Весна
4
Несколько недель спустя, во второй половине пятницы 13 февраля 1974 года, на Лонгбриджской фабрике царили мир и покой. Бристоль-роуд, обыкновенно окаймленная в это время дня запаркованными машинами, была пуста. Ирен Андертон, возвращавшаяся после обхода магазинов с тяжелой корзинкой, наслаждалась этим странным покоем. Переложив корзинку из одной руки в другую, она помахала стоявшим у южных цехов пикетчикам, и кое-кто из них, узнав ее, помахал в ответ. Тихое чувство гордости охватило ее. Муж немало значил для этих людей, был их героем. Без него они тыкались бы, лишенные наставника, как слепые щенки. Ирен поднялась, миновав два ряда стандартных домов, на холм, к остановке 62-го автобуса. Путь до ее дома был неблизкий, но лезть в автобус не хотелось: нынешний день с его уютной, овеявшей все вокруг тишиной был намного приятнее прочих. Ты и не понимаешь, какой шум создает содрогающаяся весь день за забором фабрики сборочная линия; не замечаешь его, пока он не умолкнет.
Ирен остановилась у газетного киоска, купила номер «Ивнинг мейл» и быстро просмотрела его на скамейке Кофтон-парка, через который срезала путь к дому. Медлить не стоило — уже темнело, холодало. Минувшая зима была суровой. Билл в газете упоминался, однако фотография его отсутствовала — чего он, скорее всего, и хотел.
Когда Ирен добралась до дома, Билл сидел, обложившись документами, в столовой. Поблажки себе он, как водится, не давал. Вот за что она особенно не любила газеты: те вечно намекали, будто рабочие, объявив забастовку, прямиком отправляются в пабы или просиживают зады у телевизора, наблюдая за бегами. Как-то не помнила она Билла за такими занятиями. Глава Рабочего комитета, он вел постоянную битву с бумагами. И конца ей не предвиделось. По два-три раза в неделю Билл засиживался за полночь, с совещаний и митингов всегда возвращался поздно. Ирен не верила, что большинство профсоюзных боссов трудится так же тяжко. Да они и понятия не имеют, что такое настоящий труд. Правда, на конвейере Билл теперь почти не работает, однако никто его за это не корит. На нем лежит ответственность, огромная ответственность. Неудивительно, что он начал седеть, совсем немного — на висках.
Впрочем, мужчиной он все еще оставался привлекательным. Для своих без малого сорока Билл выглядел совсем неплохо.
— Чашку чая, любовь моя? — спросила Ирен, целуя мужа в лоб.
Билл распрямил спину, отбросил в сторону авторучку.
— С великим удовольствием. — И следом, указав на не прочитанную еще корреспонденцию: — Господи, это никогда не кончится.
— Ты справишься, — сказала Ирен, как всегда уверенная в муже и готовая помочь. — Дугги уже вернулся?
Билл скорчил гримасу: недовольство, смешанное со снисходительностью:
— С четверть часа назад. И прямым ходом наверх. Опять завернул в музыкальный магазин. Попытался втихаря протащить покупку, но я-то их пакет знаю.
И тут же, словно по знаку суфлера, сверху, из комнаты Дуга, пробилось какое-то буханье. Это был реггей, хотя ни Билл, ни Ирен не смогли бы его опознать. Собственно говоря, это был Боб Марли.
— Сейчас попрошу его увернуть звук. Нельзя же работать в таком шуме.
Ирен оставила Билла размышлять над письмом, которое он виновато убрал с глаз долой перед самым ее появлением. Без всякой на то нужды, если разобраться, — вороватость его диктовалась не столько содержанием письма, сколько более общим чувством вины, с такой готовностью нападавшим на него при любом упоминании о Мириам или при всякой мысли о ней. Как ни крути, а дело плохо. И все-таки: это изумительно податливое тело, эти груди, предлагаемые с такой нетерпеливой готовностью… Да она и была уже… девятой, так, что ли? Десятой? Хорошенький послужной список, за восемнадцать-то лет брака. Большинство имело касательство к фабрике — машинистки, швеи, ну и еще та, рыженькая, из столовой, бог ее знает, что с ней потом стало… Да, и, конечно, поездка в Италию, неделя на заводе «Фиат» в Турине, хитростью выбитая из Образовательной ассоциации рабочих, — девушка, с которой он познакомился в гостиничном баре, Паола, так ее звали, до чего же она была милая… Впрочем, в Мириам присутствовало нечто совсем иное, какая-то сила, делавшая связь с ней и лучшей и одновременно худшей из всех прочих, куда более скоропалительных. В каком-то смысле она пугала его. А в каком, он пока толком не разобрался.
Билл еще раз перечитал письмо, все с той же сдержанной досадой.
Дорогой брат Андертон!
Пишу Вам, чтобы принести жалобу на работу Мисс Ньюман в качестве секретаря Благотворительного комитета.
Мисс Ньюман — плохой секретарь. Она дурно выполняет свои обязанности.
Мисс Ньюман не хватает внимания. На заседаниях Благотворительного комитета нередко приходится видеть, как мысли ее блуждают неведомо где. Порой я думаю, что на уме у нее не исполнение обязанностей секретарши, а нечто совсем другое. Что именно, я предпочел бы здесь не указывать.
Я сделал немалое число важных замечаний, поделился многими наблюдениями, и все это благодаря мисс Ньюман в протоколы заседаний Благотворительного комитета не попало. То же можно сказать и о других его членах, но обо мне — в особенности. Я считаю, что выполнять свои обязанности она совершенно не способна.
Привлекая Ваше, брат Андертон, крайне необходимое в данном случае внимание к этому вопросу, я, со своей стороны, предлагаю в дальнейшем освободить Мисс Ньюман от обязанностей секретаря Благотворительного комитета. Продолжит ли она свою работу в машинописном бюро конструкторского отдела, это, разумеется, должна решать наша фирма. Не думаю, впрочем, что и машинистка из нее получилась хорошая.
С братским приветом,
Виктор Гиббс.
Билл отер лоб, зевнул; зевота нередко обозначала у него не столько усталость, сколько озабоченность. Вот только этого ему не хватало. Он вполне обошелся бы без этого проныры, лишь усложняющего ему жизнь своими измышлениями и ядовитыми экивоками. Что сделала Мириам, что сделали они оба, чтобы возбудить подобные подозрения? Ну разумеется — слишком часто обменивались улыбками, задерживали друг на друге взгляды на долю секунды дольше, чем следовало. Людям больше ничего и не требуется. Интересно, однако ж, что именно Гиббс, и никто иной, оказался тем, кто взял их на заметку.
Благотворительный комитет был создан для того, чтобы направлять некоторую часть средств Союза в помощь достойным того организациям, преимущественно школам и больницам; Виктор Гиббс состоял в нем казначеем. Он был бухгалтерским клерком, «белым воротничком», так что все эти его льстивые «брат Андертон» и «с братским приветом» представляли собой нечто большее, чем притворство, — на взгляд Билла, они граничили с оскорблением. Гиббс происходил из Южного Йоркшира, человеком он был кислым, неуживчивым, а что важнее всего, еще и растратчиком. Ныне Билл в этом почти не сомневался. Только так и можно объяснить происхождение загадочного чека, три месяца назад возвращенного банком, — чека, который он, Билл, хоть убей, не подписывал. Подпись его была подделана — довольно умело, этого нельзя не признать. С той поры Билл регулярно навещал банк — проверял комитетские чеки — и обнаружил еще три, выписанных на того же получателя: один за подписью председателя и два — Мириам. Опять-таки, подделки были неплохи, хотя саму эту махинацию тонкой никак не назовешь. Он только дивился: почему Гиббс решил, что она сойдет ему с рук? В любом случае, Билл радовался тому, что послушался инстинкта, подсказавшего ему, что с ходу ничего предпринимать не стоит, надо выждать благоприятный момент, накопить улики. Если Гиббс задумал поднять шум насчет Мириам, в лице Билла ему сочувственного слушателя не найти. Его злой умысел против него же и обратится, и заплатить ему придется с процентами.
Билл аккуратно спрятал письмо среди своих бумаг. До ответа он не снизойдет, однако и выбрасывать письмо не станет. Оно еще принесет пользу, в этом Билл не сомневался. А кроме того, он взял за правило не уничтожать никаких документов. Билл создавал архив, летопись классовой борьбы, в которой важна любая подробность и за которую его еще будут благодарить поколения ученых. Он уже надумал пожертвовать свой архив университетской библиотеке.
Музыка наверху утихла. До Билла донеслись голоса Ирен и Дуга; ничего серьезного, никакой ругани, обычный обмен легкими колкостями и насмешками. Тут все в порядке. Они отлично ладят, эти двое. Семья у него прочная, пока что. Правда, благодарить за это приходится не его…
Рядом со стопкой документов лежали на столе еще два, имеющих к ним некоторое отношение: клочок бумаги, обнаруженный им неделю назад на доске объявлений рабочей столовой, и неряшливо отпечатанная брошюра, ходившая в последнее время по рукам членов профсоюза.
Объявление гласило:
ВЧЕРА В МАНЧЕСТЕРЕ УБЛЮДКИ ИЗ ИРА УБИЛИ 12 ПАССАЖИРОВ АВТОБУСА. ОТКАЗЫВАЙТЕСЬ РАБОТАТЬ С ИРЛАНДСКИМИ УБЛЮДКАМИ И УБИЙЦАМИ.
Брошюра же содержала последние излияния организации, именующей себя «Ассоциацией народа Британии» и стоявшей правее правой стенки, — организации более хлипкой и беспорядочной, чем даже «Национальный фронт». Биллу их пропаганда представлялась жалкой, его подмывало отправить брошюру, не заглянув в нее, в мусорную корзину. Однако ходили слухи, что именно эти люди стоят за недавним нападением в Кингз-Нортон на двух подростков-азиатов, которых нашли избитыми до полусмерти неподалеку от лавочки, торгующей рыбой с жареной картошкой. И Биллу не хотелось, чтобы подобного рода веяния распространились по фабрике. Поводов для вспышек насилия на большом предприятии и без того хватает. Так что оставлять подобного сорта материалы без внимания не следует.
Билл неохотно просмотрел начало брошюры.
Рабочие Британии! Проснитесь и объединитесь!
Вы рискуете лишиться работы. Вы рискуете своими семьями, своим укладом жизни.
Всему образу вашей жизни угрожают так, как никогда прежде.
Ни Хит, ни Вильсон, ни Торп не обладают волей, способной остановить волну цветной эмиграции, которая затапливает нашу страну. Все они — рабы либерального истеблишмента и либерального мышления. Эти люди не просто терпят черных, на самом деле они считают их стоящими выше коренных англичан. Они хотят широко распахнуть ворота нашей страны перед черными, им наплевать на работу и на семьи белых англичан, которые в результате будут неизбежно утрачены.
Оглянитесь вокруг себя на ваших рабочих местах — и вы увидите, что число черных там возросло десятикратно. Вам велят работать с ними рядом, но, заметьте, ВЕЛЯТ, а не ПРОСЯТ.
Если это случилось также и с вами, вам будет интересно узнать о некоторых научных ФАКТАХ:
1. Черный человек не так умен, как белый. Генетически его мозг развит намного хуже. И потому как же может он выполнять одну работу с белым?
2. Черный человек ленивее белого. Спросите себя, почему Британская империя покорила африканцев и индийцев, а не наоборот? Потому что белая раса превосходит все прочие трудолюбием и разумностью. Научный ФАКТ.
3. Черный человек нечист. И тем не менее вас просят делить с ним ваше рабочее место, возможно, питаться в одной столовой, возможно даже, пользоваться одним и тем же сиденьем стульчака. Как может сказаться это на вашем здоровье, на распространении болезней? Тут необходимы обширные научные исследования.
Дальше Билл читать не стал. Он и так уж потратил слишком много времени, организуя лекции и собрания в противовес дребедени подобного рода. Добивался, чтобы Союз выпускал собственные антирасистские брошюры, большую часть которых ему же в конечном счете сочинять и пришлось. (А ведь он не писатель.) Сегодня, сойдясь вместе, написанное от руки объявление и эта гнилая брошюрка подействовали на него до крайности угнетающе. Ведь трудящихся так легко, так безумно легко натравить друг на друга, между тем как им следует объединяться против общего врага. А в итоге все его усилия идут прахом.
Эти тягостные мысли, нагнанные размышлениями о Мириам, — тучи тревоги и угрызения совести лишь сделали их более мрачными — отнюдь не развеялись, когда спустя несколько минут он устроился перед телевизором. Ирен принесла ему чаю, крепкого, сладкого, и они, перейдя в гостиную, уселись рядышком на софе и стали вместе смотреть «Мидлендс сегодня». Ладонь Ирен ласково покоилась на его колене. (Никак она не могла избавиться от этих мелких проявлений привязанности, видимо не замечая или ничего не имея против того, что он никогда на них не отвечал.) Репортаж о забастовке в Лонгбридже шел в программе третьим.
— Так там и с телевидения люди были? — сказала Ирен. — Ты с ними разговаривал? Тебя покажут?
— Нет, когда я пришел, они уже укатили. Не думаю, что они потрудились…
Он не закончил и внезапно выругался, прогневанный появлением на экране Роя Слейте ра — да, Слейтера, ублюдок он этакий! — который разглагольствовал перед репортером, сунувшим микрофон ему прямо в физиономию. Как, господи ты мой боже, ухитрился он дорваться сегодня до телекамер раньше всех прочих? И кто дал ему право трепаться о трудовом конфликте еще до того, как они успели согласовать официальную линию поведения?
— Она опять проделала то же самое, наша администрация, — хриплым, глухим голосом бубнил Слейтер. — Она то и дело нарушает свои обещания, урезает заработную плату рабочих. Так не пойдет. Это…
— Да не о зарплате же речь, идиот! — выкрикнул Билл, заглушив последние слова Слейтера. — Забастовка началась не из-за денег!
— А из-за чего тогда? — спросил Дуг, которого привлек в гостиную звук включенного телевизора.
— Этот ничего не смыслящий… козел! — на миг Билл от гнева лишился слов. — Речь о правах, о посягательстве на них, — объяснил он наконец, обращаясь, по видимости, к сыну, но подразумевая (так это, во всяком случае, выглядело) воображаемую аудиторию телезрителей. — Они урезали зарплату рабочих, потому что последние полчаса смены те проводят в душевой, отмываясь. Речь идет о праве… на чистоту, на гигиену.
— …Столько времени, сколько потребуется, — талдычил на экране Слейтер. — Нам нужны эти деньги. Мы имеем на них право. И мы намерены добиться…
— Не в деньгах дело! — рявкнул Билл, разъяренно ероша свои редеющие на темени волосы. — Это и забастовкой-то назвать нельзя, Слейтер. Ты же ни хрена не понимаешь. Не знаешь, о чем, черт тебя побери, говоришь!
— Это не он в тот раз нагрубил мне в клубе? — решилась спросить Ирен. — Когда ты отошел к бару за выпивкой?
— Да он всем грубит. Совершенно мерзкий тип. И он не имел никакого права, решительно никакого, вылезать на экран и начинать…
Тут зазвонил, визгливо и возбужденно, телефон.
Билл вскочил и с замершим сердцем направился к нему.
— Ну вот, пошло-поехало. Это наверняка Кевин. Тоже телевизор смотрел. Теперь начнет блажить.
Но это был не Кевин. Мириам.
— Привет, Билл. Ты можешь говорить?
Что же, способность самого себя удивлять, хотя бы время от времени, он еще сохранил. Ему потребовалась лишь секунда-другая, чтобы оправиться и оценить ситуацию.
— А, привет, Кев. Да, видел. Ну и что… что ты думаешь? Как нам действовать дальше?
Мириам эта уловка тоже была не внове:
— Послушай, Билл, я насчет завтрашнего вечера. Хотела узнать, ты сможешь освободиться?
— Это всегда… — он взглянул на жену, та неотрывно смотрела на экран, — всегда непросто, ведь так? Всегда проблема.
— Но, Билл… любимый… (Присутствовал тут расчет или это слово вырвалось у нее само собой? Мириам же наверняка знала, как оно на него действует.) Завтра Валентинов день.
— Да, я знаю. Отлично знаю. Однако… Билл на мгновение примолк.
— Понимаешь, Клэр отправится в какой-то диско-клуб. А тут еще общее родительское собрание в «Кинг-Уильямс». Так что папа с мамой тоже уйдут.
«Так ведь и я должен там быть, дура ты этакая, — сказал про себя Билл. — Об этом ты не подумала? Я тоже должен там быть». И в то же время внутреннему взору его представилось райское зрелище. Целый час наедине с Мириам; может быть, два. Уединение. Постель. Они ни разу не любили друг дружку в постели. До сих пор все происходило впопыхах, неловко, в каком-нибудь фабричном закутке, в вечном страхе, что их застукают, без единого шанса проделать все не спеша, раздеться. А так они смогли бы раздеться. И он смотрел бы на нее голую. Целый час. Может быть, два.
Да, но родительское собрание… Ирен ожидает, что он будет там. И ожидает с полным на это правом. Да и перед Дугги у него тоже обязательства имеются.
— Послушай, Кев, а по-другому никак нельзя? — громко спросил он у трубки. — Должен тебе сказать, что из всех вечеров, какие ты мог бы выбрать, этот самый неудачный.
— Прошу тебя, постарайся освободить его, Билл. Пожалуйста. Только подумай, как у нас все будет…
— Да. Верно. Верно, — прервал он Мириам, не желая слушать ее мольбы. Картина, стоявшая перед глазами, и так была слишком живой. Он тяжело вздохнул. — Ладно, если это необходимо сделать завтра, значит… сделаем это завтра.
Он услышал на другом конце линии вздох облегчения. Его уже распирало новое чувство: не то гордость, не то удовлетворение. Нежное чувство, почти отеческое.
— Так в какое время ты всех собираешь?
— В семь тридцать? Ты сможешь прийти к этому времени?
Последний вздох — полный усталости и смирения.
— Хорошо, Кев. Я буду. С этим нужно что-то решить, раз и навсегда. Но ты теперь мой должник-идет? Я серьезно.
— До скорого, Билли, — сказала Мириам, прибегнув к ласковому уменьшительному, которого он ни за что не стерпел бы от Ирен.
— Пока, — ответил Билл и положил трубку.
Они выпили чаю, втроем, поужинали — сосиски, фасоль, жареная картошка, — и только когда Дуг ушел к себе наверх, чтобы заняться уроками или еще раз поставить новую пластинку, Ирен заговорила о том, что услышала.
— Я так понимаю, что завтра вечером у тебя дела?
Билл виновато развел руками.
— Нам нужно принять решение, любовь моя. Завтра утром поступят предложения администрации. Надо собраться, обсудить их, да еще и решить, как быть со Слейтером. Принять какие-то дисциплинарные меры. — Он отер краешком кухонного полотенца рот. — Беда, я понимаю, но что тут поделаешь? — И совсем уже тихо, словно обращаясь к себе, повторил: — Что тут поделаешь?
Несколько секунд Ирен смотрела на мужа, взгляд ее был тепл, но странно загадочен. Потом встала, нежно поцеловала его в затылок.
— Ты невольник общего дела, Билл, — пробормотала она и задернула шторы, за которыми уже сгущалась тьма.
5
В утро, последовавшее за большим родительским собранием, Чейз, войдя в класс, уронил кейс на пол у своей парты и, повернувшись к сидевшему близ окна Бенжамену театрально возвестил:
— Я намереваюсь отобедать в твоем доме. Бенжамен оторвался от руководства по французским глаголам (в этот день им предстояла контрольная) и переспросил:
— Прошу прощения?
— Твои предки пригласили моих на обед, — пояснил страшно довольный собой Чейз. — И меня с ними.
— Когда?
— В эту субботу. Они тебе не сказали?
Бенжамен обругал про себя родителей, не посоветовавшихся с ним насчет этой их потрясной затеи и даже не сказавших ему о ней. В тот же вечер, едва вернувшись домой, он допросил мать и выяснил, что все было обговорено вчера, в «Кинг-Уильямс», при первом их знакомстве с родителями Чейза.
Между прочим, Бенжамен лелеял в связи именно с этим родительским собранием надежды самые сладкие. И не потому, что рассчитывал на всякого рода учительские похвалы, но потому, что отцу с матерью предстояло отсутствовать почти весь вечер, а значит, на все это время гостиная и — что куда важнее — телевизор поступали в полное его распоряжение. Удача фантастическая, поскольку этим вечером, в девять, Би-би-си-2 показывала французский фильм, описанный в программе как «нежная и эротичная история любви», что почти наверняка подразумевало наличие некоторого числа обнаженных тел. Бенжамен и поверить не мог, что ему так повезло. Пола легко будет склонить — посредством разумных доводов и увещеваний, подкрепленных, как водится, обычной угрозой физической расправы, — залечь в постель самое позднее в 8.30. Родители до десяти не объявятся. А это давало Бенжамену целый час, в течение которого одна — уж одна-то точно — из трех обворожительных молодых французских актрис, играющих в этом «напряженном, провокационном и разоблачительном исследовании amour fou» (Филип Дженкинсон в «Радио тайме»), не преминет воспользоваться возможностью раздеться перед камерами. Слишком хорошо, чтобы в это поверить.
А Лоис? И Лоис тоже не будет. Лоис отправится туда, куда отправляется по вечерам каждый вторник, четверг и субботу, — на свидание с Волосатиком. Они встречались почти уже три месяца.
Молодого человека звали Малкольмом, и хоть Лоис не часто дозволяла ему переступать порог дома Тракаллеев, мать видела этого парня достаточно, чтобы у нее сложилось на его счет определенное мнение. Шейла находила его застенчивым, воспитанным и привлекательным. Густые, черные, как грампластинка, волосы Малкольма были отпущены до приемлемой длины, бородка опрятно подстрижена, а гардероб не включал в себя ничего более экстравагантного, чем вельветовая, ржавого оттенка, куртка, сетчатая бежевая рубашка да расклешенные джинсы. Шейлу он называл «миссис Тракаллей», а намерения в отношении дочери ее имел самые почтенные. Насколько Шейле было известно (и насколько было известно Бенжамену), свидания Лоис с Малкольмом никакой особой пикантностью не отличались: молодые люди проводили несколько часов в табачном дыму «Пушечных жерл» или «Розы и короны» за разговорами; к паре стаканов «Брю» добавлялось порой по малой кружке «шанди». В случаях совсем уж редких они отправлялись на концерты — «оттянуться», как выражался Малкольм, чем поначалу ставил всех в тупик. Встревоженному воображению Шейлы чудились при этом вставшие в круг, одуревшие от травки подростки, дергающиеся в атмосфере сексуальной вседозволенности под какофонию, создаваемую волосатыми гитаристами и ударниками. Однако дочь возвращалась с этих призрачных оргий задолго до полуночи и выглядела совершенно невредимой.
Вскоре после семи напевные переливы дверного звонка возвестили о появлении Малкольма. Лоис запаздывала, задержанная в ванной таинственными омовениями, которые неизменно занимали перед каждым ее свиданием никак не меньше трех четвертей часа; родители тоже были заняты, принаряжались перед посещением «Кинг-Уильямс». В итоге развлекать многообещающего ухажера, неловко переминавшегося у камина гостиной, пришлось Бенжамену. Они обменялись кивками, Малкольм присовокупил негромкое «Все путем, приятель?» и подбадривающую улыбку. Начало, в общем и целом, нормальное. Вот только Бенжамен никак не мог придумать, что бы ему такое сказать.
— И кто здесь лабает? — спросил Малкольм. Он смотрел на прислоненную к одному из кресел гитару с нейлоновыми струнами. Гитара принадлежала Бенжамену, то был подарок на день рождения — мама купила ее два года назад, за девять фунтов.
— А. Это моя, играю немного.
— Классику?
— В основном рок, — ответил Бенжамен. И добавил, надеясь, что это произведет впечатление: — Ну и блюз.
Малкольм хмыкнул:
— На Би-Би Кинга ты не очень похож. Клэптона любишь?
Бенжамен пожал плечами:
— Он в порядке. В самом начале оказал на меня большое влияние.
— Понятно. Однако ты из него вырос, так? Бенжамен вспомнил нечто вычитанное в «Звуках», цитату из какого-то бойкого адепта прогрессивного рока.
— Я хочу раздвинуть границы песни, построенной на трех аккордах, — сказал он. Непонятно, с чего вдруг он затеял исповедоваться перед этим парнем, делиться с ним мыслями, которые обычно старался держать при себе. — Сочиняю что-то вроде сюиты. Рок-симфонию.
Малкольм вновь улыбнулся, однако разговор продолжил без какой-либо снисходительности:
— Время сейчас самое подходящее. Двери открыты для всех. — Он присел на софу, сжал ладонями джинсовые колени. — Да и насчет Клэптона ты прав. Собственных порядочных идей у него нет. Он теперь явно косит под Боба Марли. Если хочешь знать мое мнение, это просто заимствование чужой культуры. Неоколониализм в музыкальной упаковке.
Бенжамен кивнул, стараясь не выглядеть озадаченным.
— Ты в группе играешь? — спросил Малкольм.
— Пока нет. Но подумываю.
— Если у тебя это всерьез, — сказал Малкольм, — могу одолжить тебе несколько дисков. Нынче закладываются основы очень серьезной музыки. Времена на горизонте событий маячат удивительные.
Бенжамен снова кивнул. Чем меньше из услышанного он понимал, тем сильнее оно его очаровывало.
— Это было бы здорово, — сумел выдавить он.
— Есть один гитарист, Фред Фрит, — продолжал Малкольм. — Играет с группой «Генри Кау». Так он с фузом такое творит, закачаешься. Вообрази «Ярдбердз», ложащихся в постель с Лигети посреди дымящихся руин разделенного Берлина.
Бенжамен, смутно представлявший себе «Ярдбердз», Лигети, да, собственно, и дымящиеся руины разделенного Берлина, мог бы прийти к выводу, что это задача для воображения его непосильная, но тут на выручку ему подоспела Лоис.
— Вот это да! — воскликнул, вскочив, Малкольм. — Потрясающе выглядишь, милая.
Похоже, он обладал способностью мгновенно переключаться с одной манеры говорить на другую.
Они поцеловали друг дружку в щеку, и Малкольм, сказав: «С Днем Валентина тебя», вручил ей коробку шоколада «Милк трей» в простенькой оберточной бумаге. Лицо Лоис, когда она вскрыла обертку, просияло, озарившись радостью и благодарностью. Бенжамен, который вдруг сообразил, что вглядывается в сестру гораздо внимательней, чем ему казалось, отметил ее радость и разделил, и на миг всех троих словно затопил пылкий свет, и Бенжамен ощутил внезапный, нежданный прилив нежности к человеку, сумевшему принести в их дом такое счастье. Он и Малкольм обменялись почти неприметными заговорщицкими улыбками.
— Запомни, — сказал Малкольм, подавая Лоис пальто, — «Генри Кау», я приволоку их в следующий раз.
— Да, — пробормотал Бенжамен, — будет здорово.
Лоис с мимолетным недоумением глянула на них. Потом покричала, прощаясь с Шейлой, и ушла с Малкольмом.
Бенжамен поднялся в спальню брата, собираясь загодя изложить ему основные правила, по которым будет протекать нынешний вечер, и обнаружил Пола у окна, выходящего на их неухоженный палисадник и на улицу. Отсюда обоим хорошо были видны и автобусная остановка, и Малкольм с Лоис: она, подняв к нему лицо, держалась за отвороты его пальто, обоих обволакивало облако близости, в котором светились янтарные ореолы уличных фонарей. Братья вглядывались в эту сцену с равной сосредоточенностью: Бенжамен потому, быть может, что она придавала точную форму идеалу романтической завершенности, к которому он начинал тяготеть и сам; Пол по причинам свойства более прозаического.
— Что скажешь? — спросил он. Бенжамен вернулся к реальности. — М-м?
— Они уже или не уже?
— Они уже — что?
Пол произнес — медленно, словно разговаривая с младшим, недотепистым братишкой:
— Они уже добрались до половых отношений?
Бенжамен в отвращении отшатнулся:
— Знаешь что? — Что?
— Ты грязный маленький извращенец, понял? Не смей так говорить о сестре.
Пол с явственным наслаждением пожал плечами:
— Как хочу, так и говорю.
Бенжамен направился к двери. Спорить с этим маленьким монстром было бессмысленно.
— В восемь тридцать ты должен лежать в постели, — объявил он. — Иначе я тебе яйца скалкой раскатаю.
В тусклом свете прикроватной лампы трудно было понять, устрашила Пола эта угроза или нет.
* * *
По случаю предстоящего события актовый зал школы решительным образом преобразился — скамьи вынесли и в ставшем гулким пространстве расставили через правильные промежутки буковые столы. За ними восседали учителя, ожидая вопросов, которые станут задавать им взволнованные родители; на лицах учителей изображалось беспокойство, приятное изумление или свирепое презрение — в зависимости от темперамента. К некоторым из столов выстроились длинные очереди либо по причине важности предмета, либо из-за неумения кой-кого из учителей — того же мистера Фэрчайлда (современные языки) — изъяснить свое мнение за срок, меньший пяти, а то и десяти минут. Впрочем, имелись и другие, как, например, мистер Гримшо (богословие), неспособные привлечь к себе кого бы то ни было — ни ради любви, ни за деньги. Разговоры велись в полный голос, и все происходившее в зале балансировало, казалось, на грани безобидного хаоса.
Шейла, сжимая в руке список с именами учителей, прокладывала путь между столами; Колин, питавший куда меньшую уверенность в себе, плелся следом. Он все оглядывался, отыскивая Билла Андертона. Половина, если не больше, Лонгбриджской фабрики продолжала простаивать из-за дурацкой забастовки, и Колину очень хотелось учинить Биллу выволочку за то, что он подстрекнул профсоюз устроить ее по столь пустяковому поводу. Колин даже придумал несколько едких фраз на сей счет, хоть в глубине души и сознавал, не без сокрушения, что храбрости, потребной для того, чтобы произнести их, ему все равно не хватит. Да, собственно, обратиться с ними было и не к кому-Билл отсутствовал.
Первым, с кем удалось перемолвиться Шейле, был мистер Эрли, учитель музыки, которому пришлось, услышав вопрос об успехах ее сына, торопливо порыться в памяти. Фамилия «Тракаллей» была ему смутно знакома, а вот прицепить ее к кому-либо из учеников не удавалось никак.
— Но вы же должны его знать, — настаивала Шейла. — Он такой музыкальный. На гитаре играет.
— А! — Это уже была зацепка. — Видите ли, у нас в «Кинг-Уильямс» гитару настоящим инструментом не считают. Я хочу сказать, инструментом классическим.
— Нелепость какая, — сказала Шейла.
И потопала прочь, потянув за собой Колина, и они встали в очередь за пятью-шестью парами, желавшими побеседовать с мистером Сливом, одним из преподавателей теории и практики искусства.
— Ну что это, в самом деле, такое: «Не считают настоящим инструментом»? Вот за что мне не нравится эта школа. Всё-то они тут манерничают да жеманятся.
— Вы совершенно правы, — сказала, обернувшись, стоявшая впереди женщина. — Знаете, что меня в них по-настоящему злит? То, что они не позволяют мальчикам играть в футбол. Все регби, регби. (Последнее слово она подчеркнула презрительным тоном.) Как будто у них тут Итон или еще что.
— Наш Филип чуть с ума не сошел, — прибавил ее муж. — Он так расстроился, узнав, что не сможет играть за школу.
— Вы ведь Шейла, верно? — Женщина тронула ее за руку. — Я Барбара Чейз. Мы с вами смотрели в прошлом триместре школьный спектакль. Ваш Бен и мой Филип вместе играли в каком-то шекспировском кошмаре.
Она говорила о шедевре мистера Флетчера — непереносимо нудной постановке «Алхимика» Бена Джонсона, которая три предшествовавших Рождеству вечера вгоняла состоявшую из любящих родителей публику в отупелый ступор. Шейла, впрочем, сохранила программку спектакля, любовно присоединив ее к прочим школьным бумагам сына. Фамилии «Чейз» и «Тракаллей» значились в самом низу списка действующих лиц — обоим выпали роли без слов.
Едва знакомство завязалось, как эта четверка разделилась по половому признаку. Сэм Чейз, заметив, что с учителем физкультуры никто поговорить особо не рвется, направился вместе с Колином к нему — обсудить наболевшую тему: футбол и регби. У них немедля завязалась перепалка, оживленная и сварливая. Тем временем Барбара с Шейлой ожидали, стоя в очереди, аудиенции, которой предстояло удостоить их мистеру Сливу. Очередь продвигалась медленно. Шейлу, едва она взглянула на мистера Слива, заинтриговали и мимика его, и жестикуляция. Замечания свои он обращал исключительно к матерям учеников, никогда не встречаясь взглядом с отцами, о существовании коих, похоже, и не догадывался. Облачен мистер Слив был в бутылочно-зеленую вельветовую куртку с кожаными заплатами на локтях и хлопковую рубашку в крупную синюю клетку. Ensemble этот дополнялся ярчайшим галстуком-бабочкой, пунцовым, да еще и в зеленый горошек. По обеим сторонам губ его, тонких и темных, словно увлажненных вином, вяло свисали посредственного качества усы. Беседуя с выстроившимися к нему в очередь матерями, он норовил с неприятной прямотой удерживать их взгляд, принуждая и матерей отвечать ему тем же. Что до голоса его, Барбаре с Шейлой предстояло обнаружить вскоре, что голос мистера Слива пронзителен и высок почти до женоподобности.
— Подумать только! — воскликнул он, когда настал наконец их черед. Мистер Слив взирал на них с неотрывной пристальностью загипнотизированного хорька. — И с кем же я ныне имею удовольствие — удовольствие более чем неожиданное — беседовать?
Женщины обменялись быстрыми взглядами и захихикали.
— Ну, я — Барбара, а это моя подруга, Шейла.
— Понятно. — И, обращаясь уже к одной только Барбаре, он резко осведомился: — Вы знакомы с Моралесом?
— Не думаю, — сконфуженно ответила она.
— Вам не известна «Дева с младенцем»?
— Мы редко бываем в пабах, — ответила Шейла.
— Вы не поняли. Это картина. Висит в «Прадо». Я упомянул ее лишь по причине сходства. — Он, склонив голову набок, вгляделся в Барбару, внимательно и одобрительно. — Сходства просто поразительного. Под определенным углом вы выглядите точным ее подобием. Сверхъестественное сродство. Положительно… травматургическое.
Барбара, бросив на свою компаньонку еще один нервный взгляд, словно желая увериться, что все это происходит на самом деле, решилась задать вопрос:
— Я хотела спросить о моем сыне. Филипе. Узнать, как его успехи.
— В таком случае, вы, должно быть… — Мистер Слив выдержал паузу, словно желая посмаковать ее имя. — Вы миссис Чейз. Миссис Барбара Чейз, — как легко срывается это имя с уст, ха! ха! — Впрочем, после этого восклицания, почти истерического, тон мистера Слива стал гораздо более серьезным. — Ваш сын, мадам, наделен дарованиями самыми редкостными. Владение кистью, ему присущее, можно описать лишь как изумительное. Воображение сразу и гротескное, и фантасмагорическое. И сверх всего он выказывает, на мой взгляд, наитончайшее эстетическое чутье, полнейшую открытость красоте во всех мириадах ее обличий. Как сумел он обрести чувствительность столь исключительную, для меня всегда оставалось загадкой. То есть всегда, но лишь до этого вечера. — Тут голос мистера Слива приобрел своего рода трепетную напористость, которая навряд ли могла быть проявлением чего-либо иного, как не шутовства, и тем не менее Барбара продолжала как завороженная смотреть ему прямо в глаза. — Разумеется, нынешний вечер все прояснил для меня. Как же не откликаться Филипу на красоту если он окружен ею в бесподобном олицетворении миссис Барбары Чейз, в каждый из дней его короткой, но счастливой — о, сколь счастливой! — жизни?
Недолгое, нескладное молчание, последовавшее за этой тирадой, нарушила Шейла, спросив:
— А Бенжамен? Бенжамен Тракаллей?
— Недурной рисовальщик, — ответствовал мигом вернувшийся с небес на землю мистер Слив. — Легкость в обращении со светом и тенью. Очень прилежен. Вот почти и все, что о нем можно сказать.
Барбара вдруг, без особой на то причины, ощутила неловкость — как-никак за ними ждали в очереди другие родители.
— Думаю, нам не стоит задерживать вас, — пролепетала она. — Я рада, что Филип так хорошо справляется. И с удовольствием поговорила бы с вами подольше.
— О, мы поговорим, — отозвался мистер Слив, взгляд которого обрел еще даже большую проникновенность и значительность. — Мы еще встретимся. Я совершенно, совершенно в этом уверен.
На одно упоительное мгновение Барбаре показалось, будто он собирается поцеловать ей руку. Впрочем, мгновение это миновало, и она поспешила прочь, один только раз обернувшись невольно, чтобы снова взглянуть на него, уже беседующего со следующей обеспокоенной мамашей.
Шейла насмешливо фыркнула:
— Ну и урод! За кого он себя принимает, за Сашу Дистеля?
Она повернулась к Барбаре, надеясь, что та посмеется с ней вместе. Однако новая подруга ее казалась пребывающей где-то далеко-далеко, погруженной в свои мысли.
— Вы не хотели бы пообедать с нами в субботу? — неожиданно для самой себя спросила Шейла.
— Пообедать?
— Ну да. Приходите к нам. Уверена, Бен обрадуется. Он так часто рассказывает о Филипе. У него есть братья или сестры?
— Нет. Филип единственный наш ребенок. — Барбара сглотнула; голос ее, ставший слегка надтреснутым, уже обретал почти нормальное свое звучание. — Это было бы замечательно. Только мне надо сначала поговорить с Сэмом.
Сэм все еще беседовал с Колином и мистером Уорреном, школьным тренером, однако уже не о спорте. Разговор их каким-то образом перешел на политику, и теперь они подтрунивали над незадачливостью правительства Эдварда Хита. Они покачивали головами, рассуждая о скандальном положении, при котором нация оказалась заложницей строптивых, только и знающих, что бастовать, шахтеров, о том, какой это позор — великая некогда страна вынуждена прибегать к мерам, приличным скорее для Восточной Европы или третьего мира: отключению электричества, рационированию бензина, вводу трехдневной рабочей недели. В самом скором времени, 28 февраля, должны были состояться всеобщие выборы, и Сэм Чейз с мистером Уорреном уже приняли для себя решение: Хит должен уйти. Правителем он себя показал никудышным. Колин был в ужасе:
— Вы голосуете за Вильсона? Хотите вернуть назад социалистов? Тогда уж просто вручите шахтерам ключи от рудников, и пусть они сами там управляются.
Мистер Уоррен ответил на это, что будь у него такая возможность, так он проголосовал бы за тори, но только за одного-единственного из них, за человека прямого и честного — Инека Пауэлла. Однако Пауэлл открыто размежевался с партией, протестуя против вхождения Британии в ЕЭС, и на выборах кандидатуру свою не выставил.
— А между тем это человек, к которому стоит прислушиваться, — категорично объявил мистер Уоррен. — Ученый и провидец.
Сэм кивнул:
— И к тому же бирмингемец до мозга костей.
Полчаса спустя, уже возвращаясь в машине домой, Колин Тракаллей все еще продолжал безмолвно кипятиться по поводу этого нового свидетельства неизлечимой безмозглости британского электората. «Вильсон!» — то и дело негромко повторял он, обращаясь наполовину к себе, наполовину к жене, которая, впрочем, его не слышала. Шейла все пыталась понять, отчего Бенжамен, такой, на ее взгляд, смышленый мальчик, производит на учителей впечатление столь незначительное. Размышления эти поглотили ее до того, что она лишь перед самым Лонгбриджем спохватилась и сообщила Колину:
— Да, я пригласила Чейзов пообедать у нас в следующую субботу.
— И отлично, — ответил муж, сказанного ею почти не услышавший.
Когда они уже подъезжали к своей улице, Колину бросилась в глаза непривычная темнота в окнах серых, сонливых домов.
— Опять свет отключили, — горестно вздохнул он. — Поверить не могу, просто не могу, черт возьми, в это поверить.
Вот и Бенжамен, которого они через несколько минут обнаружили в его спальне перелистывающим при свече старые номера «Звуков» в поисках упоминаний о «Генри Кау», тоже не мог в это поверить. Электричество вырубили в 8.45, вскоре после того, как он загнал брата в постель, за четверть часа до начала долгожданного фильма.
6
День, на который пришелся званый обед, Лоис провела в дурном настроении. В первую за многие недели субботу Малкольм никуда ее не повел, и хоть в оправданиях его ничего несостоятельного найти она не могла (лучший друг Малкольма устраивал этим вечером мальчишник), Лоис тем не менее не преминула надуться и разобидеться. Сиди вот теперь весь вечер за обеденным столом и поддерживай вежливую беседу с двумя совершенно чужими ей людьми, не говоря уж о нескладном, долговязом приятеле брата, неспособном, казалось, оторвать от нее взгляд.
Филип вел себя и впрямь странновато. Дело в том, что он вот уж несколько недель как испытывал легкое увлечение Лоис, а увидев ее в этот вечер — в платье без рукавов и с вырезом, который иначе как низким не назовешь, — и вовсе впал в косное отупение. За столом его усадили напротив нее, отчего груди Лоис, большие, белые, чуть тронутые гусиной кожей, так и маячили перед глазами несчастного. Он сознавал, что неотрывно пялится на них, что губы его влажны, рот приоткрыт, а с лица не сходит выражение хмельной завороженности, однако сделать ничего не мог. Что же до разговора, его способности по этой части, и всегда-то присутствием девушек умалявшиеся, на сей раз и вовсе сошли на нет. Создавалось впечатление, будто он просто-напросто забыл большую часть слов. Простая просьба передать солонку и та приобретала в его устах вид нечленораздельной зауми, а уж попробовать произнести что-то еще он и думать боялся. И оттого они с Лоис погрузились в погребальное молчание, в сравнении с которым происходившее на другом конце стола выглядело едва ли не разгулом.
Колин, что было для него равноценно приступу мотовства, купил к столу не одну, а две бутылки вина «Синяя монахиня». Вдобавок и Чейзы принесли, в виде подарка, то же самое вино, да еще и литровую бутылку, что и создало предпосылки для невоздержанности почти разнузданной. Все это нимало не утешало Филипа, вынужденного ограничиваться оранжадом и неспособного придумать хоть одно вразумительное замечание, с которым он мог бы обратиться к своей визави, погрузившейся ныне в непринужденную беседу с Сэмом Чейзом. Впрочем, вслушавшись в кое-какие их замечания, Филип нащупал наконец возможность вторгнуться в разговор и постарался, как мог, собраться с духом.
— А сколько у вас колец? — спросил он. Лоис уставилась на него. И хоть никто из присутствующих рта отнюдь не закрыл, Филипу почудилось, будто наступило молчание — новое, еще более ледяное и убийственное, чем прежде, и наступило теперь уж бесповоротно. По прошествии нескольких миллиардов лет Лоис переспросила:
— Сколько у меня колец?
Филип, глядевший на нее не моргая, сглотнул. Он неправильно оценил происходящее или недослышал что-то; так или иначе, произошло нечто ужасное, немыслимое. Через несколько секунд Лоис, презрительно тряхнув головой, отвернулась от него, ему же осталось, как и прежде, лишь созерцать бледное великолепие ее грудей в окончательной уже уверенности, что ближе, чем сегодня, ему никогда к ним не подобраться.
(Пол, не упустивший, что было для него характерно, всего случившегося из виду, чуть позже с демоническим ликованием уведомил Филипа, что словом, принятым им за «колец», было «Колдиц» — Сэм и Лоис обсуждали популярный телесериал, носивший это название. Однако к тому времени, когда Филип услышал это объяснение, ему от него было уже ни тепло ни холодно. Лоис явно сочла его дурачком, и больше они не обменялись ни словом — и не просто до конца этого вечера, но, как затем оказалось, во все последующие двадцать девять лет.)
После обеда Лоис, извинившись, ушла к себе, отчего Филипу немного полегчало. По крайней мере, он начал заражаться веселым настроением взрослых. В особенности оживлены были Шейла и Колин, воодушевленные успехом обеда, ставшего, как они молча признались себе, гастрономическим триумфом. За первой из hors d'oeuvres — сыр с хрустящим лучком, подсоленный, сдобренный уксусом и поданный в пластмассовой чаше — последовали осыпанные засахаренной вишней ломтики дыни, которые от души запивались бокалами «Синей монахини». На смену дыне явился филей — каждый кусок его был с исключительным тщанием обжарен почти, но не вполне, до неузнаваемости, сопровождался же он жареной картошкой, грибами и салатом, к коему в неограниченных количествах подан был майонез. Нужно ли говорить, что «Синяя монахиня» так и продолжала литься струей почти вакхической. И наконец, перед размякшими застольниками, животы которых уже вздулись, а глаза остекленели, появились толстые ломти бисквита «Черный лес», основательно сдобренные взбитыми сливками, а «Синяя монахиня» потекла еще вольнее и пуще, если, конечно, такое вообще возможно. Обедающие поменялись местами, отчего Сэм с Колином оказались сидящими бок о бок и вскоре принялись дополнять вино тем, что, вне всяких сомнений, было алкогольным piece de resistance семейства Тракаллеев: домодельным светлым элем, который Колин варил, используя оборудование, приобретенное им в аптеке «Бутс», а затем выдерживал в сорокапинтовых пластиковых бочонках, что стояли в буфете под лестницей. Обходилось оно, о чем Колин неизменно готов был сообщить любому, кто желал его выслушать, не дороже чем два с половиной пенни за пинту — смешная цена для выпивки, которая почти ничем не отличается от промышленных сортов пива, разве что выглядит мутноватой и зеленой, ударяет в голову с первых же двух третей стакана, да рот обжигает что твое перебродившее антикоррозийное масло. Заправившись двумя стаканами этой убийственной бурды, мужчины углубились в обсуждение ирландской проблемы, обливая равным презрением Секретаря по делам Северной Ирландии, бездельника Фрэнсиса Пима, и «кровавых убийц-католиков». Голоса их начинали приобретать оттенок мстительный и озлобленный. Женщины, что лишь естественно, дискуссию их игнорировали. У женщин имелись для разговора темы поинтереснее, да и свойства более личного.
— Знаешь, этот твой учитель рисования, — сказала Шейла, доверительно склонясь к своему старшему сыну. — Ну тот, с усами.
— Мистер Слив?
— В нем ничего… ничего странного нет?
— Мы называем его Сливовый Сиропчик, — встрял Филип. — Такое у него прозвище.
У Барбары вытянулось лицо:
— Как? Ты хочешь сказать… он из этих?
— Нет, конечно, нет, — рассмеялся Бенжамен. — Просто уж больно он женоподобный. А вообще-то он похотлив, как старый козел.
— У него роман с миссис Ридли, — авторитетно заявил Филип.
— А кто такая миссис Ридли? — небрежно осведомилась Барбара.
— Преподает латынь в женской школе. Они со Сливом в прошлом году возили учеников на экскурсию, там все и началось.
— Ездили с шестым классом во Флоренцию, — прибавил Пол. Разумеется, сведения он получил из вторых рук, однако от возможности сообщить их отказываться не собирался. — Ну он и валял ее в отеле каждую ночь.
— Что за выражения! — Шейла гневно взглянула на сына. — Да еще при гостях.
— Я лишь повторяю то, что сказала мне Лоис. На Филипа, вспомнившего нечто забавное, напал неодолимый смех. Он спросил Бенжамена:
— Помнишь, что учудил Гардинг? На вечере в женской школе?
— О да! — У Бенжамена вспыхнули глаза — как и при всяком воспоминании о выходках Гардинга. Да и живое внимание матери и миссис Чейз доставляло ему огромное удовольствие. — В прошлом терме мистер Слив и миссис Ридли разыгрывали на вечере скетч. И как только они вышли на сцену, Гардинг воздвигся посреди зала и рявкнул…
Он умолк, взглянул, словно в поисках поддержки, на Филипа, и оба единогласно грянули:
— Осквернитель очага!
Наградой мальчикам стало испытанное их матерями потрясение.
— И что было потом? — спросила, прижав ладонь к губам, Шейла. — Его же могли исключить.
Бенжамен покачал головой:
— А никто и слова не сказал.
— Гардинг всегда знает, что делает, — заметил Филип. — Всегда знает, как далеко он может зайти.
Тем временем голос его отца становился все громче и громче — спиртное продолжало творить нехитрое свое волшебство.
— Я не из тех, кто падок до предсказаний, — протрубил он, и Барбара внутренне застонала, ибо то была неизменная прелюдия мужа к любому его предсказанию. — Но я вам вот что скажу, и готов жизнью поручиться за это. С ирландским делом будет покончено — причем раз и навсегда — ровно через два года.
— А вообще-то, — спросил у матери Бенжамен, — чем вас так заинтересовал Сливовый Сиропчик?
— Ну, просто показался занятным, вот и все.
— Сказать вам почему? — продолжал Сэм. — Потому что для настоящей драки у ИРА кишка тонка.
— Он и вправду не лезет за словом в карман, верно, Барбара? — сказала Шейла, которой не хотелось расставаться с темой мистера Слива. — Истинный краснобай.
Барбара отсутствующе кивнула. Она не спускала глаз с мужа, говорившего, прихлопывая ладонью по столу:
— Поскребите немного любого из этих ублюдков — и знаете, что вы обнаружите? Труса. ТРУ-СА.
— Да, краснобай, — повторила Барбара, задумчиво и рассеянно. Потом она поднялась из-за стола, став вдруг живой и решительной. — Пойдемте, Шейла, пора заняться посудой.
Разговор отцов Бенжамену с Филипом скоро прискучил. Бенжамен, которому не терпелось показать другу кое-какие пластинки, несколько дней назад принесенные Малкольмом, отвел Филипа в свою комнату. Здесь всю вторую половину этого дня наводился порядок: он убрал с глаз долой большой настольный календарь, куда с дотошностью заносил все подробности домашних заданий и увиденных за день телепрограмм; убрал и все, что указывало на его не законченный комический роман, — он не смел пока признаться никому, даже ближайшему другу, ни в том, что тратит время и силы на столь амбициозную затею, ни в том, что рассчитывает найти на этом пути свое призвание, поприще, на коем его посетит творческая одержимость, подобная, быть может, той, которой требуют Попытки сочинять музыку. Плаката Эрика Клэптона, былого своего героя, Бенжамен не тронул, оставив его на почетном месте — рядом с нарисованным самим Дж. Р Толкиеном изображением жилища Бильбо Торбинса в Торбе-на-Круче и еще одной толкиеновской иллюстрацией, подробной картой Средиземья, чью географию он и Филип знали куда основательнее, чем географию Британских островов.
— Вот послушай, — сказал Бенжамен, наблюдая с некоторым беспокойством, как игла его портативного монопроигрывателя грузно опадает на кружащийся виниловый диск. — Может, если у нас все же будет группа, как раз такую музыку мы и станем играть.
— Да, кстати, — отозвался Филип, — я придумал отличное название. — Он указал на карту, палец его расторопно проехался по Мглистым горам и остановился в нескольких сотнях эльфийских лиг к юго-западу от Фангорна. — Минас-Тирит.
Бенжамен поджал губы.
— А что, неплохо.
Первая запись альбома звучала уже секунд тридцать: нескладная двудольная мелодия, излагаемая гитарой и саксофоном, между тем как ритм-секция изящно выдерживала ненадежный тактовый размер, в котором Бенжамен так пока и не смог разобраться. Музыка казалась уверенной в себе, головной, немного нестройной.
— Ну, что скажешь?
— Звучит так, точно они настраиваются, — ответил Филип. — Кто это?
— Группа называется «Генри Кау», — сообщил Бенжамен. — А диск мне дал Волосатик.
— Кто?
— Малкольм. Воздыхатель Лоис.
— О, — тоном куда более мрачным отозвался Филип. — Я и не знал, что у нее есть воздыхатель.
Он озадаченно вгляделся в обложку альбома. Украшающее ее малопонятное изображение одного-единственного кольчужного чулка мало что говорило о содержании диска.
— Дальше так все и пойдет?
— Дальше будет еще чуднее, — ответил гордый своим открытием Бенжамен. — Малкольм говорит, их нужно слушать очень внимательно. Судя по всему, на них здорово влияет дада.
— А кто или что такое дада? — спросил Филип.
— Не знаю, — признался Бенжамен. — Но… Ладно, попробуй представить себе «Ярдбердз», ложащихся в постель с Лигети посреди дымящихся руин разделенного Берлина.
— Лигети — это кто?
— Композитор, — ответил Бенжамен. — По-моему.
Он взял гитару и попытался, без особого, впрочем, успеха, подыграть выводившей атональную контрмелодию скрипке.
— Слушай, а почему, собственно, разделили Берлин? — поинтересовался Филип. — Меня это всегда удивляло.
— Может, там у них река какая-нибудь через город течет? Вроде Темзы. Дунай или еще что.
— Я думал, это как-то связано с «холодной войной».
— Может быть.
Бенжамен, встревожась, отложил гитару. Снизу донеслись раскаты смеха, а следом и другой шум, более настырный: наглый в его непрестанности стук барабана. Отец включил музыкальный центр и снова проигрывает кошмарный альбом Джеймса Ласта. Бенжамен презрительно стиснул зубы.
— Ас другой стороны, что такое «холодная война»? И главное, почему ее назвали «холодной»?
— Ну, — сказал Бенжамен, стараясь проникнуться к этой теме хоть каким-нибудь интересом, — в Берлине, наверное, очень холодно, так?
— Да, но, по-моему, все это как-то связано с Америкой и Россией.
— Так в России уж точно холодно. Известное дело.
— И почему та, другая история называется «Уотергейтом»? Что уж такого страшного натворил президент Никсон?
— Не знаю.
— А бензин почему дорожает? Бенжамен пожал плечами.
— И почему ИРА убивает всех подряд? — Потому что они католики?
— И почему у нас свет отключают?
— Из-за профсоюзов? — Бенжамен прибавил громкость: близилось место, уже ставшее у него любимым. — Вот, послушай — полный блеск.
Филип вздохнул и принялся расхаживать по комнате. Общее их понимание текущей политики, похоже, нисколько его не удовлетворяло.
— А мы не так уж и много знаем о том, что происходит в мире, верно? — сказал он. — Если подумать?
— Ну и что? Так ли уж это важно?
Филип поразмыслил над этим вопросом и не сумел найти, пока что, ответа на него. Возможно, Бенжамен прав, совсем оно и не важно. Возможно, куда важнее удачно справиться в понедельник утром с латинским переводом с листа. Возможно, куда важнее осуществить их ближайшие честолюбивые замыслы: напечатать статью в школьном журнале, привлечь к себе внимание — хоть какое-то, хоть на краткий миг — красавицы Сисили Бонд или создать группу, ту самую группу, о которой они поговаривали вот уже несколько месяцев, но весь инструментарий которой до сей поры ограничивался гитарой Бенжамена и пианино Филиповой матери. Возможно, все это гораздо важнее.
— Так тебе нравится название «Минас-Тирит»? — спросил он.
— Я же сказал, — ответил Бенжамен, — роскошное название. Но, думаю, куда важнее решить, что мы будем играть.
— Ладно, как насчет «Йес»? Мама с папой купили мне на Рождество «Сказки топографических океанов». Фантастика. Я принесу тебе в понедельник пластинку, послушаешь.
Бенжамен не ответил. Может быть, он и тогда уже понимал, в глубине души, что затея их обречена на провал, да только не мог пока признаться в этом даже себе. В те дни он оставался еще оптимистом.
7
7 марта 1974 года стало знаменательным, памятным днем. Днем, когда Филип впервые ощутил себя журналистом, а Бенжамен обрел Бога. Оба эти события имели далеко идущие последствия.
То был также и день, когда едва не обратился в реальность худший из кошмаров Бенжамена.
* * *
Филип вот уже много дней трудился над статьей, которую надеялся увидеть напечатанной в школьном журнале. Журнал этот, носивший название «Доска», выходил раз в неделю, по четвергам, и Филип был одним из самых жадных его читателей. Название журнала выдавало скромное его происхождение от беспорядочного собрания отпечатанных на машинке статей и заметок, которые размещались на висевшей в одном из верхних коридоров доске объявлений, — такая форма подачи информации оказалась во многом неудобной, и в прошлом году доску объявлений преобразовали, под надзором молодого и предприимчивого преподавателя английской литературы мистера Серкиса, в печатное издание. К нынешнему времени журнал разросся до восьми сшитых железной скобкой страниц формата А4, содержание которых определял картель шестиклассников, собиравшихся по вторникам в притягательной таинственности редакции — кабинетика, затиснувшегося между стропил клуба «Карлтон». Редко, очень редко автору столь юному, как Филип, удавалось заслужить одобрение бескомпромиссной этой коллегии; однако сегодня он, неведомо как, добился такого успеха.
За десять минут до утреннего построения он еще сидел в школьной библиотеке, в двенадцатый раз перечитывая — глазами, затуманенными гордостью и волнением, — свою статью. Первую страницу журнала занимала длинная передовица, принадлежавшая перу Баррелла из старшего шестого и скорбевшая по поводу не окончательных пока результатов всеобщих выборов, вновь обративших Гарольда Вильсона в премьер-министра. Филипу, на нынешнем его уровне, о том, чтобы написать нечто подобное, нечего было и мечтать; вообще первая половина журнала оставалась для него, как он ни напрягался, непостижимой. Но по крайней мере, рецензию его поместили перед обзором спортивных новостей и карикатурами Гиллигана. И до чего же уютно устроилась она на странице — между авторитетными рассуждениями Хилари Палмера о «Кавказском меловом круге», только что поставленном Бирмингемским репертуарным театром, и несколькими строками, написанными самим мистером Флетчером и превозносящими поэта Фрэнсиса Рипера в преддверии его долгожданного визита в «Кинг-Уильямс». (Визита, назначенного на нынешнее утро, почти бессознательно отметил пребывавший в восторженном состоянии Филип.) Видеть плоды своих усилий помещенными среди творений столь признанных авторов — о таком он не смел и мечтать.
И все-таки, думал Филип, перечитывая статью в тринадцатый раз — уже с некоторым подобием объективности, — не приходится сомневаться, что он это заслужил.
«Сказки топографических океанов», — писал он, — это пятый альбом «Йес», несомненно самой одаренной в музыкальном отношении и передовой рок-группы сегодняшней Британии, если не всего мира. Нет сомнений и в том, что это их шедевр.
Концепция альбома принадлежит Йену Андерсону, блестящему вокалисту и автору песен «Йес». Явившийся к нам из Аккрингтона, Ланкашир, Андерсон всегда тяготел к восточному спиритуализму и философии. Альбом, вдохновленный «Автобиографией йога» Парамханса Йоганды, — двойной, причем каждая из четырех сторон содержит лишь одну длинную композицию, что в целом дает их четыре. Самая короткая длится 18 минут 34 секунды, самая длинная — 21 минуту 35 секунд. Насколько мне известно, сочинения более продолжительные можно было встретить только в «Трубчатых колоколах» Майка Олдфилда. Но в этом альбоме композиций четыре, а в «Трубчатых колоколах» всего две.
Некоторые авторы текстов, к примеру Рой Вуд, Марк Болан и так далее, сочиняют просто-напросто поп-лирику, однако о Йене Андерсоне правильнее будет сказать, что он пишет стихи и перелагает их на музыку.
Возьмите хотя бы такие строки из его песни «Память»:
Как в безмолвии времен года
снова строим мы уплывающий мост,
Как душа, призывая свет,
выпевает идущих по курсу бархатных моряков.
Что это может значить? — гадает слушатель. Кто эти бархатные моряки и куда уплывает мост? Йен Андерсон — поэт слишком глубокий, чтобы давать нам готовые ответы и демагогические девизы. Его загадочность таит в себе откровение.
В музыкальном отношении все пятеро участников группы — виртуозы. Тому, кто слышал блестящий альбом Рика Уэйкмена «Шесть жен Генриха VIII», представлять его никакой необходимости нет. Алан Уайт — это, возможно, величайший рок-гитарист своего времени, без изъятий, хотя, в сущности говоря, осыпать хвалами любого из участников группы по отдельности означало бы оказать ей в целом дурную услугу.
Третья из четырех сторон альбома повествует о «Древних гигантах под солнцем», «чутких к величию музыки». Эти слова в равной мере приложимы и к самим «Йес». Они тоже «чутки к величию музыки».
И в заключение, если кто-то спросил бы у меня, на кого похож этот альбом, а также о том, шедевр ли это или не шедевр, я мог бы ответить на оба вопроса всего одним словом:
«ЙЕС!!»
Упиваясь собственной изобретательностью последних своих строк, Филип не замечал присутствия Бенжамена до тех пор, пока тот не похлопал его по плечу. Да и тогда не заметил, насколько огорчен его друг.
— Видел? — торжествующим шепотом осведомился он. — Ее напечатали. Действительно напечатали.
И тут до него наконец дошло, что друг его смертельно бледен, что руки у друга дрожат, а глаза мокры от слез.
— Что такое?
Когда же Филип услышал страшную правду, у него от ужаса перехватило дыхание. Хуже и представить себе ничего было нельзя.
Бенжамен забыл дома плавки.
* * *
В «Кинг-Уильямс» имелся открытый плавательный бассейн — за капеллой, по соседству с главным регбийным полем. Пользоваться им начинали с середины весеннего терма, в эту пору классу Бенжамена выпадало по два урока плавания в неделю — утренних, по понедельникам и четвергам, сразу после большой перемены. Бенжамен и в самые-то лучшие времена этих уроков побаивался. Пловец он был никудышный, демонстрировать свое тело однокашникам не любил, и не любил к тому же — всей душой — мистера Уоррена, преподавателя физкультуры, немногословного садиста, прозванного Розой по причине редкостного его сходства с мужеподобной злодейкой из фильма «Из России с любовью».
Мистера Уоррена боялись все до единого — и не из-за одного только его penchant доводить учеников до изнеможения. На уроках плавания действовало зловещее правило, повлекшее за собой годы и годы унижений и психологических травм. Правило было чрезвычайно простое и исключений не допускало: если ученик забывал принести плавки, ему надлежало плавать голышом.
Безусловно, в ту пору существовали (а возможно, существуют и поныне) школы, в которых от всех учеников требовали как чего-то само собой разумеющегося, чтобы они плавали голыми, — либо из ошибочной веры в то, что это закаляет характер, либо из потворства ни для кого не составлявшим тайны склонностям преподавателя физкультуры. Но то было, в определенном смысле, установление совсем иного толка. Оно могло создавать в допекаемых им школьниках своего рода camaraderie, много чего искупающее ощущение общности судьбы. Правило же, принятое в «Кинг-Уильямс», было ужасно тем, что исполнение его неотвратимо влекло за собой злословие и раздоры. Любой горемыка, под него подпадавший, не только пропускался в тот же день сквозь строй издевок и тычков, ему приходилось, помимо того, терпеть недели, термы, даже годы безжалостные колкости насчет неполноценности его гениталий (неважно, так это было или нет). Испытание подобного рода способно скорее сломить человека, чем закалить его, и в одном-двух случаях (робкого, вечно оправдывающегося Петтигру из четвертого класса и немногословного, но явно съехавшего на сексе Уолкера из выпускного) именно это, похоже, уже и произошло.
Время от времени обнаруживались, разумеется, и любители выставлять себя напоказ — все больше гомики и эксгибиционисты, — которым это море было по колено, которым некая извращенная бравада позволяла упиваться всеобщим вниманием. Чапмен, к примеру, забывал дома плавки так часто, что большинство учеников давно уверовало: он делает это намеренно. Однако Чапмен, что уж тут говорить, был гордым обладателем совершенно непомерного детородного органа, который в тех многочисленных случаях, когда он предъявлялся для всеобщего благоговейного обозрения, становился предметом уподобления гигантской сосиске, объевшемуся питону, хоботу красного слона, аэростату заграждения, шоколадному батончику размером с летное поле и рулону мокрых обоев. И именно Чапмен поверг одним незабываемым утром всю школу в замешательство, совершив сразу два проступка: забыв плавки и позволив себе во время урока плавания разговорчики, что неизменно каралось пятиминутным стоянием на верхней доске трамплина, где он послушно и прохлаждался, — и лишь по прошествии двух с половиной минут мистер Уоррен сообразил наконец, что голый мерзавец отлично виден всякому, кто проезжает по Бристоль-Роуд на верхнем ярусе 61-го, 62-го и 63-го автобусов. Вид на легендарный инструмент, внезапно, без всякого предупреждения открывавшийся пассажирам, которые привычно направлялись за покупками в центр Бирмингема, безусловно должен был произвести на них глубокое впечатление. В течение этого дня директор школы получил четыре жалобы и одну просьбу поделиться телефонным номером Чапмена.
Но Бенжамен-то Чапменом не был. Все свои школьные годы он томился страхом, что с ним именно такой казус и произойдет. Нынче утром отцу нужно было съездить на завод в Кастл-Бромидж, разобраться с нерадивыми десятниками, и он предложил детям подбросить их до школы. С какой радостью, с каким бездумным удовольствием ухватился Бенжамен за возможность обойтись без автобуса, провести в постели лишние десять минут! Однако в удовольствии-то погибель его и крылась. Неведомо как он допустил катастрофическую оплошность, оставив мешочек со спортивным снаряжением на заднем сиденье машины. Он и сейчас словно бы видел его, воображал, как тот лежит, никому не нужный, на сиденье стоящей где-то посреди далекой парковки машины, не замеченный отцом, недостижимый. Полотенце, свежевыстиранная футболка, которую он собирался надеть перед игрой в регби, обшарпанные парусиновые туфли и, самое главное, — плавки: те несколько квадратных дюймов нейлона, что могли уберечь его от беды.
Чейз утешал его, сочувствовал, однако практической помощи предложить не мог. Обязательства даже самой близкой дружбы (и Бенжамен понимал это, никаких иллюзий или ожиданий на сей счет не питая) ни малейшего самопожертвования не подразумевали: Чейзу предстоял тот же самый урок плавания, и плавки требовались ему самому. О том, чтобы одолжить их, не могло быть и речи. А Бенжамен не спрашивал — может, у кого-то есть запасные? Спрашивал, конечно, и только ухудшил этим свое положение. Никто не захотел или не смог прийти ему на помощь, зато новость о его несчастье распространилась по третьему классу, и теперь все дожидались урока плавания с игривой, надрывной веселостью — даже и говорить-то ни о чем другом никто не мог. Несколько минут назад Бенжамен, стыдливо сутулясь, вошел в классную и увидел, как Гардинг развлекает всегдашних своих прихлебателей, разыгрывая сцену, свидетелями которой им предстояло стать через два часа.
— И вот мы видим, как из раздевалки во всей красе выходит, — вещал он сочным говорком, каким мог сопровождать документальный фильм о жизни диких животных комментатор Би-би-си, — великолепный образчик мужественности. Голый, каким и задумала его природа. Широкогрудый Тракаллей появляется, крадучись, помаргивая под ярким солнечным светом, из своего логова, ладонь его прикрывает, оберегая их, гениталии, которых никому — ни мужчине, ни женщине, ни ребенку — видеть еще не доводилось, да, собственно, без мощного электронного микроскопа увидеть их и невозможно. Незримый для человеческого глаза, в сущности говоря, маленький настолько, что целая группа биологов и поныне пытается, трудясь круглыми сутками, доказать само его существование, пенис Тракаллея невозможно измерить ни по одной существующей в наше время шкале…
Гардинг прервался, лишь сообразив, что Бенжамен уже в классе, увидев страдальческий взгляд, безмолвно обвинявший его в предательстве. Слушатели разбрелись, а единственным, кто сказал Бенжамену хоть слово, был Андертон, державшийся от них в стороне.
— Ты просто сделай ноги, друг, — посоветовал он. — Сбеги на все утро в город. Не позволяй этим ублюдкам тебя изводить.
Что касается всех прочих, их смешки и косые, скабрезные взгляды так и провожали Бенжамена, который, описав безнадежный круг по классу, отправился на поиски Чейза, этого воплощения безоговорочной дружбы.
Бенжамену хотелось всего лишь поделиться своими страхами, излить душу. Спасения или еще чего-то подобного он не ожидал. Однако нежданно-негаданно, пока Бенжамен сидел, обхватив руками голову, в библиотеке и размышлял о том, что сносная школьная жизнь, какой он ее знал, закончилась, именно Чейз и указал ему путь к спасению.
— Постой-ка, — прошептал он, хватаясь за журнал. — Так сегодня же плавания не будет.
Тучи раздвинулись. Проглянул хрупкий, невозможный луч солнца. — Что?
— Уроков после перемены вообще не будет. Их отменили.
— Почему?
— Потому что этот деятель приедет читать нам стихи. Старый поэт.
Чейз вручил Бенжамену номер «Доски», открытый на той странице, где его рецензия дерзко соседствовала с плавными, джонсонианскими каденциями мистера Флетчера. И ткнул пальцем в заключительное предложение:
— Вот.
Бенжамен, ослабевший от новой надежды, склонился над журналом. «Встреча с мистером Рипером состоится примерно в 11.45, в актовом зале, — прочитал он. — Расписание утренних четверговых занятий будет соответственно изменено».
— Ну и все, — торжествующе произнес Чейз. — И никакого плавания. Ты спасен.
Однако Бенжамена еще терзали сомнения. Уж больно ладно все складывается, так не бывает.
— Тут этого напрямую не сказано. Сказано только «примерно в 11.45».
— И что?
— Так плавание заканчивается без десяти двенадцать. Не отменят же они весь урок, чтобы мы попали в зал на пять минут раньше?
— А куда они денутся? Уверен, так и будет. Вот подожди, сам увидишь.
Сказать-то легко, а вот попробуй-ка подожди. Следующие полные муки неведения шестьдесят минут для Бенжамена еле тянулись. Общего школьного построения по четвергам не бывало, только классные, а на них точные сведения получить невозможно. Классный руководитель Бенжамена, мистер Суоллоу, об изменениях в расписании высказался туманно: сколько именно уроков отменят, три или два, он толком не знал, да, похоже, и не считал это важным. Бенжамену оставалось барахтаться в трясине неопределенности, дурные предчувствия жгли его изнутри, голова шла кругом, он не мог хотя бы на несколько секунд сосредоточиться на занявшем первые сорок минут учебного дня рассказе мистера Баттеруорта о реставрации Карла И. Затем, на уроке английской литературы (посвященном, естественно, творчеству Фрэнсиса Рипера), мистер Флетчер объявил, что чтение великого поэта перенесено на двенадцать ровно и потому третий урок пройдет обычным порядком. Услышав это, Бенжамен закоченел на стуле, а после схватился за живот, ему показалось на миг, что его вот-вот вырвет. Он обернулся на сидевшего в смежном ряду Чейза, увидел во взгляде его озабоченность и тут же отвернулся — ему было стыдно смотреть другу в глаза.
Значит, все это реально. Все происходит на самом деле. Пощады ждать не приходится. Мимолетную возможность спасения, в которую Бенжамен по-настоящему и не поверил, отняли у него так же легко, как и дали.
Темные ужасы затопляли мозг Бенжамена, и ничего из случившегося с десяти до одиннадцати на уроке мистера Флетчера он впоследствии припомнить не мог.
* * *
А пропустил он, надо сказать, немало интересного. Во всяком случае, пропустил противоборство между Флетчером и Гардингом, в котором каждый блеснул на свой манер.
— Могу я задать вам вопрос, сэр? — осведомился Гардинг.
Мистер Флетчер, только что завершивший рассказ о недолгой связи Фрэнсиса Рипера с Блумсберийской группой и проанализировавший в общих чертах самый прославленный его сборник стихов, «Недоброта птиц», насторожился. Разного рода неприятности он чуял за милю.
— Да, Гардинг, и какой же?
— Видите ли, сэр, кое-что в этих стихах вызывает у меня недоумение.
— Продолжайте.
— Дело в том, что… я хочу сказать, из-за метафор и аллюзий, о которых вы говорили, ну и мифологической начинки тоже, разобраться в этом довольно трудно, однако прав ли я в том, сэр, что большинство его стихотворений посвящено, так сказать, любви?
— Разумеется. И что же?
— Ну, меня это несколько удивило, потому что почти все, э-э… личные местоимения в них и прочее — все они мужского рода.
Мистер Флетчер снял очки.
— Что же, Гардинг, вы весьма наблюдательны. Весьма проницательны. И какой вывод вы из всего этого сделали?
— Боюсь, сэр, что я способен найти только одно объяснение: этот самый Рипер, надо полагать, старый гомосек.
Мистер Флетчер устало потер глаза. Так ли уж стоит ему попадаться на эту удочку?
— Разрешение вопроса о сексуальной ориентации поэта, Гардинг, далеко не всегда позволяет вполне проникнуться эмоциональной силой его стихов. Что справедливо — о чем вы, несомненно, осведомлены — и в отношении некоторых сонетов Шекспира.
— Но я ведь прав, не так ли, сэр?
— Правы?
— В том, что считаю его… ну, любителем леденцовых палочек, как выражаются наши братья-американцы.
— Леденцовых палочек?
— Вот именно, сэр.
Класс загоготал. Мистер Флетчер, по обыкновению своему бесстрастный, какое-то время смотрел в окно, задумчиво и стоично. Когда же он заговорил, в словах его ощущались большие, нежели обычно, усталость и безразличие.
— Ваша не лишенная остроумия игривость, Гардинг, как и ваше бесспорное умение сплетать словеса не способны прикрыть тот факт, что умом вы наделены далеко не глубоким, нечистым и в конечном счете банальным. Я предлагаю — хотя чего уж тут скромничать и жеманничать, — я настаиваю, чтобы вы явились ко мне, в этот класс, сегодня без пяти двенадцать и, вместо того чтобы слушать мистера Рипера, написали сочинение объемом не менее двенадцати страниц на тему «Почему артистический темперамент не имеет пола?». А поскольку это, по меньшей мере, пятидесятое дополнительное задание, которое я даю вам в нынешнем году, думаю, что теперь их наберется достаточно, чтобы составить внушительный том, и потому рекомендую вам отправить их все в издательство «Фейбер и Фейбер», приложив обзорное письмо и пустой конверт с вашим, черт побери, адресом! А сейчас, — голос его, звучавший под конец почти раздражительно, если не гневно, обрел привычную монотонность, — обратимся к семьдесят пятой странице антологии, и пусть Гидеон прочтет нам одну из лиричнейших вилланелей мистера Рипера: «Пот юных тружеников крепит мою решимость».
* * *
Утренняя перемена начиналась без десяти одиннадцать, в это время большинство учеников летело в буфет и выстраивалось в шумную очередь, с боем расхватывая пирожки с мясом и теплые булочки с сосисками, сходившие у сей непривередливой клиентуры за деликатесы. К ним присоединялся обычно и Бенжамен, однако сегодня о еде нечего было и думать. Этот приговоренный не стал бы сытно завтракать перед тем, как его повесят. Равным образом не смог бы он вытерпеть и общество так называемых друзей, чьи шуточки и нескрываемые предвкушения становились с каждой минутой все более радостными. Он придумал лишь один способ скоротать время — забиться в дальний угол раздевалки и опуститься на пол в позе человеческого зародыша, одинокого, всеми покинутого.
Угол он выбрал самый дальний. Здесь шли в три ряда пустые одежные шкафчики (ибо шкафчиков в школе было больше, чем учеников), а заглядывали в него редко, если заглядывали вообще. Тишина в раздевалке стояла полная. Бенжамену оставалось прождать пятнадцать долгих минут, самых темных минут, какие знала его душа.
Он думал о совете, данном ему Андертоном. Может, и вправду сбежать? То, что он вообще взялся обдумывать такую возможность, свидетельствовало о глубине охватившего его отчаяния, поскольку по натуре своей Бенжамен был конформистом почти патологическим и ни разу еще, сколько он себя помнил, не нарушил ни единого школьного правила. Дух юношеского бунтарства, владеющий в этом возрасте многими мальчиками, претворялся у него в преклонение перед Гардингом с его дьявольским, анархическим юмором. Бенжамен был инакомыслящим, так сказать, по доверенности. К тому же любая попытка к бегству требовала преодоления серьезных препятствий. Если он направится в этот час по ведущей к воротам дорожке или через спортивные площадки, его почти наверняка перехватит кто-нибудь из учителей. Единственный разумный вариант — отыскать тихое место в самой школе, в одном из музыкальных классов, к примеру, и отсидеться, пока все не закончится. А то еще зайти в библиотеку и сделать вид, будто он освобожден от урока. Сидеть там, читая самым наглым образом газеты. Именно так поступил бы на его месте Гардинг. Да и Андертон, наверное, уж если на то пошло.
Беда состояла, однако, в том, что на это ему просто не хватило бы духу. Впрочем, то, что он проделал взамен, — или, вернее, обнаружил себя проделывающим — было, в определенном смысле, поступком куда более радикальным. И уж куда более удивительным.
Он не мог впоследствии вспомнить, как опустился на колени, как заговорил, точно помешанный, вслух в безмолвии пустой раздевалки. Не мог припомнить, каким образом первые его непроизвольные стенания, механическое повторение одной и той же фразы: «О Боже, о Боже, о Боже» — преобразовались, соединясь, в подобие молитвы. До этой минуты Бенжамен никогда к Богу не обращался. Никогда не нуждался в нем, никогда не искал его, да никогда в него и не верил. Теперь он, похоже, всего за несколько исполненных экзальтации секунд не только обрел Бога, но и попытался с ходу заключить с ним сделку.
— О Боже, Боже, пошли мне какие-нибудь плавки. Пошли мне плавки, в бесконечной мудрости твоей. Чего бы мне это ни стоило, чего бы ты ни потребовал от меня, просто пошли мне плавки, и все. Пошли сейчас. Я сделаю для тебя все. Все что угодно. Я буду верить в тебя. Обещаю, что буду. Я никогда не перестану верить в тебя, полагаться на тебя, следовать тебе, делать все, чего ты от меня захочешь. Все. Все на свете, что только будет в моих силах. Мне все равно. Я не буду спорить с тобой. Но только, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, во имя Отца, во имя Сына, во имя Духа Святого, пожалуйста, Боже, просто исполни мое желание, только одно. Пошли мне какие-нибудь плавки. Молю тебя. Пожалуйста. Аминь.
Бенжамен зажмурился и повторил:
— Аминь.
И наступила тишина.
И в тишине этой раздался звук.
* * *
Звук издала дверца одежного шкафчика, приотворенная, а после захлопнутая сквознячком, которого Бенжамен до этой минуты не замечал. Собственно говоря, как он обнаружил уже на уроке плавания, день стоял совершенно безветренный, так что вовсе это никакой был не сквозняк. То было дыхание Господне. Звук донесся из соседнего ряда шкафчиков, и когда Бенжамен встал и направился туда на подгибающихся от благоговения ногах, он уже знал, что найдет. Дверца снова приоткрылась и хлопнула, и приближавшемуся к ней Бенжамену казалось, что все вокруг словно стягивается к этому шкафчику, который он видел как будто сквозь волнистое стекло. Шкафчик говорил с ним. Манил его.
Бенжамен открыл дверцу и увидел то, что и думал увидеть. Темно-синие купальные трусы. Влажноватые, снятые кем-то совсем недавно, на много размеров большие, чем ему требовалось. Но, поскольку пояс их стягивался тесемкой, это было не так уж и важно. Да и ничто уже не было важным — ничто, — отныне и навек, до скончания Бенжаменовых дней.
* * *
По меркам будничным, урок плавания выдался на редкость кошмарный. Бенжамена включили в эстафетную команду, возглавляемую Калпеппером, и он явно оказался в этой цепочке самым слабым звеном. Ко времени, когда Бенжамен — багроволицый, запыхавшийся, сбившийся с ритма — проплыл брассом свою дистанцию, от преимуществ, которые завоевали в борьбе его товарищи по команде, ничего не осталось, и соперники, руководимые напористым, безжалостным в спортивной борьбе Фитом Эдди, обошли их на самом финише. Соратники Бенжамена были вне себя от ярости и презрительным хором костерили его на все корки.
— Жопа ты, Бент, — ядовито шипел изъяснявшийся с обычным его бесклассовым, провинциальным акцентом Калпеппер. — Долбаная, бесполезная, жалкая маленькая жопа, слабак несчастный. Ты нас всех опустил. Всех до единого. Если б не ты, мы бы победили. Слюнявая, суетливая, бездарная жопа.
Однако виновник поражения лишь улыбался в ответ, чем еще пуще бесил Калпеппера. Впрочем, улыбался Бенжамен не для того, чтобы его позлить. Он улыбался, потому что любил всех и вся, включая Калпеппера, и ничто отныне не могло поколебать его веру в человечество или в совершенство миропорядка. Та же самая улыбка, блаженная и безмятежная, стала единственным его ответом Чейзу, схватившему его по пути в актовый зал за руку и спросившему:
— Что произошло? Где ты их раздобыл?
Впоследствии Бенжамен скажет ему: «То был дар», но ближе этого к объяснению тайны длинных, доходивших ему почти до колен, мешковатых синих купальных трусов не подойдет никогда. На какое-то время трусы эти нашли себе место в темной, переменчивой мифологии школы «Кинг-Уильямс», а после были забыты. Иные чудеса вытеснили их.
Стихи, которые читал Фрэнсис Рипер, Бенжамен слушал с огромным вниманием. Даже не сами слова, но приятное тремоло семидесятилетнего голоса, хрупкой волынки, играющей мелодии, схожие — на новый, набожный слух Бенжамена — с далекими отголосками неких псалмов и гимнов. С не меньшей пристальностью и вглядывался он в доброе, кроткое, иссеченное смешливыми морщинами лицо старика, вглядывался и понимал: перед ним вовсе не то, что он увидел бы, если б сбылись надежды мистера Флетчера, не малая часть литературной истории двадцатого века, но эманация ясного до совершенства образа, предназначенная лишь для него, Бенжамена, — нечто, не лишенное сходства с ликом Божьим.
Пыльные облачка вихрились в золотых лучах вокруг по-голубиному, по-ангельски белых волос Фрэнсиса Рипера, и только она одна удерживала Бенжамена от того, чтобы не расхохотаться во весь голос. Только она, все собою объявшая. Благость Господня.