опаснее слишком прямых линий.
Так Симурдэн неотвратимо шел вперед.
Симурдэн верил, что при рождении нового социального строя только крайности — надежная опора (заблуждение, свойственное тому, кто подменяет разум логикой). Он не удовольствовался Конвентом, он не удовольствовался Коммуной, он вступил в члены Епископата.
Собрания этого общества, происходившие в одной из зал бывшего епископского дворца, откуда и пошло само название, меньше всего напоминали обычные собрания политических клубов, — это было пестрое сборище людей. Так же как и на собраниях Коммуны, здесь присутствовали те безмолвные, но весьма внушительные личности, у которых, по меткому выражению Гара, «в каждом кармане было по пистолету». Странную смесь являли сборища в Епископате: смесь парижского с всемирным, что, впрочем, и понятно, ибо в Париже билось тогда сердце всех народов мира. Здесь добела накалялись страсти плебеев. По сравнению с Епископатом Конвент казался холодным, а Коммуна чуть теплой. Епископат принадлежал к числу тех революционных образований, что подобны образованиям вулканическим; в нем было всего понемножку: невежества, глупости, честности, героизма, гнева и — полицейских. Герцог Брауншвейгский держал там своих агентов. Там собирались люди, достойные украсить собою Спарту, и люди, достойные украсить собою каторжные галеры. Но большинство составляли честные безумцы. Жиронда, устами Инара, тогдашнего председателя Конвента, бросила страшное пророчество: «Берегитесь, парижане. От вашего города не останется камня на камне, и тщетно наши потомки будут искать то место, где стоял некогда Париж». В ответ на эти слова и возник Епископат. Люди, и, как мы только что сказали, люди всех национальностей, ощутили потребность плотнее сплотиться вокруг Парижа. Симурдэн примкнул к их числу.
Группа эта боролась с реакционерами. Ее породила та общественная потребность в насилии, которая является одной из самых грозных и самых загадочных сторон революции. Сильный этой силой, Епископат сразу же занял вполне определенное место. В годину потрясений, колебавших почву Парижа, из пушек стреляла Коммуна, а в набат били люди Епископата.
Симурдэн верил со всем своим неумолимым простодушием, что все совершающееся во имя торжества истины есть благо; в силу этого он очень подходил для роли вожака крайних партий. Мошенники видели, что он честен, и радовались этому. Любому преступлению лестно, когда его направляет рука добродетели. Хоть и стеснительно, да приятно. Архитектор Паллуа, тот самый, что нажился на разрушении Бастилии, продав камни из ее стен, а будучи уполномочен окрасить стены узилища Людовика XVI, переусердствовал, покрыв их изображениями решеток, цепей и наручников; Гоншон, подозрительный оратор Сент-Антуанского предместья, денежные расписки которого были впоследствии обнаружены; Фурнье Американец, который 17 июля стрелял в Лафайета из пистолета, купленного, по слухам, на деньги самого Лафайета; Анрио — питомец Бисетра, который побывал и лакеем, и уличным гаером, воришкой и шпионом, прежде чем стать генералом и обратить пушки против Конвента; Ларейни, бывший викарий Шартрского собора, сменивший требник на «Отца Дюшена», — всех этих людей Симурдэн держал в узде; и в иные минуты, когда слабые душонки уже готовы были предать, их останавливало зрелище грозной и непоколебимой чистоты. Так при виде Сен-Жюста замирал в ужасе Шнейдер. Однако большинство Епископата составляли бедняки — горячие головы и добрые сердца, которые свято верили Симурдэну и шли за ним. В качестве викария, или, если угодно, в качестве адъютанта, при Симурдэне состоял тоже священник — республиканец Данжу, которого в народе любили за огромный рост и прозвали Аббат Шестифут. За Симурдэном пошел бы в огонь и в воду бесстрашный вожак, по прозвищу Генерал Пика, и отважный Никола Трюшон, по кличке Верзила; этот Верзила задумал спасти госпожу де Ламбаль и уже перевел было ее через гору трупов, но затея эта не увенчалась успехом из-за жестокой шутки цирюльника Шарло.
Коммуна следила за Конвентом. Епископат следил за Коммуной. Прямодушный Симурдэн, ненавидевший всяческие интриги, не однажды разрушал козни, которые исподтишка плел Паш, прозванный Бернонвилем Черный Человек. В Епископате Симурдэн был со всеми на равной ноге. Он выслушивал советы Добсана и Моморо. Он говорил по-испански с Гусманом, по-голландски с Перейра, по-немецки с австрийцем Проли, побочным сыном какого-то принца. Его стараниями разноголосица превращалась в согласие. Сам Эбер побаивался Симурдэна.
Симурдэн обладал властью, которая в те дни и в той трагической по духу среде давалась неумолимым. Он оставался в тени, но влияние его было значительным. Он был праведник и сам считал себя непогрешимым. Никто ни разу не видел, чтобы взор его увлажнили слезы. Вершина добродетели, недоступная и леденящая. Он был справедлив и страшен в своей справедливости.
Для священника в революции нет середины. Превратности революции могут привлечь к себе священника лишь из самых низких либо из самых высоких побуждений; он или гнусен, или велик. Симурдэн был велик, но это величие замкнулось в себе, ютилось на недосягаемых кручах, в негостеприимно мертвенных сферах: величие, окруженное безднами. Иные горные вершины бывают так зловеще чисты.
Внешность у Симурдэна была самая заурядная. Одевался он небрежно, даже бедно. В молодости ему выбрили тонзуру, к старости тонзуру сменила плешь. Редкие волосы поседели. На его высоком челе внимательный взор прозрел бы особую мету. Говорил Симурдэн отрывисто, торжественно и страстно — непререкаемым тоном; в углах его рта лежала горькая, печальная складка, взгляд был светлый и пронзительный, а лицо поражало своим гневным выражением.
Таков был Симурдэн.
Ныне никто его не помнит.
В истории встречаются такие грозные, никому не ведомые имена.

III
ТО, ЧЕГО НЕ СМЫЛИ ВОДЫ СТИКСА

Да был ли такой человек человеком? Мог ли этот верный служитель всего человеческого рода иметь какие-нибудь привязанности? Не вытеснила ли душа этого человека его сердце? Способны ли объятия, готовые принять всех и вся, заключить одного? Мог ли Симурдэн любить? Ответим на этот вопрос утвердительно. Да, мог.
В дни молодости он жил в одном весьма аристократическом семействе в качестве воспитателя; воспитанник его был единственным сыном и наследником. Симурдэн любил этого мальчика. Но ведь так легко любить ребенка. Чего только не простишь дитяти? Ему прощается даже то, что он аристократ, что он принц, что он король. Невинность юного отпрыска заставляет забывать все преступления его рода; хрупкое крошечное существо заставляет забывать все сословные привилегии. Оно так мало, что ему прощают самое высокое положение. Раб прощает ему, что он его господин. Старик негр боготворит белого мальчугана. Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство уж потому так неизъяснимо прекрасно, что на него можно излить все силы любви. Весь запас любви, жившей в его душе, Симурдэн обрушил, если так можно выразиться, на этого ребенка; беззащитное существо стало, пожалуй, даже добычей для этого сердца, обреченного на одиночество. Симурдэн любил мальчика со всей, какая только существует, нежностью, любил его, как отец, как брат, как друг, как творец. Это был его сын; сын не по плоти, а по духу. Симурдэн не был его отцом, не он родил его; но он был подлинным художником, и мальчик стал лучшим его творением. Из маленького аристократа он сделал человека. И кто знает, быть может, даже великого человека. Ибо об этом он мечтал. Не ставя в известность родных (да и требуется ли разрешение тому, кто замыслил выковать ум, волю и прямодушие?), Симурдэн передал юному виконту, своему воспитаннику, все лучшее, что жило в нем самом; он привил ребенку грозный недуг добродетели; он влил в его жилы свою веру, свою совесть, свой идеал; в эту аристократическую голову он вложил дух народа.
Дух — кормилица, ум — материнская грудь. Существует несомненное сходство между кормилицей, вскармливающей младенца своим молоком, и наставником, вскармливающим его своей мыслью. Иной раз воспитатель больше отец, чем родной отец, подобно тому как кормилица нередко больше мать, чем сама мать, родившая ребенка.
Это глубокое духовное отцовство привязало Симурдэна к его ученику. При виде этого ребенка он всякий раз умилялся душой.
Добавим еще: заменить отца было тем легче, что ребенок рос сиротой, его отец скончался, скончалась и мать; мальчик остался на попечении старой слепой бабки и двоюродного деда, который всегда отсутствовал. Бабка умерла, дед — глава семьи — прирожденный военный, знатный вельможа, призываемый службой ко двору, покинул родные пенаты, поселился в Версале, участвовал в походах и оставил сиротку одного в опустевшем замке. Таким образом, учитель стал воспитателем в полном смысле этого слова.
Добавим к тому же: ученик Симурдэна родился у него на глазах. В младенчестве мальчик тяжело заболел. Смерть витала над его изголовьем, и Симурдэн бодрствовал возле ребенка день и ночь; пусть от болезни лечит врач, но выхаживает больного сиделка, — и Симурдэн выходил дитя. Ученик был обязан своему учителю не только воспитанием, образованием, обширными знаниями — он был обязан ему также выздоровлением и здоровьем; он был обязан ему не только способностью мыслить — он был обязан ему жизнью. Мы боготворим тех, кто всем обязан нам; Симурдэн боготворил этого ребенка.
Наступило неизбежное в жизни расставание. Воспитание было закончено, Симурдэну пришлось расстаться со своим учеником, теперь уже взрослым юношей. Сколько холодной и бессознательной жестокости скрыто в подобных разлуках! С каким равнодушием рассчитывают родители человека, отдавшего их ребенку сокровище своей мысли, и кормилицу, передавшую ему свои жизненные соки. Симурдэну заплатили сполна все причитающиеся ему деньги и вежливо выпроводили прочь; так он покинул верхи общества и возвратился в низы; дверца между великими мира сего и сирыми захлопнулась; молодой виконт, записанный уже в детстве в полк в чине капитана, уехал в отдаленный гарнизон; безвестный воспитатель, в тайниках души восставший против своего сана, спустился в полутемную прихожую католической церкви, именуемую низшим духовенством, и потерял из виду воспитанника.
Началась революция; воспоминание о том, кого он сделал человеком, по-прежнему жило в тайниках души Симурдэна, — его не мог развеять даже вихрь великих событий.
Прекрасно изваять статую и вдохнуть в нее жизнь, — но куда прекраснее вылепить сознание и вдохнуть в него истину. Симурдэн был Пигмалионом, создавшим человеческую душу.
Дух тоже может произвести живое существо.
Итак, этот ученик, этот ребенок, этот сирота был единственным на земле существом, которого любил Симурдэн.
Но, любя так нежно, стал ли он уязвим в своей привязанности?
Это будет видно из дальнейшего.

Книга вторая
КАБАЧОК НА ПАВЛИНЬЕЙ УЛИЦЕ

I
МИНОС, ЭАК И РАДАМАНТ

Был на Павлиньей улице кабачок, который называли кофейней. Имевшееся при кофейне заднее помещение стало ныне исторической достопримечательностью. Здесь время от времени встречались, чуть ли не тайком, люди, наделенные таким могуществом власти, являвшиеся предметом такого тщательного надзора, что беседовать друг с другом публично они не решались. Здесь 23 октября 1792 года Гора и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда Гара, хотя он и оспаривает этот факт в своих «Мемуарах», явился за сведениями в ту зловещую ночь, когда, отвезя Клавьера в безопасное место на улицу Бон, он остановил карету на Королевском мосту, прислушиваясь к тревожному гулу набата.
Двадцать восьмого июня 1793 года в этой знаменитой комнате вокруг стола сидели три человека. Они занимали три стороны стола, таким образом, четвертая сторона пустовала. Было около восьми часов вечера; на улице еще не стемнело, но в комнате стоял полумрак, так как свисавший с потолка кенкет — роскошь по тем временам — освещал только стол.
Правый из трех сидящих был бледен, молод, важен, губы у него были тонкие, а взгляд холодный. Щеку подергивал нервный тик, и потому улыбка давалась ему с трудом. Он был в пудреном парике, тщательно причесан, приглажен, застегнут на все пуговицы, в свежих перчатках. Светло-голубой кафтан сидел на нем как влитой. Он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, плиссированное жабо, туфли с серебряными пряжками. Из остальных двух — второй, сидевший за столом, был почти гигант, а третий — почти карлик. На высоком был небрежно надет алый суконный кафтан; развязавшийся галстук, с повисшими ниже жабо концами, открывал голую шею, на расстегнутом камзоле не хватало половины пуговиц, обут он был в высокие сапоги с отворотами, а волосы торчали во все стороны, хотя, видимо, их недавно расчесали и даже напомадили; гребень не брал эту львиную гриву. Лицо его было в рябинах, между бровями залегла гневная складка, но морщинка в углу толстогубого рта с крупными зубами говорила о доброте; он сжимал огромные, как у грузчика, кулаки, и глаза его блестели. Третий, низкорослый, желтолицый человек в сидячем положении казался горбуном; голову с низким лбом он держал закинутой назад, глаза были налиты кровью; лицо его покрывали синеватые пятна, жирные прямые волосы он повязал носовым платком, огромный рот был страшен. Он носил длинные панталоны со штрипками, большие, не по мерке, башмаки, жилет, некогда белого атласа, поверх жилета какую-то кацавейку, под складками которой вырисовывались резкие и прямые очертания кинжала.
Имя первого из сидящих было Робеспьер, второго — Дантон, третьего — Марат.
Кроме них в комнате никого не было. Перед Дантоном стояли запыленная бутылка вина и стакан, похожий на знаменитую кружку Лютера, перед Маратом — чашка кофе, перед Робеспьером лежали бумаги.
Рядом с бумагами виднелась тяжелая круглая свинцовая чернильница с волнистыми краями, вроде тех, какими еще на нашей памяти пользовались школьники. Возле валялось брошенное перо. Бумаги были придавлены большой медной печаткой, представлявшей собою точную копию Бастилии, сбоку была выгравирована надпись: «Palloy fecit».
Середину стола занимала разостланная карта Франции.
За дверью дежурил известный Лоран Басс — сторожевой пес Марата, рассыльный из дома № 18 по улице Кордельер; именно ему 13 июля, приблизительно через две недели после описанного дня, суждено было оглушить ударом стула девицу, именовавшуюся Шарлоттой Корде, которая в этот летний вечер находилась еще в Кане и лишь вынашивала свои замыслы. Тот же Лоран Басс разносил корректурные листы «Друга народа». Нынче вечером, проводив своего хозяина в кофейню на Павлинью улицу, он получил строгий приказ охранять двери комнаты, где находились Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать никого, за исключением некоторых членов Комитета общественного спасения, Коммуны или Епископата.
Робеспьер не желал закрывать дверей от Сен-Жюста, Дантон не желал закрывать дверей от Паша, Марат не желал закрывать дверей от Гусмана.
Совещание началось уже давно. Предметом обсуждения являлись лежавшие на столе донесения, которые Робеспьер прочитал вслух. Голоса начинали звучать громче. В них слышались теперь гневные ноты. Временами какое-нибудь восклицание доносилось даже на улицу. В ту пору все так привыкли слушать речи, произносимые с публичной трибуны, что каждый считал себя вправе прислушиваться к тому, что говорят. Ведь как раз в те времена секретарь суда Фабриций Пари подглядывал в замочную скважину за тем, что делалось в Комитете общественного спасения. Заметим кстати, что это занятие оказалось небесполезным, ибо тот же Пари предупредил Дантона в ночь с 30 на 31 марта 1794 года. Лоран Басс приник ухом к двери комнаты, где сидели Дантон, Марат и Робеспьер. Басс честно служил Марату, но сам принадлежал к членам Епископата.

II
MAGNA TESTANTUR VOCE PER UMBRAS

Дантон вскочил с места, резко отодвинув стул. — Послушайте меня, — закричал он. — Есть только один важный вопрос: Республика в опасности. Я знаю лишь одно — необходимо освободить Францию от врага. Для этого все средства хороши. Все, все и все! Когда опасность грозит со всех сторон, все средства хороши, никакой оглядки, когда я боюсь всего, я иду на все. Моя мысль как львица. В революции никаких полумер. Немезида не жеманница. Будем сеять спасительный страх. Разве слон смотрит, куда ступает? Раздавим врага.
Робеспьер ответил кротким голосом:
— И я хочу того же. — И он добавил: — Вопрос в том — где враг.
— Он за пределами Франции, и я изгнал его, — сказал Дантон.
— Он в пределах Франции, и я слежу за ним, — сказал Робеспьер.
— Я буду гнать его и впредь! — воскликнул Дантон.
— Внутреннего врага не изгонишь.
— Что же с ним делать?
— Уничтожить.
— Согласен, — сказал Дантон. — И он добавил: — Повторяю, Робеспьер, враг за пределами страны.
— Повторяю, Дантон, враг внутри страны.
— Он на границе, Робеспьер.
— Он в Вандее, Дантон.
— Успокойтесь, — раздался вдруг третий голос, — враг повсюду, и вы погибли.
Это заговорил Марат.
Робеспьер взглянул на Марата и спокойно произнес:
— Хватит общих мест. Буду точен. Вот факты.
— Педант, — проворчал Марат.
Робеспьер положил руку на разбросанные по столу бумаги и продолжал:
— Я только что прочитал вам депешу, присланную Приером из Марны. Я только что сообщил вам сведения, доставленные Желамбром. Дантон, послушайте меня, война с чужеземными государствами — пустяковая царапина на локте, гражданская война — язва, разъедающая внутренности. Из всего, что я вам прочел, следует одно: силы Вандеи, до сего дня раздробленные под властью десятка вожаков, сейчас объединяются. Отныне у нее будет главный вождь.
— Главный разбойник, — буркнул Дантон.
— Этот человек, — продолжал Робеспьер, — высадился второго июня возле Понторсона. Из моих слов вы знаете, каков он. Заметьте, что высадка этого человека совпадает с арестом в Байэ наших представителей: Приера из Кот д’Ор и Ромма. Оба арестованы в один и тот же день — второго июня. Предательский округ Кальвадос.
— И перевезли их в Канский замок, — вставил Дантон.
— Итак, что же следует из депеши, — продолжал Робеспьер. — Лесная война готовится с широким размахом. Одновременно готовится и высадка англичан. Вандейцы и англичане — это уже Бретань плюс Британия. Финистерские гуроны говорят на одном языке с корнуэльским сбродом. Я вам показывал перехваченное письмо Пюизэ, где черным по белому написано: «Распределите двадцать тысяч человек в красных мундирах среди инсургентов, и завтра подымется сто тысяч человек». Когда крестьянское восстание охватит всю Вандею, состоится высадка англичан. Таков план. А теперь потрудитесь взглянуть на карту.
Водя пальцем по карте, Робеспьер продолжал:
— У англичан богатый выбор мест для высадки от Канкаля до Пэмполя. По слухам, Крэг склоняется к бухте Сен-Бриек, Корнваллис — к бухте Сен-Каст. Но это не столь существенно. Левый берег Луары удерживает армия вандейских мятежников, а что касается открытой местности от Ансениса до Понторсона, протяжением в двадцать восемь лье, то сорок нормандских приходов обещали в случае надобности свою помощь. Высадка состоится в трех пунктах: в Плерене, Ифиньяке и Пленефе; из Плерене они направятся на Сен-Бриек, а из Пленефа на Ламбаль; на второй же день они достигнут Динана, где содержится девятьсот пленных англичан, в то же время они захватят Сен-Жуан и Сен-Мэен и разместят там свою кавалерию; на третий день две колонны пойдут — одна из Жуана на Бодэ, вторая из Динана на Бешерель; Бешерель, как известно, — естественная цитадель, и там неприятель установит две батареи; на четвертый день он будет уже в Ренне. А Ренн — это ключ ко всей Бретани. В чьих руках Ренн, у того победа. Если будет взят Ренн, падут Шатонеф и Сен-Мало. В Ренне имеется миллион патронов и пятьдесят полевых орудий.
— Которые они и захватят, — пробурчал Дантон.
Робеспьер продолжал:
— Разрешите кончить. Из Ренна одна колонна пойдет на Фужер, вторая — на Витре и третья — на Редон. Мосты повсюду разрушены, но, как видно из этого донесения, неприятель сможет навести понтонные мосты и сбить плоты, кроме того, проводники укажут кавалерийским частям подходящие места для переправы вброд. Из Фужера они направятся на Авранш, из Редона — на Ансенис, из Витре — на Лаваль. Нант сдастся, Брест сдастся. Из Редона открывается дорога по всему течению Вилены, из Фужера на Нормандию, из Витре на Париж. Через две недели в рядах разбойничьей армии будет триста тысяч человек, и вся Бретань окажется в руках французского короля.
— То есть короля английского, — уточнил Дантон.
— Нет, французского.
И Робеспьер добавил:
— Французский король хуже английского. Прогнать иноземцев можно в две недели, а чтобы подорвать монархию, понадобилось восемнадцать столетий.
Дантон тем временем уселся, положил локти на стол и, подперев подбородок кулаком, задумался.
— Вы сами теперь видите, как велика опасность, — проговорил Робеспьер. — Из Витре англичанам открыта дорога на Париж.
Дантон поднял голову и ударил огромными кулаками по карте, словно по наковальне.
— Скажите, Робеспьер, а разве из Вердена пруссакам не открывалась дорога на Париж?
— Ну и что из этого?
— Как ну и что? Прогнали пруссаков, прогоним и англичан.
И Дантон вскочил со стула.
Робеспьер положил холодную ладонь на пылавшую, как в лихорадке, руку Дантона.
— Поймите, Дантон, Шампань не стояла за пруссаков, а Бретань стоит за англичан. Отбить Верден — значит вести обычную войну; взять Витре — значит начать войну гражданскую.
Понизив голос, Робеспьер сказал холодно и многозначительно:
— Разница огромная. — И он тут же добавил: — Сядьте, Дантон, и лучше поглядите на карту, чем молотить по ней кулаками.
Но Дантон был весь поглощен своими мыслями.
— Это уж чересчур! — воскликнул он. — Ждать катастрофы с запада, когда она грозит с востока! Я согласен с вами, Робеспьер. Англия может подняться из-за океана, но ведь из-за Пиренеев подымается Испания, но ведь из-за Альп подымается Италия, но ведь из-за Рейна подымается Германия. А там вдали — могучий русский медведь. Робеспьер, опасность охватывает нас кольцом. Вне страны — коалиция, внутри — измена. На юге Серван пытается открыть врата Франции испанскому королю, на севере Дюмурье переходит на сторону врага. Впрочем, он всегда угрожал не столько Голландии, сколько Парижу. Hepвинд зачеркивает Жемап и Вальми. Философ Рабо Сент-Этьен — изменник, да и чего еще ждать от протестанта. Он переписывается с царедворцем Монтескью. Ряды армии редеют. В любом батальоне сейчас насчитывается не более четырехсот человек; от доблестного Депонского полка осталось всего-навсего полтораста человек; Памарский лагерь сдан; в Живэ имеется лишь пятьсот мешков муки; мы отступаем к Ландау; Вюрмсер теснит Клебера; Майнц пал, но защищался он доблестно, а Конде подло сдался, равно как и Валансьен. Однако же это не помешало Шанселю, защитнику Валансьена, и старику Феро, защитнику Конде, прослыть героями наравне с Менье — защитником Майнца. Но все прочие просто изменники. Дарвиль изменяет в Экс-ла-Шапель, Мутон изменяет в Брюсселе, Валанс изменяет в Бреда, Нэйи изменяет в Лимбурге, Миранда изменяет в Мейстрихте; Стенжель — изменник, Лану — изменник, Лигонье — изменник, Мену — изменник, Диллон — изменник; все они из гнусной породы Дюмурье. Нужна острастка. Мне подозрительны манеры Кюстина, я считаю, что Кюстин предпочитает взять выгоды ради Франкфурт, нежели ради пользы дела — Кобленц. Франкфурт, видите ли, может выложить четыре миллиона контрибуции. Но ведь это же ничто по сравнению с той пользой, которую принесет разгром эмигрантского логова. Утверждаю — это измена. Менье умер тринадцатого июня. Клебер, таким образом, остался один. А пока что герцог Брауншвейгский накапливает силы, переходит в наступление и водружает немецкий флаг во всех взятых им французских городах. Маркграф Бранденбургский вершит ныне дела всей Европы, он прикарманивает наши провинции; вот, посмотрите, он еще приберет к рукам Бельгию, похоже, что мы хлопочем для Берлина; если так будет продолжаться и впредь, если мы немедленно же не наведем порядок, французская революция пойдет на пользу Потсдаму, ибо единственным ее результатом будет то, что Фридрих Второй округлит свои скромные владения, и получится, что мы убили французского короля ради чего… ради выгоды короля прусского.
И Дантон угрожающе захохотал.
Марат улыбнулся, услышав смех Дантона.
— У каждого из вас свой конек, у вас, Дантон, — Пруссия, у вас, Робеспьер, — Вандея. Разрешите же и мне высказаться. Вы оба не видите подлинной опасности, а она здесь, в этих кофейнях и в притонах. Кофейня «Шуазель» — сборище якобинцев, кофейня «Патэн» — сборище роялистов, в Кофейне свиданий нападают на национальную гвардию, а в кофейне «Порт-Сен-Мартен» ее защищают, кофейня «Регентство» против Бриссо, кофейня «Корацца» — за него, в кофейне «Прокоп» клянутся Дидро, в Кофейне Французского театра клянутся Вольтером, в кофейне «Ротонда» рвут на клочья ассигнаты, в кофейне «Сен-Марсо» негодуют по этому поводу, кофейня «Манури» раздувает вопрос о муке, в кофейне «Фуа» идут драки и кутежи, в кофейню «Перрон» слетаются трутни, то бишь господа финансисты. Вот это серьезная опасность.
Дантон больше не смеялся. Зато Марат продолжал улыбаться. Улыбка карлика страшнее смеха великана.
— Вы что же это, насмехаетесь, Марат? — проворчал Дантон.
По ляжке Марата прошла нервическая дрожь — его знаменитая судорога. Улыбка сбежала с его губ.
— Узнаю вас, гражданин Дантон. Ведь если не ошибаюсь, именно вы назвали меня перед всем Конвентом — «некто Марат». Так слушайте же. Я прощаю вас. Мы переживаем сейчас нелепейший момент. Так, по-вашему, я насмехаюсь! Еще бы, кто я такой? Это я разоблачил Шазо, я разоблачил Петиона, я разоблачил Керсэна, я разоблачил Мортона, я разоблачил Дюфриш-Валазе, я разоблачил Лигонье, я разоблачил Мену, я разоблачил Банвиля, я разоблачил Жансоннэ, я разоблачил Бирона, я разоблачил Лидона и Шамбона. Прав я был или нет? Я издали чую в изменнике измену, и, на мой взгляд, куда полезнее изобличить преступника, пока он не совершил преступления. Я имею привычку говорить еще накануне то, что вы все скажете только завтра. Не кто иной, как я, предложил Собранию подробно разработанный проект уголовного законодательства. Что я делал до сих пор? Я потребовал, чтобы секции были осведомлены обо всем и тем самым вернее служили революции; я велел снять печати с тридцати двух папок тайных документов; я приказал изъять хранившиеся у Ролана бриллианты; я доказал, что бриссотинцы выдавали Комитету общественной безопасности пустые бланки на аресты; я первый указал на пробелы в докладе Лендэ о преступлениях Капета; я голосовал за казнь тирана и потребовал исполнения приговора в двадцать четыре часа; я защищал батальон «Моконсейль» и батальон Республики; я воспрепятствовал оглашению письма Нарбонна и Малуэ; я внес предложение о помощи раненым солдатам; я добился упразднения Комиссии Шести; я первый почувствовал в поражении под Монсом измену Дюмурье; я потребовал, чтобы взяли сто тысяч родственников эмигрантов в качестве заложников за наших комиссаров, выданных врагу; я предложил объявить изменником каждого представителя, который осмелится выйти за заставу; я увидел руку Ролана в марсельских беспорядках; я настоял, чтобы назначили награду за голову сына принца Эгалитэ; я защищал Бушотта; я потребовал поименного голосования, чтобы сбросить Инара с председательского кресла; благодаря мне было объявлено о выдающихся заслугах парижан перед отечеством, — и вот поэтому-то Луве обозвал меня паяцем, департамент Финистер требует, чтобы меня исключили из состава депутатов, город Луден желает, чтобы меня изгнали из Франции, город Амьен хочет, чтобы мне заткнули рот. Кобург мечтает, чтобы меня арестовали, а Лекуант-Пюираво предлагает Конвенту объявить меня сумасшедшим. А вы, гражданин Дантон, разве вы не за тем позвали меня на ваше тайное свидание, чтобы выслушать мое мнение? Разве я напрашивался? Отнюдь нет! У меня нет ни малейшей охоты беседовать по душам с такими контрреволюционерами, как Робеспьер и вы. Впрочем, ни вы, ни Робеспьер меня не поняли. Где же здесь государственные мужи? Вам еще надо зубрить да зубрить азбуку революции, вам надо все разжевывать и в рот класть. Короче, я вот что хочу сказать: вы оба ошибаетесь. Опасность не в Лондоне, как полагает Робеспьер, и не в Берлине, как полагает Дантон; опасность в самом Париже. И опасность эта в отсутствии единства, в том, что каждый, начиная с вас двоих, оставляет за собой право тянуть в свою сторону, опасность в разброде умов и в анархии воли…
— Анархия? — прервал его Дантон. — А откуда идет анархия, как не от вас?
Марат даже не взглянул на него.
— Робеспьер, Дантон, опасность в другом — в этих расплодившихся без счета кофейнях, игорных домах, клубах. Судите сами — Клуб черных, Клуб федераций, Дамский клуб, Клуб беспристрастных, который обязан своим возникновением Клермон-Тоннеру и который в тысяча семьсот девяностом году был просто-напросто клубом монархистов… Затем «Социальный кружок» — изобретение попа Клода Фоше, Клуб шерстяных колпаков, основанный газетчиком Прюдомом, et caetera, не говоря уже о вашем Якобинском клубе, Робеспьер, и о вашем Клубе кордельеров, Дантон. Опасность в голоде, из-за которого грузчик Блэн вздернул на фонаре около ратуши булочника Франсуа Дени, торговавшего на рынке Палю, и опасность в нашем правосудии, которое повесило грузчика Блэна за то, что он повесил булочника Дени. Опасность в бумажных деньгах, которые обесцениваются с каждым днем. На улице Тампль кто-то обронил ассигнат в сто франков, и прохожий, человек из народа, сказал: «За ней и нагибаться не стоит». Барышники и скупщики ассигнатов — вот где опасность. На ратуше мы водрузили черный флаг — ну и что из этого? Вы арестовали барона де Тренка, да разве этого достаточно? Нет, вы сверните шею этому старому тюремному интригану. Вы воображаете, что все сложные вопросы решены, раз председатель Конвента увенчал венком за гражданские доблести Лабертеша, получившего под Жемапом сорок один сабельный удар, а теперь с этим Лабертешем носится Шенье. Все это комедия и фиглярство! Да, вы не видите Парижа! Вы ищете опасность где-то далеко, а она тут, совсем рядом. Ну скажите, Робеспьер, на что годна ваша полиция? А я знаю, у вас имеются свои шпионы: Пайан в Коммуне, Кофиналь — в Революционном трибунале, Давид — в Комитете общественной безопасности, Кутон — в Комитете общественного спасения. Как видите, я достаточно хорошо осведомлен. Так вот, запомните, опасность повсюду — над вашей головой и под вашими ногами, кругом заговоры, заговоры, заговоры! Прохожие читают на улицах вслух газеты и многозначительно покачивают головой. Шесть тысяч человек, не имеющих свидетельства о благонадежности, возвратившиеся эмигранты, мюскадены и шпионы укрылись в погребах, на чердаках и в галереях Пале-Рояля; у булочных очереди; у каждого порога бедные женщины молитвенно складывают руки и спрашивают: «Когда же наконец наступит мир?» И зря вы запираетесь в залах Исполнительного совета в надежде, что вас никто не услышит, — каждое ваше слово известно всем; и вот доказательство — не далее как вчера вы, Робеспьер, сказали Сен-Жюсту: «Барбару отрастил себе брюшко, а при побеге это обременительно». Да, опасность повсюду, и в первую очередь она здесь — в сердце страны, в самом Париже. Бывшие люди затевают заговоры, добрые патриоты ходят босиком, аристократы, арестованные девятого марта, уже разгуливают на свободе; великолепные кони, которых давно пора перегнать к границе и запрячь в пушки, обрызгивают нас на парижских улицах грязью; четырехфунтовый каравай хлеба стоит три франка двадцать су; в театрах играют похабные пьесы… и скоро Робеспьер пошлет Дантона на гильотину.
— Как бы не так! — сказал Дантон.
Робеспьер внимательно разглядывал разостланную на столе карту.
— Спасение только в одном, — вдруг воскликнул Марат, — спасение в диктаторе. Вы знаете, Робеспьер, что я требую диктатора.
Робеспьер поднял голову.
— Знаю, Марат, им должны быть вы или я.
— Я или вы, — сказал Марат.
Дантон буркнул сквозь зубы:
— Диктатура? Только попробуйте!
Марат заметил, как гневно насупил брови Дантон.
— Что ж, — сказал он. — Попытаемся в последний раз. Может быть, удастся прийти к соглашению. Положение таково, что стоит постараться. Ведь удалось же нам достичь согласия тридцать первого мая. А теперь речь идет о главном вопросе, который куда серьезнее, чем жирондизм, являющийся, по сути дела, вопросом частным. В том, что вы говорите, есть доля истины; но вся истина, настоящая, подлинная истина, в моих словах. На юге — федерализм, на западе — роялизм, в Париже — поединок между Конвентом и Коммуной; на границах — отступление Кюстина и измена Дюмурье. Что все это означает? Разлад. А что нам требуется? Единство. Спасение в нем одном, но надо спешить. Пусть Париж руководит революцией. Если мы упустим хотя бы один час, вандейцы завтра же войдут в Орлеан, а пруссаки — в Париж. Я согласен в этом с вами, Дантон, я присоединяюсь к вашему мнению, Робеспьер. Будь по-вашему. Итак, единственный выход — диктатура. Значит — пусть будет диктатура. Мы трое представляем революцию. Мы подобны трем головам Цербера. Одна говорит, — это вы, Робеспьер; другая рычит, — это вы, Дантон…
— А третья кусается, — прервал Дантон, — и это вы, Марат.
— Все три кусаются, — уточнил Робеспьер.
Воцарилось молчание. Потом снова началась беседа, полная грозных подземных толчков.
— Послушайте, Марат, прежде чем вступать в брачный союз, нареченным не мешает поближе познакомиться. Откуда вы узнали, что я вчера говорил Сен-Жюсту?
— Это уж мое дело, Робеспьер.
— Марат!
— Моя обязанность все знать, а как я получаю сведения — это уж никого не касается.
— Марат!
— Я люблю все знать.
— Марат!
— Да, Робеспьер, я знаю то, что вы сказали Сен-Жюсту, равно и то, что Дантон говорил Лакруа, я знаю, что творится на набережной Театэн, в особняке Лабрифа — притоне, где встречаются сирены эмиграции; я знаю также, что происходит в доме Тилля, близ Гонесса, в доме, принадлежавшем Вальмеранжу, бывшему начальнику почт, — там раньше бывали Мори и Казалес, затем Сийес и Верньо, а ныне раз в неделю туда заглядывает еще кое-кто.
При слове «кое-кто» Марат взглянул на Дантона.
— Будь у меня власти хоть на два гроша, я бы уж показал! — воскликнул Дантон.
Марат продолжал:
— Я знаю, что сказали вы, Робеспьер, так же как я знаю, что происходило в тюрьме Тампль, знаю, как там откармливали, словно на убой, Людовика Шестнадцатого, знаю, что за один сентябрь месяц волк, волчица и волчата сожрали восемьдесят шесть корзин персиков, а народ тем временем голодал. Я знаю также, что Ролан прятался в укромном флигеле на заднем дворе по улице Ла-Гарп; я знаю также, что шестьсот пик, пущенных в дело четырнадцатого июля, были изготовлены Фором, слесарем герцога Орлеанского; я знаю также, что происходит у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери; в дни балов старик Силлери сам натирает паркет в желтом салоне на улице Невде-Матюрен; Бюзо и Керсэн там обедали. Двадцать седьмого августа там обедал Саладэн, и с кем же? С вашим другом Ласурсом, Робеспьер!
— Вздор! — пробормотал Робеспьер. — Ласурс мне вовсе не друг. — И он задумчиво добавил: — А пока что в Лондоне восемнадцать фабрик выпускают фальшивые ассигнаты.
Марат продолжал все также спокойно, но с легкой дрожью в голосе, наводившей ужас:
— Вы — это крамола власть имущих. Да, я знаю все, знаю вопреки тому, что подразумевает Сен-Жюст под формулой «молчание государства».
Последние слова Марат произнес с расстановкой и, кинув на Робеспьера быстрый взгляд, продолжал:
— Я знаю все, что говорится за вашим столом в те дни, когда Леба приглашает Давида отведать пирогов, которые печет Элизабет Дюпле, ваша будущая свояченица, Робеспьер. Я всевидящее око народа и вижу все из своего подвала. Да, я вижу, да, я слышу, да, я знаю. Вы довольствуетесь малым. Вы восхищаетесь сами собой и друг другом. Робеспьер щеголяет перед своей мадам де Шалабр, дочерью того самого маркиза де Шалабр, который играл в вист с Людовиком Пятнадцатым в день казни Дамьена. О, вы научились задирать голову. Сен-Жюста из-за галстука и не видно. Лежандр всегда одет с иголочки — новый сюртук, белый жилет, жабо. Хочет, чтобы забыли, как он разгуливал в фартуке. Робеспьер воображает, что история запомнит оливковый камзол, в котором его видело Учредительное собрание, и небесно-голубой фрак, которым он пленяет Конвент. У него по всей спальне развешаны его собственные портреты…
— Зато ваши портреты, Марат, валяются во всех сточных канавах, — сказал Робеспьер, и голос его звучал еще спокойнее и ровнее, чем голос Марата.
Их беседа со стороны могла показаться безобидным пререканием, если бы не медлительность речей, подчеркивавшая ярость реплик, намеков и окрашивавшая иронией взаимные угрозы.
— Если не ошибаюсь, Робеспьер, вы, кажется, называли тех, кто хотел свергнуть монархию, «донкихотами рода человеческого».
— А вы, Марат, после четвертого августа в номере пятьсот пятьдесят девятом вашего «Друга народа», — да, да, представьте, я запомнил номер, всегда может пригодиться, — так вот, вы требовали, чтобы дворянам вернули титулы. Помните, вы тогда заявляли: «Герцог всегда останется герцогом».
— А вы, Робеспьер, на заседании седьмого декабря защищали госпожу Ролан против Виара.
— Точно так же, как вас, Марат, защищал мой родной брат, когда на вас обрушились в Клубе якобинцев. Что это доказывает? Ровно ничего.
— Робеспьер, известно даже, в каком из кабинетов Тюильри вы сказали Гара: «Я устал от революции».
— А вы, Марат, здесь, в этой самой кофейне, двадцать девятого октября облобызали Барбару.
— А вы, Робеспьер, сказали Бюзо: «Республика? Что это такое?»
— А вы, Марат, в этом самом кабачке угощали завтраком марсельцев, по три человека от каждой роты.
— А вы, Робеспьер, взяли себе в телохранители рыночного силача, вооруженного дубиной.
— А вы, Марат, накануне десятого августа умоляли Бюзо помочь вам бежать в Марсель и даже собирались для этого случая нарядиться жокеем.
— Во время сентябрьских событий вы просто спрятались, Робеспьер.
— А вы, Марат, слишком уж старались быть на виду.
— Робеспьер, вы швырнули на пол красный колпак.
— Швырнул, когда его надел изменник. То, что украшает Дюмурье, марает Робеспьера.
— Робеспьер, вы запретили накрыть покрывалом голову Людовика Шестнадцатого, когда мимо проходили солдаты Шатовье.
— Зато я сделал нечто более важное, — я ее отрубил.
Дантон счел нужным вмешаться в разговор, но только подлил масла в огонь.
— Робеспьер, Марат, — сказал он, — да успокойтесь вы!
Марат не терпел, когда его имя произносилось вторым. Он повернулся к Дантону.
— При чем тут Дантон? — спросил он.
Дантон вскочил со стула.
— При чем тут я? Вот при чем. При том, что не должно быть братоубийства, не должно быть борьбы между двумя людьми, которые оба служат народу. Довольно с нас войны с иностранными державами, довольно с нас гражданской войны, недостает нам еще домашних войн. Я делал революцию и не позволю с нею разделаться. Вот почему я вмешиваюсь.
Марат ответил ему, даже не повысив голоса:
— Представьте лучше отчеты о своих действиях.
— Отчеты? — завопил Дантон. — Идите спрашивать отчета у Аргоннских ущелий, у освобожденной Шампани, у покоренной Бельгии, у армий, где я четырежды подставлял грудь под пули; идите спрашивайте отчета у площади Революции, у эшафота, воздвигнутого двадцать первого января, у повергнутого трона, у гильотины, у этой вдовы…
Марат прервал Дантона:
— Гильотина не вдова, а девица; на нее ложатся, но ее не оплодотворяют.
— Вам-то откуда знать, — отрезал Дантон. — Я вот ее оплодотворю.
— Что ж, посмотрим, — ответил Марат.
И он улыбнулся.
Дантон заметил эту улыбку.
— Марат! — вскричал он. — Вы человек подвалов, а я живу под открытым небом и при свете дня. Ненавижу жизнь пресмыкающихся. Быть мокрицей — покорно благодарю! Вы живете в подвале, я живу на улице. Вы не общаетесь ни с кем, а меня видит любой, и любой может обратиться ко мне.
— Еще бы!.. «Мальчик, пойдем?..» — буркнул Марат.
И, стерев с лица следы улыбки, он заговорил властным тоном:
— Дантон, потрудитесь дать отчет о истраченной вами сумме в тридцать три тысячи экю звонкой монетой, каковую вам вручил Монморен от имени короля якобы за то, что вы исполняли в Шатле должность прокурора.
— За меня отчитывается четырнадцатое июля, — высокомерно ответил Дантон.
— А дворцовые кладовые? А бриллианты короны?
— За меня отчитывается шестое октября.
— А хищение в Бельгии вашего «alter ego» Лакруа?
— За меня отчитывается двадцатое июня.
— А ссуды, выданные вами госпоже Монтанзье?
— Я подымал народ в день возвращения короля из Варенна.
— А не на ваши ли средства построен зал в Опере?
— Я вооружил парижские секции.
— А сто тысяч ливров из секретных фондов министерства юстиции?
— Я осуществил десятое августа.
— А два миллиона, негласно израсходованные Собранием, из которых вы присвоили себе четверть?
— Я остановил наступление врага и преградил путь коалиции королей.
— Продажная тварь! — бросил Марат.
Дантон вскочил со стула, он был страшен.
— Да, — закричал он, — я публичная девка, я продавался, но я спас мир.
Робеспьер молча грыз ногти. Он не умел хохотать, не умел улыбаться. Он не знал ни смеха, которым, как громом, разил Дантон, ни улыбки, которой жалил Марат.
Дантон продолжал:
— Я подобен океану, и у меня тоже есть свои приливы и отливы; мое дно видно, когда море отступает, а в час прибоя видны мои волны.
— Вернее, ваша пена, — сказал Марат.
— Мой шторм, — сказал Дантон.
Марат тоже поднялся со стула. В голосе его звучал гнев. Уж внезапно превратился в дракона.
— Эй! — закричал он. — Эй, Робеспьер! Эй, Дантон! Вы не хотите меня слушать! Так смею вас заверить — оба вы пропали. Ваша политика зашла в тупик, перед ней нет пути, у вас обоих нет выхода, и своими собственными действиями вы захлопываете перед собой все двери, кроме дверей склепа.
— В этом-то наше величие, — ответил Дантон.
И он презрительно пожал плечами.
Марат продолжал:
— Берегись, Дантон. У Верньо тоже был огромный губастый рот, и в гневе он тоже хмурил чело. Верньо тоже был рябой, как ты и Мирабо, однако тридцать первое мая свершилось. Не пожимай плечами, Дантон, как бы голова не отвалилась. Твой громовой голос, твой небрежно повязанный галстук, твои мягкие сапожки, твои слишком тонкие ужины и слишком толстые карманы — все это прямой дорогой ведет к Луизетте.
Луизеттой Марат в приливе нежности называл гильотину.
— А ты, Робеспьер, — продолжал он, — ты хоть и умеренный, но это тебя не спасет. Что ж, пудрись, взбивай букли, счищай пылинки, щеголяй, меняй каждый день сорочки, прихорашивайся, франти — все равно тебе не миновать Гревской площади; прочти-ка декларацию: в глазах герцога Брауншвейгского ты второй Дамьен и цареубийца, — одевайся с иголочки, все равно от топора не уйти.
— Подголосок Кобленца, — процедил сквозь зубы Робеспьер.
— Нет, Робеспьер, я не чей-то подголосок, я голос всех. Вы оба еще молоды. Сколько тебе лет, Дантон? Тридцать четыре? Сколько тебе лет, Робеспьер? Тридцать три? Ну а я жил вечно, я — извечное страдание человеческое, мне шесть тысяч лет.
— Верно сказано, — подхватил Дантон, — шесть тысяч лет Каин, нетленный в своей злобе, просидел жив и невредим, как жаба под камнем, и вдруг скала раскололась, Каин выскочил на свет божий, и Каин этот — Марат.
— Дантон! — крикнул Марат. И в его глазах зажглось тусклое пламя.
— Что прикажете? — ответил Дантон.
Так беседовали три грозных человека. Схватка бурь.

III
СОДРОГАЮТСЯ ТАЙНЫЕ СТРУНЫ

Разговор умолк; каждый из трех титанов погрузился в свои думы.
Львы настораживаются, завидев гидру. Робеспьер побледнел, а Дантон побагровел. По их телу прошла дрожь. Злобный блеск погас в зрачках Марата; спокойствие, властное спокойствие запечатлелось на лице этого человека, грозного даже для грозных.
Дантон почувствовал, что потерпел поражение, но не желал сдаваться. Он первым нарушил молчание:
— Марат громогласно вещает о диктатуре и единстве, но силен лишь в одном искусстве — всех разъединять.
Нехотя разжав тонкие губы, Робеспьер добавил:
— Я лично придерживаюсь мнения Анахарсиса Клоотса и повторю вслед за ним: ни Ролан, ни Марат.
— А я, — ответил Марат, — говорю: ни Дантон, ни Робеспьер. — И, пристально поглядев на обоих своих собеседников, он произнес: — Разрешите дать вам один совет, Дантон. Вы влюблены, вы намереваетесь снова сочетаться законным браком, так оставьте политику, будьте благоразумны. — Сделав два шага к двери, он поклонился и зловеще сказал: — Прощайте, господа.
Дантон и Робеспьер вздрогнули.
Вдруг чей-то голос прозвучал из глубины комнаты:
— Ты не прав, Марат.
Все трое оглянулись. Во время гневной вспышки Марата кто-то незаметно проник в комнату через заднюю дверь.
— А, это ты, гражданин Симурдэн, — сказал Марат. — Ну, здравствуй.
Действительно, вошедший оказался Симурдэном.
— Я говорю, что ты не прав, Марат, — повторил он.
Марат позеленел; в тех случаях, когда другие бледнеют, он зеленел.
Симурдэн продолжал:
— Ты принес много пользы, но и без Робеспьера и Дантона тоже не обойтись. Зачем же им грозить? Единение, единение, граждане, народ требует единения.
Приход Симурдэна произвел на присутствующих действие холодного душа, и, подобно тому как появление постороннего лица кладет конец семейной ссоре, распря утихла, если не в подспудных своих глубинах, то, во всяком случае, на поверхности.
Симурдэн подошел к столу.
Дантон и Робеспьер тоже знали его в лицо. Они не раз замечали в Конвенте на скамьях для публики рослого незнакомца, которого приветствовал народ. Однако законник Робеспьер не удержался и спросил:
— Каким образом, гражданин, вы сюда попали?
— Он из Епископата, — ответил Марат, и голос его прозвучал даже как-то робко.
Марат бросал вызов Конвенту, вел за собой Коммуну и боялся Епископата.
Это своего рода закон.
На определенной глубине Мирабо начинает чувствовать, как зашевелился Робеспьер, Робеспьер так же чувствует Марата, Марат чувствует Эбера, Эбер — Бабефа. Пока подземные пласты находятся в состоянии покоя, политический деятель может шагать смело; но самый отважный революционер знает, что под ним существует подпочва, и даже наиболее храбрые останавливаются в тревоге, когда чувствуют под своими ногами движение, которое они сами родили себе на погибель.
Уметь отличать подспудное движение, порожденное личными притязаниями, от движения, порожденного силою принципов, сломить одно и помочь другому — в этом гений и добродетель великих революционеров.
От Дантона не укрылось смущение Марата.
— Гражданин Симурдэн здесь отнюдь не лишний, — сказал он и протянул Симурдэну руку. Потом добавил: — Давайте же, черт побери, объясним суть дела гражданину Симурдэну. Он пришел как нельзя более кстати. Я представляю Гору, Робеспьер представляет Комитет, а Симурдэн представляет Епископат. Пусть он нас и рассудит.
— Что ж, — просто и серьезно ответил Симурдэн. — О чем шла речь?
— О Вандее, — ответил Робеспьер.
— О Вандее? — повторил Симурдэн. И он тут же добавил: — Это серьезная угроза. Если революция погибнет, то погибнет она по вине Вандеи. Вандея страшнее, чем десять Германий. Для того чтобы осталась жива Франция, нужно убить Вандею.
Этими немногими словами Симурдэн завоевал сердце Робеспьера.
Тем не менее Робеспьер осведомился:
— Вы, должно быть, бывший священник?
Робеспьер безошибочно определял по внешнему виду людей, носивших духовный сан. Он замечал в других то, что было скрыто в нем самом.
— Да, гражданин, — ответил Симурдэн.
— Ну и что тут такого? — вскричал Дантон. — Если священник хорош, так уж хорош по-настоящему, не в пример прочим. В годину революции священники переплавляются в граждан, подобно тому как колокола переплавляют в монету и в пушки. Данжу — священник, Дону — священник, Тома Лендэ — эврский епископ. Да вы сами, Робеспьер, сидите в Конвенте рядом с Масье, епископом из Бове. Главный викарий Вожуа десятого августа состоял в комитете, руководившем восстанием. Шабо — монах-капуцин. Не кто иной, как преподобный отец Жерль, приводил людей к присяге в Зале для игры в мяч; не кто иной, как аббат Одран, потребовал, чтобы власть Национального собрания поставили выше власти короля; не кто иной, как аббат Гутт, настоял в Законодательном собрании, чтобы с кресел Людовика Шестнадцатого сняли балдахин; не кто иной, как аббат Грегуар, поднял вопрос об упразднении королевской власти.
— При поддержке этого шута горохового Колло д’Эрбуа, — ядовито заметил Марат. — Оба трудились сообща: священник опрокинул трон, а лицедей столкнул короля.
— Вернемся к Вандее, — предложил Робеспьер.
— В чем же дело? — спросил Симурдэн. — Что там такое случилось? Что она натворила, эта Вандея?
На этот вопрос ответил Робеспьер:
— Дело вот в чем: отныне в Вандее есть вождь. Она становится грозной силой.
— Что же это за вождь, гражданин Робеспьер?
— Это бывший маркиз де Лантенак, который именует себя принцем бретонским.
Симурдэн сделал невольное движение.
— Я знаю Лантенака, — сказал он. — Я был священником в его приходе.
Он подумал с минуту и добавил:
— Прежде чем стать служителем Марса, он был поклонником Венеры.
— Как и Бирон, который не уступал Лозену, — бросил Дантон.
Симурдэн раздумчиво произнес:
— Да, этот Лантенак пожил в свое удовольствие. Сейчас он, должно быть, просто страшен.
— Скажите: ужасен, — подхватил Робеспьер. — Он жжет деревни, приканчивает раненых, убивает пленных, расстреливает женщин.
— Женщин?
— Да, представьте. Вместе со всеми прочими он приказал расстрелять одну женщину — мать троих детей. Что сталось с детьми — неизвестно. Кроме того, он военный. И умеет воевать.
— Умеет, — согласился Симурдэн. — В ганноверскую кампанию солдаты даже сложили поговорку: «Ришелье предполагает, а Лантенак располагает», Лантенак и был тогда настоящим командиром. Спросите-ка о нем у нашего коллеги Дюссо.
Робеспьер, погруженный в свои думы, не ответил, потом снова обратился к Симурдэну:
— Так вот, гражданин Симурдэн, этот человек находится сейчас в Вандее.
— И давно?
— Уже три недели.
— Надо объявить его вне закона.
— Объявлен.
— Надо оценить его голову.
— Оценена.
— Надо пообещать за его поимку много денег.
— Обещано.
— И не в ассигнатах.
— Сделано.
— В золоте.
— Сделано.
— Надо его гильотинировать.
— Гильотинируем!
— А кто же?
— Вы!
— Я?
— Да, вы. Комитет общественного спасения направляет вас туда с самыми широкими полномочиями.
— Согласен, — ответил Симурдэн.
Робеспьер был скор в выборе людей, — еще одно ценное качество государственного деятеля. Он вытащил из папки, лежавшей на столе, листок чистой бумаги с отпечатанным вверху штампом: «Французская республика, единая и неделимая. Комитет общественного спасения».
Симурдэн продолжал:
— Да, я согласен. Устрашение против устрашения. Лантенак жесток, — что ж, и я буду жестоким. Объявим этому человеку войну не на жизнь, а на смерть. Я освобожу от него Республику, если на то будет воля божия.
Он помолчал, затем заговорил снова:
— Я — священник, и я верю в бога.
— Бог нынче устарел, — заявил Дантон.
— Я верю в бога, — невозмутимо повторил Симурдэн.
Робеспьер мрачно и одобрительно кивнул головой.
— А к кому меня решено прикомандировать?
— К командиру экспедиционного отряда, направленного против Лантенака, — ответил Робеспьер. — Только предупреждаю вас, он аристократ.
— Ну и что такого? — воскликнул Дантон. — Аристократ! Подумаешь, беда какая. То, что мы сейчас говорили о священниках, применимо и к аристократам. Когда аристократ хорош, он просто превосходен. Дворянство — предрассудок, и с этим предрассудком надо считаться, но не надо его преувеличивать: ни за, ни против. Робеспьер, да разве Сен-Жюст не аристократ? Слава богу, Флорель де Сен-Жюст! Анахарсис Клоотс — барон. Наш друг Карл Гесс, который не пропускает ни одного заседания в Клубе кордельеров, — принц и брат ныне правящего ландграфа Гессен-Ротенбургского. Монто, ближайший друг Марата, на самом деле маркиз де Монто. Наконец, в числе присяжных Революционного трибунала имеется священник Вилат и аристократ Леруа, маркиз де Монфлабер. И оба люди вполне надежные.
— Вы забыли, — добавил Робеспьер, — еще председателя Революционного трибунала.
— Антоннеля?
— Да, маркиза Антоннеля, — уточнил Робеспьер.
Дантон снова заговорил:
— Аристократ также и Дампьер, который недавно при Конде пал за Республику смертью храбрых, и аристократ также Борепэр, который предпочел пустить себе пулю в лоб, но не открыл пруссакам ворота Вердена.
— Однако ж, — проворчал Марат, — когда Кондорсе сказал: «Гракхи были аристократами», — это не помешало тому же Дантону крикнуть с места: «Все аристократы изменники, начиная с Мирабо и кончая тобой».
Раздался спокойный и важный голос Симурдэна:
— Гражданин Дантон, гражданин Робеспьер, может быть, вы оба и правы, доверяя аристократам, но народ им не доверяет, и хорошо делает, что не доверяет. Когда священнику поручают следить за аристократом, то на плечи священника ложится двойная ответственность, и священник должен быть непреклонен.
— Совершенно справедливо, — сказал Робеспьер.
Симурдэн добавил:
— И неумолим.
— Прекрасно сказано, гражданин Симурдэн, — подхватил Робеспьер. — Вам придется иметь дело с молодым человеком. Будучи старше его вдвое, вы можете оказать на него благотворное влияние. Его надо направлять, но надо его и щадить. По-видимому, он талантливый военачальник, во всяком случае, все донесения свидетельствуют об этом. Его отряд входит в корпус, который выделили из Рейнской армии и перебросили в Вандею. Он прибыл с границы, где отличился и умом и отвагой. Он умело командует экспедиционным отрядом. Вот уже две недели он не дает передышки старому маркизу де Лантенаку. Теснит и гонит его. В конце концов он окончательно оттеснит маркиза и сбросит его в море. Лантенак обладает хитростью старого вояки, а он — отвагой молодого полководца. У этого молодого человека уже есть враги и завистники. В частности, ему завидует и с ним соперничает генерал Лешель.
— Уж этот мне Лешель! — прервал Дантон. — Вбил себе в голову, что должен быть генерал-аншефом. Недаром про него сложили каламбур: «Il faut Lechelle pour monter sur Charette». А пока что Шаретт его бьет.
— И Лешель желает, — продолжал Робеспьер, — чтобы честь победы над Лантенаком выпала только ему, и никому другому. Все беды вандейской войны — в этом соперничестве. Если угодно знать, наши солдаты — герои, но сражаются они под началом скверных командиров. Простой гусарский капитан Шамбон подходит к Сомюру под звуки фанфар и пение «Ça ira» и берет Сомюр; он мог бы развить операцию и взять Шоле, но, не получая никаких приказов, не двигается с места. В Вандее необходимо сменить всех военачальников. Там зря дробят войска, зря распыляют силы, а ведь рассредоточенная армия — это армия парализованная; была крепкая глыба, а ее превратили в пыль. В Парамейском лагере остались пустые палатки. Между Трегье и Динаном без всякой пользы для дела разбросаны сто мелких постов, а их следовало бы объединить в дивизион и прикрыть все побережье. Лешель, с благословения Парена, обнажил северное побережье под тем предлогом, что необходимо-де защищать южное, и, таким образом, открыл англичанам путь в глубь страны. План Лантенака сводится к следующему: полмиллиона восставших крестьян плюс высадка англичан на французскую землю. А наш молодой командир экспедиционного отряда гонится но пятам за Лантенаком, настигает и бьет его, не дожидаясь разрешения Лешеля, а Лешель — его начальник. Вот Лешель и доносит на своего подчиненного. Относительно этого молодого человека мнения разделились. Лешель хочет его расстрелять, Приер из Марны хочет произвести его в генерал-адъютанты.
— Поскольку могу судить, — сказал Симурдэн, — этот молодой человек обладает незаурядными достоинствами.
— Однако у него есть недостаток!
Это замечание сделал Марат.
— Какой же? — осведомился Симурдэн.
— Мягкосердечие, — произнес Марат. И он продолжал: — В бою мы тверды, а вне его — слабы. Милуем, прощаем, щадим, берем под покровительство благочестивых монахинь, спасаем жен и дочерей аристократов, освобождаем пленных, выпускаем на свободу священников.
— Серьезная ошибка, — пробормотал Симурдэн.
— Нет, преступление, — сказал Марат.
— Иной раз — да, — сказал Дантон.
— Часто, — сказал Робеспьер.
— Почти всегда, — заметил Марат.
— Если имеешь дело с врагами родины — всегда, — сказал Симурдэн.
Марат повернулся к Симурдэну:
— А что ты сделаешь с республиканским вождем, который выпустит на свободу вожака монархистов?
— В данном случае я придерживаюсь мнения Лешеля, я бы его расстрелял.
— Или гильотинировал, — сказал Марат.
— То или другое, на выбор, — подтвердил Симурдэн.
Дантон расхохотался.
— По мне, и то и другое хорошо, — сказал он.
— Не беспокойся, тебе уготовано не одно, так другое, — буркнул Марат.
И, отведя взгляд от Дантона, он обратился к Симурдэну:
— Значит, гражданин Симурдэн, если республиканский вождь совершит ошибку, ты велишь отрубить ему голову?
— В двадцать четыре часа.
— Что ж, — продолжал Марат, — я согласен с Робеспьером, пошлем гражданина Симурдэна в качестве комиссара Комитета общественного спасения при командующем экспедиционным отрядом береговой армии. А как он зовется, этот командир?
Робеспьер ответил:
— Он из бывших, аристократ.
И Робеспьер стал рыться в бумагах.
— Пошлем священника следить за аристократом! — воскликнул Дантон. — Я лично не очень-то доверяю священнику, действующему в одиночку, так же как и аристократу в подобных обстоятельствах, но когда они действуют совместно, — я спокоен; один следит за другим, и все идет прекрасно.
Гневная складка, залегшая между бровями Симурдэна, стала еще резче, но, очевидно, он счел замечание справедливым, ибо даже не оглянулся в сторону Дантона, и лишь суровый его голос прозвучал громче обычного:
— Если республиканский командир, который доверен моему наблюдению, сделает ложный шаг, его ждет смертная казнь.
Робеспьер, не поднимая глаз от бумаг, произнес:
— Нашел. Гражданин Симурдэн, командир, в отношении которого вы облечены всей полнотой власти, — бывший виконт. Зовут его Говэн.
Симурдэн побледнел.
— Говэн! — воскликнул он.
От взора Марата не укрылась бледность Симурдэна.
— Виконт Говэн, — повторил Симурдэн.
— Да, — повторил Робеспьер.
— Итак? — спросил Марат, не спуская с Симурдэна глаз.
Наступило молчание. Марат заговорил первым:
— Гражданин Симурдэн, вы согласились на условиях, которые только что указали сами, принять должность комиссара при командире Говэне. Решено?
— Решено, — ответил Симурдэн.
Он побледнел еще больше.
Робеспьер взял перо, лежавшее рядом с бумагами, не спеша вывел четким почерком четыре строчки на бланке, в углу которого значилось: «Комитет общественного спасения», поставил свою подпись и протянул листок Дантону; Дантон подписал бумагу, и Марат, не спускавший глаз с мертвенно-бледного лица Симурдэна, подписался ниже подписи Дантона.
Робеспьер снова взял листок, поставил число и протянул бумагу Симурдэну, который прочел следующее:
«II год Республики.
Сим даются неограниченные полномочия гражданину Симурдэну, чрезвычайному комиссару Комитета общественного спасения, прикомандированному к гражданину Говэну, командиру экспедиционного отряда береговой армии.
Робеспьер. Дантон. Марат».
И ниже подписей дата:
«28 июня 1793 года».
Революционный календарь, именуемый также гражданским календарем, не получил еще в ту пору официального распространения и был принят Конвентом по предложению Ромма лишь 5 октября 1793 года.
Пока Симурдэн перечитывал бумагу, Марат пристально глядел на него.
Потом он заговорил вполголоса, как бы обращаясь к самому себе:
— Необходимо принять соответствующий декрет в Конвенте или специальное решение в Комитете общественного спасения. Кое-что придется добавить и уточнить.
— Гражданин Симурдэн, — спросил Робеспьер, — а где вы живете?
— На Торговом дворе.
— Значит, соседи, — сказал Дантон, — я тоже там живу.
— Нельзя терять ни минуты, — продолжал Робеспьер. — Завтра вы получите приказ о вашем назначении за подписью всех членов Комитета общественного спасения. Это и будет официальным подтверждением ваших полномочий для наших представителей: Филиппо, Приера из Марны, Лекуантра, Алкье и других. Мы вас знаем. Вам даются неограниченные полномочия. В вашей власти сделать Говэна генералом или послать его на плаху. Приказ будет у вас завтра в три часа. Когда вы намереваетесь выехать?
— В четыре часа, — ответил Симурдэн.
И собеседники разошлись по домам.
Вернувшись к себе, Марат предупредил Симонну Эврар, что завтра он идет в Конвент.

Книга третья
КОНВЕНТ

I
КОНВЕНТ

Мы приближаемся к высочайшей из вершин.
Перед нами Конвент.
Такая вершина невольно приковывает взор.
Впервые поднялась подобная громада на горизонте, доступном обозрению человека.
Есть Гималаи, и есть Конвент.
Быть может, Конвент — кульминационный пункт истории.
При жизни Конвента, — ибо собрание людей это нечто живое, — не отдавали себе отчета в его подлинном значении. От современников ускользнуло самое главное — величие Конвента; величие это не ослепляло, а внушало страх. Все великое внушает священный ужас. Восхищаться посредственностью и невысокими пригорками — по плечу любому; но то, что слишком высоко — человеческий гений или утес, собрание людей или совершеннейшее произведение искусства, — на близком расстоянии внушает страх. Любая вершина кажется преувеличением. Восхождение утомительно. Задыхаешься на крутых подъемах, скользишь на спусках, сбиваешь ноги о выступы утесов, а ведь в них и есть красота; водопад, ревущий в дымке пены, предвещает разверзшуюся пропасть; облака окутывают пики вершин; подъем пугает не меньше, чем падение. Поэтому-то страх пересиливает восторги. И невольно проникаешься странным чувством — отвращением к великому. Видишь бездны, но не видишь возвышенного, видишь чудовищное, не видишь чудесного. Именно так судили поначалу о Конвенте. Конвент мерили своей меркой близорукие, а его впору было созерцать орлам.
Ныне он виден нам в перспективе времени, и на фоне бескрайних небес, в безоблачно-чистой и трагической дали вырисовывается гигантский абрис французской революции.
Назад: Книга третья ГАЛЬМАЛО
Дальше: Часть третья В ВАНДЕЕ