4
Члены Ливенфордского Философского клуба были в сборе. Хотя в этот вечер собрание никак нельзя было назвать пленарным, но комната была уже полна табачного дыма, и налицо имелось шесть членов клуба, которые, расположившись в удобных креслах вокруг приветливого огня в камине, непринужденно философствовали в столь располагающей обстановке. Из шести присутствующих двое были заняты молчаливой игрой в шашки а остальные, развалясь в креслах, курили, болтали и черпали вдохновение для возвышенных мыслей в гроге, который они часто и с удовольствием прихлебывали.
Разговор велся беспорядочно, и, несмотря на всю выразительность и богатство языка собеседников, паузы порой бывали содержательнее произносимых слов, залп дыма из трубки — более едок, чем какое-нибудь энергичное прилагательное а взгляды беседующих — глубокомысленны, рассеянны, как будто мысли их витали где-то в высоких сферах. В скромном сознании превосходства своего высокоразвитого интеллекта они восседали в священных апартаментах клуба (месте, где собирались все те честные жители Ливенфорда, кто имел право считать себя людьми более выдающимися, чем их сограждане), находя в этом отличии, по меньшей мере, удовлетворение. Попасть в члены Философского клуба было уже само по себе достижением, которое сразу накладывало определенный отпечаток на таких счастливцев и делало их предметом зависти менее удачливых смертных. Встретясь вечером с кем-нибудь из последних, член клуба непременно говорил как будто невзначай, равнодушно зевая: «Ну, я, пожалуй, схожу в клуб. Сегодня там небольшая дискуссия», — и удалялся, провожаемый завистливым взглядом. Для тех, кто не принадлежал к числу избранных, общественный престиж клуба стоял высоко, они приписывали ему глубокое интеллектуальное значение, ибо звучное название «Философский» говорило о чем-то редком и утонченном, о царстве чистого разума. Правда, один классик с дипломом Оксфордского университета, прибывший в качестве учителя в Ливенфордскую школу, сказал своему коллеге: «Знаете, услыхав название этого клуба, я очень стремился попасть в члены, но, к моему разочарованию, оказалось, что это просто компания курильщиков и любителей выпить». Но что он понимал, этот невежественный шут-англичанин? Разве ему ничего не было известно об обязательных шести лекциях, которые устраивались в клубе через регулярные промежутки в течение зимы, причем после каждой лекции происходили длительные дебаты? Разве не видел он красиво напечатанного расписания, которое каждый член клуба неизменно хранил, как амулет, в верхнем правом кармане жилета и в котором указаны были темы докладов и дискуссий на текущий год? Он мог бы, если бы захотел, увидеть в этой программе своими собственными завистливыми глазами следующие глубоко философские темы:
«Наш бессмертный бард» — с чтением отрывков.
«Домашние голуби и их болезни».
«Рост кораблестроения на Клайде».
«Шотландское остроумие и юмор — местные анекдоты».
«Из клепальщиков в мэры» — биография покойного достопочтенного Мэтиаса Глога из Ливенфорда.
Вот какие серьезные доклады намечались в клубе, и если в те вечера, когда мозг собравшихся не отягощался такими глубокомысленными вопросами, когда им не приходилось решать проблемы расового и государственного значения, они и развлекались чуточку, — что же постыдного в том, если люди посудачат покурят, сыграют партию в шашки или даже в вист? И раз приличное заведение Фими было так удачно расположено, у черного хода клуба, — что за беда, если к ней иной раз посылали за стаканчиком чего-нибудь или даже забегали время от времени в «заднюю комнату»?
Такие аргументы были, конечно, неопровержимы. Кроме того, этот неофициальный совет старейшин имел обыкновение и считал своим долгом подробно обсуждать и критиковать всех людей в городе и их дела. Эта вспомогательная отрасль их философии обнимала столь различные предметы, как, например, сварливы» нрав жены Джибсона и необходимость сделать соответствующее внушение Блэру с большой фермы по поводу антисанитарного поведения его коров на проезжей дороге. И особенно отрадной чертой, крайне убедительно доказывающей беспристрастие ливенфордцев, было то, что и самих членов клуба никакие привилегии не избавляли от комментариев со стороны их товарищей.
Сегодня вечером предметом обсуждения был Джемс Броуди. Началось с того, что кто-то случайно бросил взгляд на пустое кресло в углу, некоторое время созерцал его, потом заметил:
— А Броуди сегодня запаздывает. Интересно, придет ли?
— Придет, будьте уверены, — отозвался мэр Гордон. — Никогда еще он не бывал здесь так аккуратно, как теперь. Ему, понимаете ли, нужно поддержать в себе чувство собственного достоинства. — Он оглядел всех, ища одобрения так удачно выбранному и так благородно звучавшему выражению. — То есть я хочу сказать, что ему теперь приходится делать вид, будто все в порядке, иначе все это его окончательно сломит.
Слушатели молчаливыми кивками поддержали мнение Гордона, продолжая пыхтеть трубками. Один из игравших в шашки двинул пешкой, подумал, глядя куда-то перед собой, и сказал:
— Время летит стрелой! Ведь, кажется, уже скоро год, как он выгнал свою дочь из дому в ту ночь, когда была такая страшная гроза?
Пакстон, который славился своей памятью, подхватил:
— Через две недели минет ровно год. Это памятный для всех день, несмотря на то, что в Ливенфорде с тех пор никто не видел Мэри Броуди. Я утверждал и теперь утверждаю, что Джемс Броуди поступил тогда безобразно жестоко.
— А где теперь девочка? — спросил кто-то.
— Да говорили, что Фойли из Дэррока нашли ей место, — отвечал Пакстон. — Но это неправда. Она уехала одна, потихоньку от всех. Доктор хотел ей помочь, а она взяла да и сбежала. Я слышал, что она нашла себе место в одном богатом доме в Лондоне — не больше, не меньше как прислугой, бедняжка! Фойли уехали в Ирландию, ровно ничего не сделав для нее.
— Это правда, — подтвердил второй игрок в шашки. — Старик Фойль был совсем убит смертью сына… Ужасная история — это крушение на Тэйском мосту. Никогда не забуду той ночи. Я ходил на собрание в общину, и, когда возвращался домой, в страшный ветер, то на какой-нибудь дюйм от моего уха пролетела черепица и чуть не снесла мне головы.
— Это было бы большим несчастьем для нашего города, чем потеря моста, Джон, — захихикал Грирсон из своего угла. — Нам пришлось бы соорудить тебе хороший памятник на площади, не хуже, чем та новая красивая статуя Ливингстона в Джордж-сквере. Подумай, какую возможность ты упустил, старина! Угоди в тебя черепица — и ты стал бы одним из героев Шотландии.
— Ну, уж теперь им придется новый мост делать покрепче старого, иначе нога моя на него не ступит никогда, — вмешался первый игрок в шашки, прикрывая отступление своего партнера. — Просто скандал, что столько хороших людей погибло напрасно! Я считаю, что те, кто в этом виноват, должны быть наказаны по заслугам.
— Господа бога не накажешь, дружище, — протянул Грирсон. — На то была его воля, а к нему иска не предъявишь, — во всяком случае этот иск не будет удовлетворен.
— Постыдились бы вы, Грирсон, — счел нужным по праву мэра остановить его Гордон. — Придержите язык, ведь то, что вы говорите, — чистейшее богохульство!
— Ну, ну, не волнуйтесь, мэр. Это так, просто юридический оборот. Ничем я не обидел ни всемогущего, ни вас, ни всей компании, — ухмыляясь, возразил Грирсон.
Наступила неловкая пауза, и, казалось, гармония мирной беседы нарушена, но мэр продолжал:
— Торговля у Броуди в последние дни идет из рук вон плохо: в лавке никогда ни души.
— Да, Манджо торгуют по таким ценам, что опустеет любая лавка, которая попробует с ними тягаться, — заметил Пакстон с некоторым сочувствием. — Они, видно, решили сперва его доконать, а потом уж гнаться за барышами. Похоже на то, что Броуди окончательно разорится.
— Это вы верное слово сказали, — отозвался Грирсон из своего угла с многозначительным видом человека, который мог бы, если бы захотел, дать на этот счет самую подробную и свежую информацию.
— Но он, должно быть, накопил немало, этот Броуди. Он так сорит деньгами — деньги текут у него сквозь пальцы, как вода. Покупает все, чего только душа пожелает, и все самое лучшее, да еще делает вид, что это для него недостаточно хорошо. Посмотрите, как он одевается, какая у него чудная новая булавка и перстень с печаткой, и, наконец, — говоривший осторожно осмотрелся кругом, раньше чем продолжать, — посмотрите, какой великолепный замок он выстроил себе за городом!
Легкий смешок пробежал среди всех слушателей, и они обменялись украдкой взглядами, усиленно подавляя веселье.
— Посмотрите лучше на обувь, которую носит его старая жена, на ее нарядные платья и шикарный вид, — возразил Грирсон. — Поинтересуйтесь его счетом в банке — его дочка Несси в эту четверть внесла плату за учение в школе с опозданием на целых две недели. Заметьте, какое выражение на его надменном лице, когда он думает, что за ним никто не наблюдает. Поверьте мне, этот великий человек — таким ведь он себя воображает — начинает уже немножечко беспокоиться насчет положения своих дел. — И, сильно напирая на каждое слово, Грирсон добавил: — Может быть, я и ошибаюсь, но, по моему скромному мнению. Джемс Броуди переживает сейчас самое худшее время своей жизни. И если он вовремя не спохватится, то очутится там, куда не раз уже сталкивал других людей, — в канаве!
— Да, такой человек, как он, очень легко наживает себе врагов. Кстати, о канаве: вы мне напомнили один случай. — Пакстон несколько раз сосредоточенно затянулся. — В прошлую субботу я проходил вечером мимо лавки Броуди, и меня остановил какой-то шум. — Пакстон опять попыхтел трубкой. — Гляжу, в лавке перед Броуди стоит здоровенный детина, метельщик улиц, пьяный, как стелька, держит в руках пачку ассигнаций — должно быть, всю свою недельную получку — и собирается, как видно, выбросить всю ее на ветер. Стоит перед Броуди, качаясь на ногах, и требует парочку шляп, да парочку фуражек, да то, да другое — сам не знает, что еще. Он готов был закупить всю лавку, честное слово, и за все тут же уплатить. А Броуди (хотя он, наверное, здорово теперь нуждается в деньгах) так и сверкает на него злыми, налитыми кровью глазами… — Дойдя до кульминационного пункта рассказа, Пакстон бесконечно долго сосал свою трубку, но, наконец, вынул ее изо рта и, выразительно размахивая ею, продолжал: — Броуди посмотрел на него да как зарычит: «Если вы не можете сказать „пожалуйста, сэр“, когда обращаетесь ко мне, так вы ровно ничего здесь не получите. В других местах, может быть, и терпят такое невежество. Ступайте туда, если хотите, а раз вы пришли ко мне, так либо ведите себя прилично, либо убирайтесь вон». Я не слышал, что ему ответил рабочий, но, должно быть, ответ его страшно взбесил Броуди, потому что он выскочил из-за прилавка, схватил парня за горло, и не успел я ахнуть, как он вышвырнул его из лавки прямо в сточную канаву, — и пьяный лежал уже в грязи у моих ног, ошеломленный падением.
Когда Пакстон кончил, наступило многозначительное молчание.
— Да, — вздохнул, наконец, один из игроков, — нрав у него необузданный, и гордец он ужасный. Эта гордость — его худший враг. И в последние годы ей просто удержу нет. Он горд, как сам сатана.
— И кончит так же, как тот, я думаю, — вставил Грирсон. — Его прямо таки распирает тщеславие. Оно у него превратилось в настоящую манию.
— А всему причиной — его претензии на родство с Уинтонами. Это просто смешно, — сказал Пакстон, из осторожности понизив голос. — Я готов поклясться, что он воображает себя чуть не герцогом. Странно и то, что он тешится этим про себя, а на людях никогда не хвастает.
— Они его ни за что не признали бы родственником. Пускай у него та же фамилия, пускай он похож на Уинтонов, да что толку в фамилии и сходстве? — сказал первый игрок. — У него нет ни малейших доказательств.
— Боюсь, что в доказательствах этих есть большая загвоздка, — саркастически заметил Грирсон. — Потому что, если он когда-то в давние времена и породнился с Уинтонами, так случилось это, конечно, незаконным порядком. Вот почему наш приятель и предпочитает не болтать об этом родстве.
— Не одним своим родством он так гордится, — сказал с расстановкой Гордон. — Нет, нет, болезнь зашла гораздо дальше. Не хотелось бы, собственно, говорить об этом, да я и сам не вполне уверен… Но я имен называть не буду, а вы обещайте никому не рассказывать. Я слышал это от человека, который разговаривал с Джемсом Броуди, когда тот был мертвецки пьян. Не много есть людей, которые видели его в таком состоянии. Броуди в этих делах очень скрытен. Но в тот вечер виски развязало ему язык, и он…
— Тс-с, Гордон, в другой раз доскажешь, — шепнул вдруг Пакстон.
— Почему? Что такое?
— Тише…
— Когда говоришь о дьяволе, то он тут как тут.
— Насчет вашей новой двуколки. Гордон, я вам скажу, что…
В комнату вошел Броуди. Вошел, жмурясь при внезапном переходе из темноты в ярко освещенную комнату, угрюмый, мучимый горьким подозрением, что о нем здесь только что злословили. Его суровое лицо в этот вечер было бледно и пасмурно. Он окинул взглядом присутствующих, нескольким молча кивнул головой, но эти кивки походили скорее на вызов, чем на приветствие.
— Входите, входите, — развязно приглашал Грирсон. — А мы как раз сейчас интересовались, идет ли уже дождь. Ведь он собирался весь день.
— Нет, дождя пока нет, — коротко и резко ответил Броуди. Голос его был глух, утратил свою прежнюю звучность, он, как и замкнутая маска лица, не выражал ничего, кроме стоического терпения. Он вытащил трубку и принялся ее набивать. Старик, исполнявший в клубе самые разнообразные обязанности и облеченный поэтому в зеленый байковый фартук, сунул голову в дверь, и в ответ на его безмолвный вопрос Броуди сказал коротко: «Обычную!»
В группе у камина все молчали. Старик ушел, скоро вернулся, осторожно неся большой стакан виски для Броуди, и снова ушел. Только тогда мэр счел своим долгом прервать неловкое молчание и, глядя на Броуди, сказал приветливо, невольно тронутый мертвенной бледностью его лица:
— Ну, Броуди, дружище, как дела? Что новенького на белом свете?
— Дела хороши. Гордон, очень хороши, — ответил Броуди медленно. — Не могу пожаловаться. — Упрямо притворное безучастие его тона было почти трагично и никого не обманывало, но Гордон подхватил с нарочитой веселостью:
— Вот и отлично! Это все, что нужно человеку! Мы ждем со дня на день, что увидим в лавке Манджо опущенные шторы.
Броуди выслушал эту вежливую ложь и фальшивый ропот одобрения, последовавший со стороны остальной компании, не с тем удовлетворением, какое они вызвали бы в нем полгода тому назад, а с полным равнодушием, — и это не укрылось от его собеседников. Они могли за глаза, не стесняясь, судачить на его счет, критиковать его, осуждать, даже поносить, но в его присутствии чувства, которые они только что так смело высказывали, заметно поостыли, и они вынуждены были, часто против воли, подавать всякие льстивые реплики, говорить то, чего они не думали и не собирались сказать.
Они считали, что такого человека, как Броуди, благоразумнее ублажать, лучше расположить его в свою пользу, безопаснее поддакивать ему, чем злить. Но сегодня, видя его мрачное настроение, наблюдая исподтишка его застывшее лицо, они решили, что, видимо, железная воля уже начинает ему изменять.
Тихий и вкрадчивый голос из угла нарушил эти размышления, обратясь ко всему обществу в целом:
— Придется вам немножечко еще подождать, пока Манджо опустят шторы, да… Они не собираются закрывать свой магазин, — во всяком случае, они еще чуточку повременят… самую чуточку, — тянул Грирсон.
— А вы откуда знаете? — спросил кто-то.
— Так, имею некоторые частные сведения, — самодовольно ответил Грирсон, выпятив губы, соединив вместе кончики пальцев и сладко улыбаясь всем, а больше всего Броуди, с видом благосклонным и таинственным. Броуди быстро глянул на него из-под кустистых бровей. Он боялся не этого человека, а его хитрых, слащавых речей, которые, как он знал по опыту, прикрывали расчетливую и ядовитую злобу.
— Ну, в чем дело? — спросил Пакстон. — Выкладывай!
Но, умело возбудив всеобщее любопытство, Грирсон вовсе не спешил разглашать свои «частные сведения» и продолжал хитро ухмыляться, мучая всех неизвестностью, дразня их, как Тантала в аду, плодом, который не желал срываться с его губ, пока не станет сочным и спелым.
— Да так, пустое, вам это неинтересно, — мурлыкал он. — Это маленькая, местная новостишка, которую мне случайно удалось пронюхать.
— А вы-то знаете, в чем дело, Броуди? — продолжал Пакстон, пытаясь прекратить это раздражающее состояние неизвестности.
Броуди безмолвно покачал головой и с горечью подумал про себя, что Грирсон первый всегда вмешивается во всякое дело и последний от него отстраняется.
— Это только маленькая, незначительная новость, — повторял Грирсон с все возраставшим самодовольством.
— Так расскажи же ее, ты, хитрый дьявол!
— Ну, ладно, если уж вам непременно хочется знать… Районный уполномоченный Манджо уезжает, так как он здесь все прочно наладил… Говорят, у них торговля идет необыкновенно бойко. — Он кротко улыбнулся Броуди и продолжал:
— И они сделали к тому же ловкий ход, предложив вакантное место — очень выгодное и почетное — одному ливенфордцу. Да, они предложили, а он принял предложение.
— Кто же это? — закричало несколько голосов сразу.
— О, он действительно парень стоящий, этот новый заведующий местным отделением «Манджо и Кo».
— Да назовите же его наконец!
— Это помощник нашего друга Броуди, не кто иной, как молодой Питер Перри, — возвестил Грирсон и торжествующе помахал рукой Броуди.
Посыпались восклицания:
— Не может быть!
— Старая вдова, его мать, будет без ума от радости!
— Какое повышение для этого юнца!
— Он накинется на это место, как петух на курочку!
После первого взрыва изумления по поводу неожиданной новости у всех мелькнула мысль о значении этой новости для Броуди, и наступило молчание. Все глаза обратились на него. А он сидел совершенно неподвижно, ошеломленный этим известием, и каждый мускул его большого тела был напряжен, зубы сжимали ствол трубки все крепче и крепче, как медленно смыкающиеся тиски. Значит, Перри от него уходит, Перри, на которого он в последнее время всецело полагался, поняв, наконец, что сам он уже разучился торговать, и считая к тому же, что он выше этого и, хоть бы и пожелал, не способен унизиться до таких лакейских обязанностей. Громкий треск разрезал настороженную тишину: это Броуди, в приливе внезапной острой горечи, стиснул зубы с такой злобной силой, что прокусил ствол трубки. Как загипнотизированный, смотрел он долгую секунду на расколотую трубку в своей руке, потом выплюнул на пол отломанный конец, снова тупо поглядел на разбитую пенковую трубку и пробормотал про себя, не сознавая, что все его слушают:
— Я любил эту трубку… очень любил. Это была моя самая любимая.
Тут он как будто только что увидел, что его окружает кольцо лиц, что он — точно на сцене, и все взгляды устремлены на него. Надо было показать им всем, как он перенесет этот новый тяжкий удар. Нет, еще лучше — показать, что эта новость его вовсе не огорчает. Он потянулся за своим стаканом, поднес его ко рту рукой, твердой, как скала, уверенно встретил взгляд Грирсона, немедленно увильнувший от его немигающего взгляда. Он отдал бы в эту минуту свою правую руку за то, чтобы суметь сказать что-нибудь едкое и уничтожающее, от чего Грирсон сразу бы съежился, но, несмотря на отчаянные усилия, его недостаточно гибкий ум, его неподатливый медлительный мозг ничего не мог придумать, и он сказал только, пытаясь сохранить привычную презрительную мину:
— Это меня ничуть не трогает! Ничуть не трогает.
— Надеюсь, он не перетянет к Манджо никого из ваших покупателей, — озабоченно сказал Пакстон.
— Да ведь, если вдуматься, они выкинули с вами прескверную штуку, мистер Броуди, — вмешался заискивающим тоном один из игроков в шашки. — Перри-то знаком с половиной ваших постоянных покупателей!
— Уж будьте спокойны, эти представители Манджо действуют умело. Дьявольски ловкий народ, надо прямо сказать, — заметил еще кто-то.
— Что до меня, так я нахожу, что это просто трусость со стороны Перри, — задумчиво процедил Грирсон. — Это производит такое впечатление, будто человек спасается, как крыса с тонущего корабля.
Внезапно наступила тишина, всех ужаснула дерзость этих слов; никогда еще никто здесь, в стенах клуба, не наносил Броуди такой прямой обиды. Все думали, что он сейчас вскочит и кинется на Грирсона, растерзает его жалкое, хилое тело одним натиском своей звериной силы, а Броуди сидел безучастный, рассеянный, как будто не слыхал или не понял замечания Грирсона. Он точно летел в какую-то темную пропасть. Он говорил себе, что этот новый удар — самый болезненный из всех, постигших его, хотя судьба и до сих пор била его нещадно.
Конкуренты не жалели денег на борьбу с ним. Десятками способов они осуществляли свои хитрые планы, но теперь, сманив Перри, они лишили его последней опоры. Он припомнил странное смущение приказчика сегодня вечером, полуиспуганное, полувосторженное выражение его лица, как у человека, который и радуется и жалеет, хочет заговорить — и не смеет. Странно: он не осуждал Перри. Он справедливо рассудил, что Перри просто нашел себе место выгоднее, чем у него, и все это озлобление обратилось на фирму Манджо. Впрочем, в эту минуту он чувствовал не ненависть к противнику, а страшную жалость к себе, печаль при мысли, что такой благородный, такой достойный человек, как он, должен страдать от козней предателей, вынужден носить маску притворного равнодушия, тогда как раньше привычное дерзкое высокомерие без всяких усилий с его стороны защищало его лучше всякого панциря. Думая обо всем этом, он опять вдруг вспомнил о десятке наблюдавших за ним глаз, о настоятельной необходимости сказать что-нибудь и, едва ли сознавая, что говорит, подстегивая в себе гнев, начал:
— Я всегда действовал честно! Я всегда боролся чистыми руками. Я ни за что не унизился бы до подкупов и взяток, и если они подкупили этого прыщавого заморыша и переманили его к себе — пускай тешатся им на здоровье. Они только избавили меня от необходимости его уволить, и пусть держат его, пока сами еще держатся. Все это дело не стоит выеденного яйца.
Убежденный собственными словами, увлеченный выражением чувств, которых он на самом деле не испытывал, он заговорил громче, доверчивее, во взгляде его засветились вызов и самоуверенность.
— Да, мне решительно наплевать на это, — уже кричал он. — Обратно я его не возьму, нет! Пускай тянет с них деньги, пока может и если сумеет! Потому что, когда их дело лопнет и они полетят к черту, а этот мальчишка прибежит ко мне скулить, чтобы я взял его обратно, тогда я и пальцем не шевельну, чтобы ему помочь, хотя бы он издыхал у меня на глазах. Он больно поторопился сбежать к ним, этот дурак, он, конечно, уверен, что сделал карьеру, но когда он опять очутится в нищете, из которой я его вытащил, он пожалеет, что оставил службу у Джемса Броуди.
Броуди весь преобразился, воодушевленный собственной тирадой, всей душой поверив в эту декламацию, так резко противоречившую горькой истине, открывшейся ему минуту назад. Снова упиваясь сознанием своей силы, он отражал все взгляды расширенными, сверкающими зрачками. Он тешил себя мыслью, что по-прежнему способен властвовать над людьми, управлять ими, держать их в благоговейном страхе, и когда его осенила одна замечательная идея, он выпрямился и воскликнул:
— Нет, сразить Джемса Броуди не так легко, как имеет смелость думать наш маленький приятель там в углу! Когда вы услышите от Броуди жалобу — значит, дело кончено, нацепите креп. Но еще очень много пройдет времени раньше, чем вам понадобится надеть траур по нем. Честное слово, шутка хороша, и надо запить ее! — Его глаза заискрились буйным весельем. — Джентльмены, — прокричал он громко, — давайте лучше отложим этот разговор и выпьем. Я угощаю.
Все разом захлопали в ладоши, довольные его щедростью, обрадованные перспективой угощения, чуявшие уже, что будет попойка.
— Ваше здоровье, Броуди!
— Да здравствует Шотландия! Настоящий человек всегда таким и остается, несмотря ни на что!
— И я с вами выпью одну капельку, только чтобы согреться!
— Эх, старая лошадь еще всех молодых обгонит!
Даже мэр похлопал его по плечу.
— Ого, Броуди, дружище! Таких людей, как вы, поискать! Сердце у вас львиное, сила — как у быка… гм… а гордость дьявольская. Вас не сломить никому. Я думаю, вы скорее умрете, чем сдадитесь.
Все встали, все, кроме Грирсона, толпились вокруг Броуди, а он стоял среди них, переводя свой суровый взгляд от одного к другому, поощряя и вместе упрекая, допуская их до себя и в то же время подчиняя себе, прощая и предостерегая на будущее время, — как император, окруженный свитой. Он чувствовал, что его кровь, благородная, как кровь императора, текла по жилам стремительнее, чем жидкая, водянистая кровь всех этих людей. Он воображал, что совершил нечто великое и благородное, что поведение его перед лицом катастрофы великолепно.
— Наливай, Мак-Дуфф! — кричали все, взволнованные необычным разгулом и щедростью всегда столь неприступного Броуди, торопясь насладиться жгучей золотистой жидкостью, которой он сегодня их угощал. Когда же он увел их через черный ход клуба на улицу и все вереницей проследовали в «заднюю комнату у Фими», Броуди почувствовал, что опасность миновала, что он опять будет всеми верховодить.
Вскоре лучшее виски Мак-Дональда потекло рекой, все шумно чокались с Броуди, восхваляя его щедрость, независимость, его силу. Когда он с величавой небрежностью бросил золотой соверен на круглый красный стол, слабый голос рассудка шепнул ему, что этого он теперь не может себе позволить. Но он гневно отогнал прочь эту мысль.
— Чудный напиток! — промурлыкал Грирсон, смачно облизывая губы и подняв стакан к свету. — Чудный напиток, нежный, как материнское молоко, и блестит, как… ну как ворс красивых шляп, которые продает наш друг. Жаль только, что виски гораздо дороже, чем эти украшения. — Он насмешливо, многозначительно хихикнул, глядя на Броуди.
— Ну и пей, если нравится! — бросил громко Броуди. — Лакай, когда дают. Ведь не ты за него платишь. Ей-богу, если бы все были такие скопидомы, как ты, житья бы не было на белом свете.
— Что, скушал, Грирсон? — хрипло засмеялся Пакстон.
— Кстати о скупости: слышали последний анекдот о нашем маленьком приятеле? — воскликнул Гордон, кивнув в сторону Грирсона и подмигивая Броуди.
— Нет. А что? — закричали все хором. — Расскажи, Гордон.
— Ладно, — согласился Гордон с важным видом. — История короткая, но замечательная. На днях у зернового склада нашего друга играли ребятишки и возились около большого мешка бобов, стоявшего у дверей, как вдруг из дома выходит его сын. «Убирайтесь отсюда, ребята, — кричит Грирсон-младший, — и не смейте трогать бобов, потому что отец это узнает: они у него сосчитаны».
Вся компания взревела от восторга, а Грирсон сквозь крики и смех пробормотал, не смущаясь, щуря глаза от дыма:
— Что ж, Гордон, я не отрицаю, у меня все на счету, но это необходимо в наши дни, когда вокруг видишь такую нужду и лишения.
Но Броуди, чувствовавший себя, как на троне, с распылавшейся от крепкого виски душой, не слышал или не обратил внимания на этот намек. Полный дикого воодушевления, он жаждал действий, чтобы дать выход энергии; его охватило желание сокрушить что-нибудь, и, подняв свой пустой стакан высоко над головой, он вдруг заорал ни с того ни с сего: «К черту их! К черту этих негодных свиней Манджо!» — и с силой швырнул тяжелый стакан о стену, так что он разлетелся на мелкие куски.
Остальные, готовые теперь во всем поддакивать ему, восторженно зашумели.
— Вот темперамент!
— Еще круговую, джентльмены!
— Чтобы не было недопитых стаканов!
— Спой нам, Вулли!
— Тост! Тост! — кричали вокруг.
В этот момент раздался деликатный стук в дверь, и бесшумное (благодаря войлочным туфлям), но грозное появление хозяйки остановило взрыв веселья.
— Вы сегодня очень веселитесь, джентльмены, — сказала она с тонкой усмешкой на плотно сжатых губах, говорившей без слов, что их веселье не совсем прилично и не совсем ей нравится. — Надеюсь, вы не забудете о добром имени моего заведения.
Как ни дорожила Фими этими завсегдатаями, но она была женщина с правилами, слишком добродетельная, слишком неприступная, чтобы потакать им.
— Мне не нравится, что здесь бьют стаканы, — добавила она ледяным тоном.
— Ну, ну, Фими, милочка, за все будет уплачено, — крикнул Броуди.
Она слегка кивнула головой, как бы говоря, что это само собой разумеется, и спросила уже немного мягче:
— По какому случаю сегодня?..
— Просто небольшой праздник, устроенный уважаемым членом клуба, который сидит во главе стола, — пояснил Грирсон. — Нам, собственно, неизвестно, что он празднует, но считайте это обычным благотворительным обедом.
— Не слушай ты его, Фими, и пришли нам еще смеси, — закричал кто-то.
— Не выпьете ли и вы стаканчик, Фими? — весело предложил мэр.
— Поди сюда, сядь ко мне на колени, Фими, — позвал один из любителей игры в шашки, в данную минуту, увы, не способный отличить дамку от простой пешки.
— Велите подать еще виски, Фими, — потребовал Броуди. — А я всех заставлю вести себя прилично, не беспокойтесь.
Она взглядом призвала к порядку каждого в отдельности и всех вместе, предостерегающе подняла палец и вышла, ступая на войлочных подошвах так же неслышно, как вошла, и бормоча на ходу:
— Не срамите заведения! Я пришлю вам виски, но вы ведите себя тихо, помните о репутации заведения.
После ее ухода мяч веселья был пущен снова, быстро набрал скорость и запрыгал еще неудержимее, чем прежде.
— Нечего обращать внимание, — прокричал чей-то голос, — она больше тявкает, чем кусает. Только мину любит делать постную.
— Можно подумать, что ее трактир — какая-то праведная обитель, так она с ним носится, — сказал другой. — Она хочет, чтобы люди на пирушке вели себя, как в церкви!
— А между прочим, в этой «церкви» имеется в переднем приделе прехорошенькая девчонка, — вставил тот из любителей шашек, который выпил больше. — Говорят, что Нэнси, буфетчица, не только красива, но и сговорчива. — Он многозначительно подмигнул.
— Тс-с, парень, тс-с! — укоризненно воскликнул Гордон. — Зачем же разорять гнездо, в котором сидишь?
— Хотите, я вам прочту стихи Бернса, — вызвался Пакстон. — Я сейчас как раз в подходящем настроении, чтобы прочесть «Черт среди портных».
— Наш председатель, кажется, обещал сказать речь? — вкрадчиво заметил Грирсон.
— Да, да! Давайте речь! Вы обещали! — закричал мэр.
— Речь! — поддержали его все. — Речь, председатель!
Окрыленная их пьяными криками, гордость Броуди воспарила уже за пределы досягаемости, и в разреженной атмосфере этих высот он, казалось, обрел дар красноречия, исчезла его неспособность связно выражать свои мысли.
— Ладно, — воскликнул он, — я скажу вам речь.
Он поднялся, выпятив грудь, глядя на всех широко раскрытыми глазами и слегка покачиваясь из стороны в сторону. Когда он уже оказался на ногах, он вдруг задумался: что же такое им сказать?
— Джентльмены, — начал он, наконец, медленно, и ему тотчас же с готовностью захлопали, — все вы знаете меня. Я — Броуди, Джемс Броуди, а что значит эта фамилия, вы, может быть, догадываетесь сами. — Он остановился и посмотрел на всех по очереди. — Да, я — Джемс Броуди, и в королевском городе Ливенфорде, и за его пределами это имя все почитают. Укажите мне человека, который хоть единым словом оскорбил это имя, и вы увидите, что сделают с ним вот эти руки. — Он порывисто вытянул вперед свои громадные лапы, точно хватая ими за горло кого-то в пустом пространстве, не замечая в своем увлечении ни всеобщего равнодушия, ни злорадного удовольствия в насмешливом взгляде Грирсона, воображая, что окружен одним лишь глубоким почтением. — Захоти я, я бы вам сказал одну вещь, которая проняла бы вас до самого нутра! — Блуждая вокруг мутными глазами, он понизил голос до хриплого, таинственного шепота и хитро покачал головой. — Но нет, я не намерен этого делать. Угадайте, если хотите, а я вам этого сейчас не скажу, и вы, может быть, никогда и не узнаете. Никогда! — Он выкрикнул громко последнее слово. — Но это факт. И пока я жив и дышу, я буду поддерживать честь своего имени. Я пережил недавно тяжелые неприятности, которые могли бы согнуть и сильного человека, а слабого раздавили бы совсем, но как они отразились на мне? Я все тот же Джемс Броуди, еще сильнее, еще тверже прежнего. «Если рука тебе изменит, отруби ее», — сказано в Писании, — и мне пришлось поразить мою собственную плоть и кровь, но я не дрогнул, когда поднимал топор. Я перенес беды внутри и беды вне моего дома, я терпел шпионивших за мной подлецов и гнусных грабителей у самого моего порога, фальшивых друзей и низких врагов вокруг себя, да… и хитрых, скользких, как угорь, клеветников. — Он злобно, в упор поглядел на Грирсона. — Но Джемс Броуди, пройдя через все, потому что он выше всего этого, будет стоять твердо и гордо, как утес Касл-Рок, с высоко поднятой головой. — Он ударил себя в грудь кулаком и закончил громко, во весь голос; — Я еще покажу вам себя, вот увидите! Всем покажу!
— Слова лились бессознательным потоком под натиском чувств, и когда эти чувства достигли высшего напряжения, он тяжело опустился на место, сказав вполголоса обычным тоном:
— Ну, а теперь выпьем опять круговую.
Конец речи вызвал всеобщее одобрение, был встречен громким «ура», стуком стаканов о стол, а сквозь шум прозвучал слащавый голос Грирсона.
— Боже, ни одна речь не доставляла еще мне такого удовольствия после речей пьяницы Тома, который громил полицейских через окно тюрьмы!
Все чокались с Броуди, пили за его речь, за его будущее; кто-то пел разбитым фальцетом; Пакстон кричал, что он тоже хочет сказать речь, но на него никто не обращал внимания; второй игрок в шашки пытался рассказать какой-то длинный и запутанный неприличный анекдот; было спето несколько песен, причем все хором подтягивали. Но вдруг Броуди, настроение которого переменилось, который теперь оставался холоден и высокомерно-безучастен среди общего веселья, резко отодвинул стул и встал, намереваясь уйти. Он всегда ценил эффект таких неожиданных уходов, гордился выдержкой и достоинством, с которыми уходил в тот именно момент, когда еще можно было ретироваться величественно, с честью, предоставив этим перепившимся свиньям орать песни и разглагольствовать, сколько душе угодно.
— В чем дело, старина? Неужели вы уже домой? — закричал мэр. — Ведь еще даже двенадцати не било. Побудьте немного с нами, выпьем все еще по одной порции смеси.
— Женушка, небось, дожидается, да? — сладеньким голоском пробормотал Грирсон.
— Я ухожу, — грубо отрезал Броуди, топнув ногой; застегнул пиджак и, не слушая бурных протестов, важно посмотрел на всех:
— Покойной ночи, джентльмены.
Их крики провожали его из комнаты в холодную ветреную ночь и вызывали в нем острое, радостное возбуждение, возраставшее по мере того, как они затихали. Крики эти были данью почтения, осанной, и они все еще чудились ему в упоительно-холодном воздухе ночи, словно фимиам, поднимавшийся от покрытых инеем улиц. «Вот сегодняшним вечером я доволен!» — сказал себе Броуди, шагая между белыми силуэтами домов, которые высились, как безмолвные храмы в покинутом городе. Он весь сиял самодовольством, он чувствовал, что сегодня реабилитировал себя и в своих собственных глазах и в глазах других. Виски придало его походке упругость и юношескую легкость, Он готов был шагать через горы, такую живительную бодрость ощущал и в себе и в чудесном воздухе. Тело его горело, в нем бродили чувственные желания, и, проходя мимо спящих домов, он представлял себе скрытую интимную жизнь темных спален и с саднящим чувством обиды твердил мысленно, что ему надо на будущее время дать выход этим подавленным желаниям, Короткий путь, который он прошел от трактира до дома, еще разжег в нем потребность подходящим образом закончить столь замечательный вечер, и он почти с нетерпением вошел в дом, открыв наружную дверь тяжелым ключом.
Он заметил, что в кухне еще светло — явление и необычайное, и тревожное, так как в те вечера, когда он возвращался поздно, все огни в доме бывали потушены, и только в передней горела лампа, оставленная, чтобы освещать ему путь. Он посмотрел на часы — было половина двенадцатого, — потом снова на луч света, пробивавшийся в полутемную переднюю из-под закрытой двери. Хмурясь, положил часы обратно в карман, прошел через переднюю и, с силой рванув дверь, ввалился в кухню; здесь он остановился, выпрямившись, оглядывая комнату и фигуру жены, которая сидела скорчившись над золой давно потухшего камина. При входе мужа она, несмотря на то, что нарочно поджидала его, вздрогнула, испуганная этим внезапным вторжением его угрюмого, невысказанного недовольства в ее унылое раздумье. Когда она в смятении обернулась и Броуди увидел ее красные, воспаленные глаза, он еще больше рассвирепел.
— Это что такое? — спросил он. — Что ты делаешь здесь в такой час, почему сидишь и таращишь на меня свои закисшие глаза?
— Отец, — шепнула она, — ты не рассердишься, нет?..
— Чего ты тут хнычешь, какого черта!
Разве такого приема заслуживает он, Джемс Броуди, да еще сегодня вечером?
— Не могла ты лечь спать раньше, чем я вернусь? — зашипел он на нее. — Чтобы я тебя больше не видел здесь, старая неряха! Да, приятно возвращаться домой к такой прекрасной супруге! Может быть, ты надеялась, что я погуляю с тобой в эту чудную лунную ночь и буду ухаживать за тобой, как влюбленный? В тебе столько же соблазна, сколько в старой сломанной трубке!
Глядя в его угрюмое лицо, на котором было написано нескрываемое омерзение, миссис Броуди все больше сжималась, казалось, становясь меньше, превращаясь в тень. Язык не слушался ее, и, дрожа, она смогла невнятно произнести только одно слово:
— Мэт!
— Мэт! Опять твой драгоценный сынок Мэт! Что о ним случилось? — издевался он. — Проглотил косточку от сливы?
— Письмо… — пролепетала, запинаясь, миссис Броуди. — Сегодня утром на мое имя пришло письмо. Сначала я на решалась показать его тебе… — И трясущейся рукой она протянула ему смятый листок бумаги, который весь день прятала на своей трепещущей от волнения груди. Презрительно заворчав, он грубо вырвал письмо из ее пальцев и не спеша прочел его; а миссис Броуди, как обезумевшая, качалась взад и вперед и причитала (необходимость защитить сына развязала-таки ей язык):
— Я больше не могла ни одной минуты скрывать это от тебя. Я чувствовала, что должна дождаться тебя. Не гневайся на него, отец! Я уверена, что он не хотел тебя огорчать. Ведь мы же не знаем, как все это было. Индия, должно быть, ужасная страна. Я так и знала, что с мальчиком что-то неладно, когда он перестал писать аккуратно. Дома ему будет лучше.
Броуди кончил разбирать небрежно нацарапанные строчки.
— Так что твой замечательный, дельный, славный сын возвращается домой! — насмешливо проворчал он. — Домой к своей любящий мамаше, под ее заботливое крылышко!
— Может быть, это и к лучшему, — зашептала она. — Я рада, что он вернется, можно будет подкормить его, восстановить его силы, если он в этом нуждается.
— Я знаю, что ты рада, старая дура, но на это мне решительно наплевать. — Он снова с отвращением взглянул на измятое письмо, скомкал его и яростно швырнул в огонь.
— Почему он бросил такую хорошую службу?
— Я знаю не больше твоего, отец. Должно быть, он нездоров. Он всегда был такой хрупкий. Тропики не место для него.
— «Хрупкий»! — злобно передразнил он ее. — Это ты, пустая голова, сделала из него неженку своим дурацким баловством. «Ах, Мэт, дружок, поди сюда, к маме, она даст тебе пенни. Не обращай внимания на отца, ягненочек мой, поди сюда, и мама приласкает своего дорогого мальчика». Вот отчего он бежит обратно домой, под твой грязный фартук. Да если это так, я обкручу его шею тесемками этого самого фартука и задушу его! «Пожалуйста, скажи об этом отцу», — иронически процитировал он на память приписку из сожженного письма. — У него даже не хватило храбрости самому написать мне, у этого жалкого, безмозглого щенка! Он поручает своей нежной, кроткой мамаше передать важную новость. Да, храбрый малый, нечего сказать!
— О Джемс, утешь меня немного! — взмолилась миссис Броуди. — У меня такая тяжесть на душе! Я не знаю, что случилось там, и эта неизвестность меня просто убивает. Я боюсь за свое дитя.
— Утешать тебя, старуха! — протянул он. — Недурно бы я выглядел, обнимая этакий скелет! — Затем уже другим, жестким тоном продолжал: — Ты отлично знаешь, что противна мне. Ты для меня все равно, что пустая консервная жестянка! Ты и жена такая же негодная, как мать. Твой помет отличается: одна уже осрамила нас на весь город, а теперь и второй, видно, собирается сделать то же. Да, он на хорошей дороге, делает честь твоему воспитанию! — Глаза его вдруг потемнели. — Смотри — не суйся только к моей Несси. Она моя. Ты пальцем ее касаться не смей! Не суйся к ней со своими дурацкими нежностями и потачками, или я тебе голову разобью.
— Но ты не лишишь его крова, отец? — стонала миссис Броуди. — Ты не выгонишь его?
Он только презрительно засмеялся в ответ.
— Я умру, если ты и его выгонишь, как… как… — она в отчаянии умолкла.
— Насчет этого я еще подумаю, — отвечал он с гнусной усмешкой, наслаждаясь тем, что держит ее в мучительной неизвестности, вымещая на ней весь свой гнев на недостойное поведение сына и возлагая вину всецело на нее. Он презирал жену уже только за то, что она не способна удовлетворять его чувственные желания, а теперь к этому прибавилась еще необузданная ненависть к ней из-за недостойного сына, и он твердил себе, что заставит ее расплатиться за все. Она была для него бруском, на котором он оттачивал и без того острое лезвие своей ярости. В том, что Мэтью отказался от службы и возвращался теперь домой, виновата была только она и никто другой! как всегда, он считал, что все недостатки детей — от нее, а все достоинства — от него.
— Ты слишком человечен, чтобы отказаться сначала выслушать, что он скажет в свое оправдание и чего ему надо, — льстивым тоном уговаривала его миссис Броуди. — Такой большой человек, как ты, не может поступить иначе. Ты только выслушай его, дай ему все объяснить, — должна же у него быть какая-нибудь причина.
— Причина ясна. Он хочет вернуться домой и сидеть на отцовской шее! Как будто не достаточно у меня забот и без того, как будто мне больше нечего делать, как только набивать прожорливый рот этого губошлепа. Вот тебе и вся разгадка его торжественного возвращения! Он, конечно, воображает, что тут ему будет не житье, а масленица, что я буду на него работать, а ты слизывать грязь с его башмаков. О, проклятие, — это уж слишком, никакого терпения не хватит у человека! — Неудержимый порыв бурной злобы и холодного омерзения охватил его. — Нет, это уж слишком! — снова заорал он на жену. — Будьте вы все прокляты, это уж слишком! — И подняв руку, словно угрожая, он держал ее так в течение одного напряженного мгновения, потом неожиданным движением протянул ее к газовому рожку, потушил свет и, тяжело ступая, вышел из кухни, оставив миссис Броуди в полной темноте.
Она сидела неподвижно, совсем пришибленная, и последние гаснущие в золе искры едва намечали в темноте неясный силуэт ее скорчившейся фигуры. Долго сидела она так и ждала в молчаливом раздумье: казалось, от нее струятся печальные мысли, как темные волны, заливают комнату, сгущая мрак, создавая гнетущую атмосферу. Она сидела до тех пор, пока совсем остыла зола в камине, дожидаясь, чтобы муж успел раздеться, лечь, — авось, и уснуть. Наконец она с трудом подняла непослушное тело, выползла из кухни, как затравленное животное из своей норы, и через силу стала взбираться по лестнице. Ступени, скрипевшие и стонавшие под ногами Броуди, не издавали ни единого звука под тяжестью ее хилого тела, но, хотя она двигалась бесшумно, слабый вздох облегчения вырвался у нее, когда за дверью спальни она услышала сонное, мерное дыхание мужа. Он спал, и, ощупью находя дорогу, она вошла, сняла свою заношенную одежду, сложила ее кучкой на стуле и осторожно, крадучись, легла в постель, со страхом отодвигая подальше от мужа увядшее тело, как бедная, слабая овечка, которая укладывается подле спящего льва.