Книга: Бунт Афродиты. Nunquam
Назад: IV
Дальше: VI

V

Дней через десять, обсудив с Маршаном и Саидом, как «кормить» Иоланту, то есть к какому току её подключать, и как работать с куклой Адамом до моего возвращения… сделав это, я повёз Бенедикту в Саутгемптон, где мы должны были взойти на корабль и начать наше путешествие в Турцию. Холодный дождь падал на подмороженные холмы и глиняные карьеры — самый безобразный лик зимы. Наверно, безнравственно было веселить сердце картинами весеннего Средиземноморья с его апельсинами, сверкающими на дальних островах, и высокими мартовскими волнами… но настроение поднималось. А вот Бенедикта ни разу не улыбнулась, пока я радостно насвистывал, топя визжащие покрышки в чёрных лужах. Более того, я не мог не думать о том, что получил внеочередной отпуск — несмотря на печальные известия об Иокасе и приготовлениях к смерти. Отпуском пахло в воздухе, особенно когда мы наконец-то обнаружили Карадока в портовом пабе на третьем пирсе, на который по каким-то таинственным соображениям нас направили. Разве мы собирались плыть в Турцию? Лично я предпочёл бы Восточный экспресс с его долгим романтическим громыханием через всю Европу. Однако мы были в ведении отдела поездок фирмы, и нас, как всегда, не спросили.
Что же до Карадока, то он разрумянился и говорил бессвязно столько же от радости, сколько от выпитого им виски; но его внешний вид привёл меня в ужас — грязная порванная одежда, отросшая, неухоженная борода, нестриженые волосы.
— Знаю, — сказал он, обратив внимание на наш ужас. — Это ничего; я провёл месяц в Вудхендже и Стоунхендже — пренеприятнейший месяц, доложу я вам, ведь я жил как обезьяна под кустом. А теперь фирма выслала мне пару чемоданов с приличной одеждой и бритвами. Скоро я опять буду достоин вашего уважения.
Он сделал почти неприметный жест, который бармен мгновенно перевёл как «три двойных виски», и вдруг торжествующе воскликнул:
— Я опять на фирме. — И расхохотался знакомыми оглушительными «хо-хо». — Опять пробил брешь, дорогие мои. Пока меня как будто принуждают работать в кладбищенском отделе, размещать кладбища, проектировать мавзолей и всё такое; но Джулиан говорит, что если я буду хорошо себя вести, то смогу через общественные уборные и прочее вернуться к настоящей архитектуре. Сейчас мне предстоит мавзолей на солнечном юге — опять Иокас призывает меня проектировать кладбищенский монумент! Но это может стать по-настоящему свободным трудом — впрочем, кто я такой, чтобы ворчать? В сегодняшней газете ещё два мнемона, читали?
Он был вне себя от радости.
— А вы знаете, кого наняла фирма? — спросил он, грозя мне пальцем. — Нет, вы только послушайте. Тайна нашего пребывания в доке наконец-то перестала быть тайной, едва я понял, что стоявшая на якоре старая серая летающая лодка освещена не просто так, а поджидает пассажиров и команду. Когда мы взошли на борт, пришлось мне отбросить возникшие было дурные предчувствия, потому что корабль оказался просторным и одновременно уютным — с двумя палубами, барами и конференц-залом, где нам предстояло обедать и проводить бóльшую часть времени. Выбор был сделан отличный, вот только двигалось судно медленно, чертовски медленно; да ещё я выяснил, что нам придётся заходить чуть ли не во все порты для дозаправки горючим — в Марсель, Неаполь, на остров Бари, в Афины… Впрочем, в этом тоже была своя прелесть, так как мы могли провести там вечер. Возможно, в Афинах нам удастся повидать графиню Ипполиту, Ариадну? Переговорив с Карадоком, я послал телеграмму, предупреждая её о нашем предполагаемом появлении в Наосе, в её загородном доме.
Мучительным оказалось начало путешествия; мы наращивали и сбрасывали обороты двигателей, пытаясь вырваться на волю, покинуть стоянку, но всё было напрасно. Вода держала нас, как липучка — мух; мощные моторы оглушительно выли, деревянные настилы ходили ходуном, корпус вибрировал под напором волн. В конце концов, а нам это показалось вечностью, летающая лодка обрела свободу, вырвалась из водного плена и взлетела в небо, после чего сделала долгий медленный разворот над землёй с её игрушечными домами и садами, пирсами и железнодорожными вокзалами, направив нос в высокое синее весеннее небо, ожидавшее нас где-то за Корсикой. А там и шум стих, появилась возможность поговорить; к тому же откуда ни возьмись набежали стюарды с бутылками и сэндвичами. Лёгкие тихие облачка пушились в великолепной синераме, внушая нам иллюзию быстрого полёта и власти над небом. У нас поднялось настроение.
Места было так много, что мы все могли разойтись по разным углам, если появлялось желание почитать, поработать или подумать. Например, Вайбарт устроился в дальнем конце салона, положил портфель на колени и стал смотреть в окошко. Мы даже не имели возможности с ним поздороваться, тем более он приехал в последнюю минуту на служебной машине, поэтому бегом направился к трапу, не сумев обменяться приветствиями с друзьями и коллегами. В своих тёмных городских одеждах и массивных очках «Гомбург» он казался печальным и отрешённым от всего вокруг. И наоборот, Гойтц выглядел прекрасно, да и вёл себя совершенно раскрепощение Его можно было принять за, скажем, знаменитого скрипача, направляющегося на очередные гастроли. С собой у него был загадочный кожаный саквояж, по виду похожий на чехол для ружья, который вполне мог служить футляром для скрипки. С очками на носу он благодушно, хоть и сонно, листал как будто большой каталог семян — правда, иллюстрированный трупами в разных видах, словно призёрами конкурсов красоты. Если Вайбарт казался печальным и отрешённым, то что говорить о Бауме, коммерческом представителе фирмы зарубежом? Он как будто внимательно прислушивался к экономическим показателям внутри себя, пытаясь понять, будет его тошнить или не будет. Мне пришлось провести с ним часть времени, потому что он был очень нежным, очень еврейским и наверняка воспринял бы невнимательность чиновника более высокого ранга как удар по своему самолюбию. Однако мне пришлось узнать, что его вид, хоть и необычный, никак не связан с морской болезнью.
— Меня беспокоит Англия, — задумчиво произнёс он, глядя вниз, словно хотел разглядеть её сквозь облака. — Меня беспокоит молодёжь, мистер Феликс. Они все изучают экономику. Все получают научные степени — таких теперь пруд пруди. Но вам известно и мне известно, что экономика вовсе не наука. Умственная эволюция, необходимая для её изучения, может остановиться на анальной стадии. Люди же, мистер Феликс, застрявшие на анальной стадии, суть угроза человечеству. Вы так не думаете?
— Думаю. Думаю.
Я поддакнул ему со всей серьёзностью; его озабоченность судьбой страны на самом деле была очень глубокой и искренней. Интересно, а Гойтц тоже застрял на анальной стадии… а Нэш? А Джулиан, семенящий повсюду с золотым говном в коричневой обёртке? Не говоря ни слова, я с самыми лучшими чувствами похлопал Баума по плечу и просигналил стюарду, чтобы он принёс мне ещё порцию спиртного. Бенедикта спала тихо, невинно. Если мне суждено быть убитым, подумал я, то пусть это будет кто-нибудь, похожий на неё. До меня донёсся голос Карадока, говорившего на полтона выше из-за рёва мощных моторов, благодаря которым мы летели уже в небесах Франции.
— Время, которое я не работал на фирму, не прошло даром, — радостно кричал он. — Пусть даже в Стоунхендже я чуть не околел от холода. Я отправился туда, прихватив с собой Пулли и секстант, потому что собирался почитать и порисовать. Вам ведь известно, что я всегда интересовался традициями нашей архитектуры. Ничего ведь не меняется, и, стоит мне добраться до какого-нибудь памятника старины, я опять и опять в этом убеждаюсь, будь то Парфенон или Целебес — древний или современный, будь то Канберра или Вудхендж. Как будто у строителей городов был внутренний гирокомпас, который заставлял их учитывать определённые космические факторы, например солнце, луну или полюс.
Он отхлебнул из рюмки, и на лице у него появилось довольное, но безжизненное выражение, когда он принялся рассуждать о мегалитах, сориентированных по солнцу примерно в 1800 году до нашей эры; о прежних полярных звёздах типа Беги и Бетельгейзе и их влиянии на ориентирование городов и храмов.
— Знаете, — проговорил он с королевской торжественностью, — мы с Пулли открыли магнитное поле в Стоунхендже — место около центра, где размагнитились часы и компас визжал от боли. Это напоминает Эпидавр, где акустическая волна самая высокая и чистая. Я не мог оставить там метку, но всё зарисовал. Не знаю ещё, что это доказывает. Кстати, и в соборе Святого Павла — там тоже есть такое место в главном приделе, примерно там, где лежит чёрный шестиугольный камень. Меня это не удивляет, хотя должно бы. Собор Святого Павла в гораздо большей степени подвиг инженерной мысли, чем любой другой собор, и, естественно, производит не такое сильное эстетическое впечатление. Он был построен великим мастером в полном соответствии с математическими принципами и не был мечтой вдохновенного создателя, напоенной поэзией, не представляет собой застывшую музыку и так далее. Нет, он принадлежал своему времени; он был настоящим символом торгашеской страны в эпоху здравого смысла, в предвидении Энциклопедии и Промышленной революции. И неслучайно, что деловая часть города, его денежная часть, расположилась вокруг великого символа накопления и разделения. И неслучайно, что он очень напоминает железнодорожный вокзал — Юстон или Ватерлоо. Он возвышается как символ времени, которому принадлежит. После Святого Павла куда мы пошли? Купол что пузырь Красного моря. Вдребезги разбилась торгашеская мечта. И вот теперь у толпы слишком много карманных денег, а ждать вроде бы нечего, кроме долгой эпохи кровопролития, выражением которой стал цементный блок. Теперь трудно отличить казарму от тюрьмы или от многоквартирного жилища — прямо сказать, это попросту невозможно. Они принадлежат к одному духовному течению — я называю его «эго черни» вслед за нашим старым другом Сипплом. Кстати, мы встретимся с ним в Турции? Совершенно невозможно предсказать, во что это выльется, хотя уж точно не избежать всеобщей смерти от скуки и конформизма. Но я не доживу и не увижу, что будет после кровавой бани… — Он продолжал говорить, постепенно дойдя до младенческого лепета, когда язык уже не подчинялся ему, укачанный постукиванием и потряхиванием самолёта на воздушных волнах французского поднебесья.
Я не понимал, что могло заинтересовать Джулиана в подобных рассуждениях. Очевидно, он видел результат исследований Карадока.
Так как Бенедикта всё ещё спала, положив на колени «Вог», я направился к Вайбарту, желая обменяться с ним парой слов, однако меня перехватил печальный Баум, который, выражая очевидное желание открыть мне своё сердце, жестом пригласил меня сесть рядом. У меня теплилась надежда, что мы не будем обсуждать английскую нацию и её обычаи, поскольку я уже давным-давно перестал сокрушаться по этому поводу; к счастью, надежда оправдалась, поскольку теперь он заговорил о евреях.
— Интересно, — сказал Баум sotto voce, оглядываясь кругом, не подслушивают ли нас, — замечали ли вы антисемитские настроения в фирме? Недавно я очень огорчился.
Если Баум огорчался, то это было видно по нему.
— С чего бы это? — спросил я, рассчитывая перевести разговор на другую тему, пока не началась нотация.
— Граф Баньюбула, — как ни странно, произнёс он и, не мигая, стал смотреть прямо мне в глаза.
— Баньюбула? — изумился я.
Сжав губы, Баум кивнул, а потом продолжал с напором:
— Вчера, мистер Феликс, проходя мимо правления, я услышал такое, что прирос к полу. Он разговаривал с большой группой из торгового отдела. Не знаю, зачем они собрались и в каких регионах работают, но смысл его обращения был… Подождите, я записал. — Дотошный Баум извлёк карманный дневник, в котором застенографировал привлёкшие его внимание фразы. Откашлявшись, он принялся читать, имитируя аристократическую медлительность, свойственную Баньюбуле: «В наше время крайняя плоть, как всем известно, часть поэтического наследственного владения мужчины; нарочито, но изящно уменьшенный или совершенно упокоенный, он был предметом вдохновения для величайших художников и скульпторов, каких только знал мир. Вспомните Микеланджело, его невероятное…» — Поджав губы, Баум отложил книгу. — Больше я ничего не слышал, потому что они закрыли дверь, но меня это поразило. Мне пришло в голову, может, все торговцы, которые там собрались, евреи, а он…
Я осушил бокал и положил руку на плечо моему милому собеседнику.
— Баум, ради бога, — сказал я, — послушайте меня, Баум. Микеланджело был евреем. Все были евреями: Жиль де Рэ, Петрарка, Ллойд Джордж, Маркс и Спендер, Болдуин, Фабер и Фабер. Это уж нам известно наверняка. И У ВСЕХ БЫЛА КРАЙНЯЯ ПЛОТЬ. А вы знаете, что Баньюбула тоже еврей? И я еврей.
— Он не еврей. Он латыш, — с напором произнёс Баум.
— Уверяю вас, еврей. Спросите кого угодно. Баум несколько успокоился, но всё же не совсем поверил.
— У него теперь такая работа, что она значится в списке совершенно секретных, и ни у кого ни малейшего представления о том, чем он занимается. Естественно, я не хочу обвинять фирму, но с латышами никогда ничего не знаешь наверняка.
Выглядел он усталым. Покидая его, я постарался создать впечатление, что делаю это неохотно и вопреки собственным чувствам, для чего смахнул невидимую нитку с его рукава и уверил, что всё будет хорошо.
— Но, главное, ни в коем случае не поддавайтесь антилатышским настроениям, — сказал я, и, хотя на его искажённом лице сохранялось мрачное выражение, он согласно кивнул и со вздохом вновь уткнулся в свои бумаги.
Вайбарт выглядел не менее мрачным со взглядом, устремлённым сквозь облака, вдаль, где начали появляться синие просветы.
— А, Феликс, — задумчиво произнёс он. — Садитесь-ка поближе, вы ни разу не ответили на мои письма.
Я не стал этого отрицать.
— Не мог придумать, что бы такого написать; прошу прощения. Там нельзя было вообще болтать — хотя в болтливости мы находили некоторое разнообразие, пока я не сбежал, не получил по голове и не отдышался в «Паульхаусе» на успокоительных таблетках.
— Мне надо было с кем-нибудь поделиться, — сказал он. — Я рассчитывал, что вы останетесь сумасшедшим и информация не выйдет наружу. Увы, не сработало.
— Слыхали насчёт Иокаса?
— Ну конечно.
— Собираетесь повидаться с ним? Или у вас другое задание и вы всего лишь воспользовались служебным транспортом?
Вайбарт покосился на меня и вдруг как будто выстрелил странным недобрым взглядом. Довольно долго он молчал, но потом всё же ответил не без очевидного сомнения:
— Я и вправду воспользовался предлогом как издатель. Но мне очень хочется в последний раз поглядеть на него живого.
— Вы были знакомы? Встречались?
Вайбарт вздохнул.
— Я был с ним знаком, хотя и не сумел понять его как человека, совершенно изменившего мою жизнь. Думаю, такое случается довольно часто — и это всегда удивительно. Но что меня поражает: предоставив мне работу в фирме, он отлично знал, что я перееду в Лондон и заберу её с собой. Зачем он сделал это, если у него и у неё были такие чувства? Почему не предоставить мне ещё четыре года губить себя в консульстве, потихоньку поднимаясь до канцелярской крысы и до треклятого советника где-нибудь в Анкаре или в Полисе? Когда мне неожиданно открылась правда, я зажмурился и постарался вспомнить лицо добрячка. «Значит, это был он, — сказал я себе, — всегда он». Ладно, сам знаю, что фраза не того; но меня словно ударили промеж глаз. А потом её смерть. Всё до того поразительно, что мне и теперь ещё не верится. Но я хочу ещё один раз посмотреть на него — Феликс, ведь в нём моя единственная связь с Пиа. Господи, какая же грандиозная обманщица наша жизнь, какая же она двурушница.
Глаза у него наполнились слезами, которые он по-мужски попытался скрыть, сморкаясь в платок и тряся головой. Он топал ногами и чертыхался, а потом вдруг, ни с того ни с сего, повеселел. Собственно, ничего странного в этом не было: стоит человеку выговориться, и у него легчает на душе; можно как будто и порадоваться, хотя положение остаётся таким же отчаянным или неприятным.
— Ну вот, — произнёс он, решительно комкая платок и откашливаясь. — Ну вот. Хватит об этом.
Бедняга Вайбарт и его красавица жена; мне даже стало стыдно из-за перевоспитанной Бенедикты, спящей по соседству. Но смерть?.. Мы все, как муравьи, ползаем по Великому Ложу Всякой Всячины, поглощённые нашими так называемыми проблемами; а нечто немыслимое, неведомое в это время заглядывает нам в лицо.
— К чёрту смерть, — громко проговорил Вайбарт, словно читая мои мысли. — Это всего лишь предварительное решение, принятое людьми, которые не справляются со своими душевными неурядицами.
— О чём вы?
— Конечно же, о вечной жизни. Люди бессмертны, старина; это как кнопка, которую все боятся тронуть, потому что на ней ничего не написано, и все боятся, как бы чего не вышло, если на неё нажать. Кнопка неведомого.
— Вайбарт, вы придумываете.
— Да. Хотя нет. Я серьёзно. — Печальный задумчивый взгляд вновь скользнул по мне, после чего Вайбарт поудобнее устроился в кресле. — Суть в том, — продолжал он, — что всё имеет свою противоположность. Например, этот человек ранил меня в самое сердце, из-за чего, естественно, я возненавидел его — и ненавидел долго, целеустремлённо, яростно. А потом постепенно ненависть превратилась в извращённую привязанность. Да, я ненавидел его за то, что он сделал мне; но в конце концов я полюбил его, я почувствовал благодарность к нему за свои страдания. Вы понимаете? Ничего подобного я бы иначе не испытал, а ведь это бесценный опыт, который, не будь его, остался бы для меня неведомым. И теперь у меня двойственное чувство: любовь-ненависть. А ещё меня гложет любопытство, мне хочется поглядеть на него — на полубога, который держит в своих руках будущее человека и его счастье. И даёт изощрённые уроки страдания и самопожертвования — ведь, насколько я понимаю, посылая меня в Англию, он знал, что я возьму её с собой. Неужели он больше заботился о фирме, чем о ней? Неужели она всё понимала и это решило её судьбу, заставило её покончить с собой?
Что тут можно сказать? Очевидно, что его постоянно и жестоко грызли эти вопросы; именно из-за них поседели его светлые волосы, густые и как будто пропылённые, из-за которых его лицо сияло необычной чистотой. Этим же вопросам он был обязан своей стройностью — потому что люди, которые плохо спят, как правило, худеют. Никогда прежде он не выглядел привлекательнее и здоровее; на его усталом, изящном лице не осталось и намёка на округлость, оно стало зрелым и обрело ту самую завершённость, которую теперь могла сохранить навсегда лишь посмертная маска. Ни убавить, ни прибавить. (Я поймал себя на том, что думаю как создатель кукол, который не в силах отвлечься от мыслей о давлении-натяжении заменителей жил, костей, нейлоновой кожи.)
— Вы знали, — спросил он, — что у нас незадолго до её смерти был ребёнок? Да, был, скорее, у них был ребёнок. Во всяком случае, для Пиа это было слишком поздно, поэтому и родился даун — жуткий уродец с ластами. Слава богу, он скоро умер — впрочем, не знаю, сам он упал или его толкнули. Думаю, Пиа разделалась с ним из отвращения, и хорошо сделала, если, конечно, это действительно она. И пошло-поехало. Всё так же в бесконечном mélopée. Уф! Мой милый Феликс, что же это я надоедаю вам своими россказнями, когда у вас и своего хватает? Теперь я тоже, время своё дело делает, не доверяю фирме и боюсь её, особенно после того, как понаблюдал за вашим фиглярством, вашей долгой борьбой за идею личной свободы, которая не должна ограничиваться мерлиновским спрутом. И мне хотелось восстать против этого нравственного вскармливания, убежать подальше, подобно вам, чтобы спрятаться и начать что-то чистое, что-то по-настоящему моё. Но потом я решил, что у нас неправильная точка зрения. То есть мы неправы, когда смотрим на фирму как на нечто кафкианское, давящее на нас извне; настоящее давление происходит изнутри, оно в нас, давление бессознательного, находящегося внутри сознания, вроде разбитой арфы. Как раз её нам надо починить, испытать и направить на создание… скажем, Красоты.
— Так просто! — воскликнул я. — Красоты? Пожалуйста, объясните.
— В сущности, Красота — это то, что есть или кажется совпадающим с замыслами или желаниями Природы.
И мы расхохотались, обнаружив, что блуждаем в одном лабиринте — вместо того, чтобы встретиться у выхода.
— Хватит об этом, — сказал я, и он, извиняясь, поклонился, хотя его глаза смеялись ещё веселее.
— В любом случае уже слишком поздно, — продолжал он. — Итак, нам надо охранять интересы фирмы; взгляните-ка, а? Некий промышленный шпион раскрыл деятельность фирмы в сфере наркотиков. К счастью, отчёт был послан мне; они — он, верно, не знал, что у меня мерлиновский филиал. Вот так у меня появился шанс почитать и поразмыслить: что из этого мы хотим сделать достоянием гласности и что предпринять, если ничего не делать достоянием гласности? Поэтому я тут; стамбульский конец наркотической цепи укрыт тайной просто потому, что методы бизнеса весьма разнообразны; мы не стоим на месте, старина. Итак, я хочу, чтобы Иокас познакомился с досье и сам сделал выводы. Так я объясняю свою поездку.
Он ненадолго удалился, а я заглянул в его досье о наркобизнесе, которое было написано в довольно бойкой журналистской манере, отдалённо напомнившей мне наброски Маршана — хотя этот документ вряд ли сочинял он… «Масло конопли собирают разными способами, включая (в Турции) и такой, когда человек бежит по полям, чтобы оно налипло ему на голое тело… В сигареты кладут высушенные и растёртые верхние листья, корешки, цветочные пестики… Надо жевать листья и ростки, но, жуя, ещё курить коноплю и пить много воды. В Эфиопии коноплю смешивают с мёдом или высушивают до порошкового состояния и употребляют с едой. В Аравии листья конопли скручивают и курят. Но это самый слабый наркотик, которым занимается „Мерлин”. Фирма также широко распространяет семена ololiuqui — „Мексиканской утренней славы”. Однако если восточное отделение фирмы имеет дело с продуктами, несколько старомодного плана, то лондонскому отделению отлично известны современные стандарты и требования. Фармацевтические подразделения „Мерлина” опередили все подобные им предприятия. Бефотенин, например, является наркотиком, который был впервые обнаружен в сальниках жаб (Bufo vulgaris), а также в листьях мимозы, растущей в русле Ориноко. Его уже используют как нюхательное вещество, вызывающее галлюцинации, хотя он всё ещё в списке под грифом „секретно”. Лаборатории „Мерлина” работают и над протеином, полученным из сыворотки крови шизофреников, который называется тараксеином; инъекции этого вещества вызывают очевидную шизофрению у обезьян. Но наибольшие опасения, если иметь в виду секретные разработки наркотиков, вызывает дитран, который считается намного более сильнодействующим препаратом, чем ЛСД или мескалин…»
На этом месте я наконец-то увидел заметки на полях, сделанные характерным почерком Маршана. «Относительно дитрана. Одна доза из 15 мг, старина, переворачивает мир; в особых случаях в «Паульхаусе» дозу увеличивают до 30 мг внутримышечно. Господи, надо слышать, как они кричат! Это до того больно и до того страшно, что курс лечения очень короткий, как в Лурде, и куда более щадящий. Эффект отдалённо напоминает эффект ЛСД. Когда ситуация выходит из-под контроля, применяется хлорпромазин, от 20 до 50 мг внутримышечно через каждые тридцать минут, — пока выдерживает сердце».
Вернулся умытый и причёсанный Вайбарт.
— Я не вижу в этом ничего такого.
Он закурил сигару и сказал:
— Не знаю. Вопрос степени. Например, мы запустили (так сказать, из-под прилавка) новый коктейль с мощным сексуальным действием — пополам водка и сок Amanita muscaria — гриба, вызывающего галлюцинации. Называется «Колесо Екатерины», полагаю, в честь Екатерины Великой, которая наедалась этими грибами до бесчувствия между своими романами. Что до меня, то я понятия не имею, сколько этого выпускать на рынок. Посмотрим, что придумает Иокас и решит Джулиан. «С древних времён, — прочитал он с учительской интонацией, — изменение сознания наделялось мощным лечебным воздействием; это было известно участникам Элевсинских мистерий и задолго до Элевсинских мистерий». — Неожиданно он захлопнул своё досье и бросил его в портфель из блестящей кожи. — Поглядим, что будет.
Ночь опускалась на потемневшее море, оставляя тучи на западе, но мы ещё успели насладиться предвечерним голубым просветом. Снижение было ровным, разве что время от времени нас легонько покачивало, словно кто-то ладонью хлопал самолёт по плечу, пока мы почти что не поплыли по воде. Под нами то бежали вперёд, то, играючи, поворачивали назад юные весенние волны, своим весельем обещая яркое солнце, которого оставалось недолго ждать. Внешний мир сначала окрасился в цвет лаванды, потом стал тёмно-фиолетовым. Мы мчались вдоль неровной береговой линии, отмечая то один, то другой утёс, устремлявшийся всем своим существом в пустое небо. Где-то поднималась луна. Примерно через час нам предстояло встать на якорь в Неаполитанском заливе, где капитан пожелал переждать ночь и заправиться горючим. Однако идти в город не имело смысла, так как следующий перелёт был назначен за час до первых лучей солнца, чтобы захватить как можно больше света для посадки в Греции, которую капитан считал более рискованной, чем неапольская. Собственно, нас это не касалось; мы рано поужинали и заснули на удобных кроватях.
Афины, когда они наконец показались, были совсем другими — во всяком случае, для меня; город словно висел в фиолетовой пустоте, как голубоватый фрукт на голой ветке ночи. День был на удивление тихим: вдалеке показывались то одна, то другая гора со снежными вершинами, море с достоинством несло свои волны к чётко обозначенному горизонту. Но, конечно же, дело было не столько в привычной и милой глазу красоте этих мест, сколько в мгновенно возникших воспоминаниях. Полагаю, Афины всегда останутся для меня тем же, чем Полис — для Бенедикты, то есть местом, любимым одинаково и за испытанные в нём страдания, и за радости. В конце концов, в Афинах я провёл часть своей юности, то странное и восторженное время, когда возможно всё и ничего. Здесь я жил с Иолантой — не с полумифической звездой, которую мы пытаемся воссоздать из резиновой массы, а с типичной проституткой из маленькой столицы, решительной, весёлой и прекрасной. (Я мысленно повторял её имя на греческий лад, вызывая в памяти её облик, и в то же время сжимал руку Бенедикты с нежностью, вызванной неживой женщиной, в которой я не распознал богиню, когда она была моей. Неужели я влюбился в неё, так сказать, ретроспективно? Или так оно и должно быть? Разве ампутированная рука не болит зимой? Не знаю.)
Теперь мы двигались в большом жирном пузыре из фиолетового и зелёного солнечного света, мягко погружаясь в тёмную чашу, в которой лежал трепещущий город. Ночь сгущалась над Саламином. Всё внизу было словно нарисовано синим мелом или, скорее, напоминало блестящую синюю копирку. Но, как всегда, белел абстрактный кубик Акрополя, будто развёрнутый парус, последний белый светлячок, когда весь мир погружается во тьму. Гиметтус медленно повернулся на патефоне, демонстрируя бритый затылок. Мы прибыли вовремя. Вовремя сделали круг над городом и его главным символом и посмотрели на всё, на что стоило посмотреть. Муравьи махали нам из-под фундамента Парфенона, и Карадок махал им в ответ с неистовым дружелюбием — я же не понимал, с какой целью он это делает, поскольку никто не мог нас видеть, разве что белые блики. И всё-таки. А тем временем мой взгляд выхватил надпись на фундаменте и помчался по улицам в поисках маленького отеля, где, в седьмом номере, прошла немалая часть моей жизни. Но я оказался недостаточно проворным, и, когда определил направление, одна улица скользнула в другую, а там и вовсе дома встали рядами и закрыли вожделенный вид. Мы уже, естественно, снижались для посадки, но сначала нам предстояло сделать длинную петлю, которая увела нас опять в море, чтобы мы могли вернуться в Фалерон и сесть на его водную гладь. Всё прошло гладко, без сучка и задоринки; судно с беспрерывно болтающими греческими таможенниками весело приближало нас к берегу, внушая нам, будто нас здесь с нетерпением ждали и наше появление привело всех в настоящий экстаз. На самом деле это было всего лишь выражением национального греческого гостеприимства; чуть позже, на суше, к нам прицепился пожилой таможенник, но тут возник шофёр Ипполиты. Мы все в один голос закричали: «Григорий!» — и за этим последовали объятия и счастливые слёзы. Тронутые нашим плохим знанием греческого языка и очевидной любовью к почтенному Григорию, таможенники с улыбками и поклонами ускорили для нас процедуру досмотра. Итак, мы в Греции. Нас ждали два автомобиля, и после недолгих раздумий мы сумели их поделить. Карадок, Бенедикта и я отправились в Наос, чтобы навестить графиню, тогда как Вайбарт и остальные решили провести ночь в Афинах.
Когда мы двинулись в путь, Карадок был до странности притихшим; Бенедикта чистила мандарин, сунутый ей мальчишкой; я размышлял, сам не знаю почему, о затопленном розарии с жёлтыми чайными розами, качавшими головами, и о музыке, парившей в воздухе летними вечерами, когда мы засиживались допоздна, несмотря на прохладу, возле пруда с лилиями. А сейчас слишком холодно, чтобы ужинать на открытом воздухе. Целую вечность я не видел Ариадну. Я спросил Григория, как поживает графиня Ипполита, и он ответил мне быстрым взглядом в зеркале.
— С тех пор как умер мистер Графос, — сказал он, — она почти не выезжает. Правда, много работает в саду и построила на своей земле маленькую церковь Святой Варвары.
Григорий умолк, собираясь с мыслями, видимо желая сообщить мне что-то ещё, но не надумал ничего стоящего. Или, не исключено, не захотел откровенничать в присутствии остальных. У северянина Григория было фанатичное отношение к табели о рангах. Да и не подобает шофёрам обсуждать своих хозяек даже со старыми друзьями. Вот так!
Уже стемнело, но дом сверкал огнями, когда мы шли по саду, оставив наш багаж в распоряжении Григория. Она вышла на порог, видимо услыхав шум мотора, — Ипполита, я хочу сказать. У неё был неожиданно робкий вид, когда она стояла, придерживая дверь и близоруко вглядываясь в темноту, из которой один за другим должны были появиться её друзья — её давние друзья. Потом были долгие и нежные объятья. На фоне огромной комнаты со средневековыми сводами, освещённой камином, сразу стало заметно, как она похудела.
— Добро пожаловать в Наос, — тихо произнесла она, — о гости греков. — Наверняка это была цитата, а заодно и лёгкий упрёк за долгое отсутствие. — И опять не в сезон, — добавила она, ведя нас внутрь, чтобы мы могли снять пальто.
Да, розариям, зелёным лимонам, олеандрам придётся подождать, пока весна не расщедрится на солнечный свет. Зато большой и нелепый дом веселил взгляд яркими огнями. Гостеприимно горели камины в длинных сводчатых комнатах, украшенных портретами трёх поколений Ипполит, похожих друг на друга. Вырождающиеся трофеи прошлого — так она когда-то сказала. В сводчатых монастырских стенах наши голоса отзывались эхом. Нам выпал случай ещё раз поглядеть друг на друга. Всё ещё настоящая графиня с виду, Ариадна уже поддалась разрушительному воздействию возраста и страданий — как все мы, — но тем не менее мой взгляд не замечал разительных перемен к худшему. Она похудела, правда, но это лишь подчёркивало её новый мальчишеский стиль, изящество плеч и рук. И ничто не могло изменить чёрных озорных афинских глаз, в которых на мгновение появлялось сочувственное внимание и тотчас сменялось искромётным весельем. В них всё ещё были и наивность и прямота — время от времени затуманивавшиеся печалью. Глядя на её улыбку и размышляя о её любви к политику Графосу и о том, как это повлияло на её жизнь, а потом о его смерти, я искал в голове слово, каким мог бы охарактеризовать её новое состояние. У неё был цветущий вид и то счастливое выражение на лице, какое часто бывает у молодых вдов.
— Цела и невредима! — в конце концов громко крикнул я, и она едва заметно повела плечом. — Я хочу сказать, что вы не потеряли вкус к жизни.
В ответ она от души рассмеялась.
— Отвести бы вас, Феликс, в детскую и посмотреть, каково вам будет. Скукота! Фу!
Слуги принесли подносы с напитками и оливками, и мы, освещённые огнём из камина, выпили за здоровье друг друга. Когда-то Ариадна ненавидела Бенедикту, но теперь это чувство как будто уступило место чему-то более тёплому. По крайней мере, она держала Б. за руки и трясла их, пока на её запястье не зазвенел браслет из старинных монет. И тогда она произнесла со своей обычной откровенностью:
— Помнится, я ненавидела вас; а всё потому, что ревновала Феликса, жалела его и боялась, как бы вы не причинили ему боль. Однако что было, то прошло. Как вы думаете, мы сумеем подружиться? Может, попытаемся?
В ответ Бенедикта обняла её за талию, и две изящные женщины, ничего не говоря, прошлись вместе по комнате в сестринском единении. Мне это понравилось.
Дружеское молчание нарушала лишь нескончаемая и, по-видимому, типичная для Карадока икота.
— Алкоголь провоцирует плодотворные взрывы, которые дают жизнь новым идеям. Увы, теперь это не мой случай, должен заметить.
Ариадна ласково улыбнулась ему.
— Эхо прошлого, — сказала она. — Разве в те времена виски не действовало на вас?
— Я постарел, у меня седые волосы, — мрачно произнёс он.
Но Ариадна тихонько хлопнула в ладоши со словами:
— Нет. Просто мы все разъехались, разве не так? Колоду перетасовали. А теперь мы пойдём против часовой стрелки. Полагаю, хорошие станут хуже, а плохие лучше; но будут исключения — если у кого-то хватит ловкости остановить маятник. Если это сделают плохие, они добьются величия, но станут хуже некуда. Если хорошие — то быть им ангелами. Что скажете?
В тишине величественного загородного дома это предположение вовсе не прозвучало сентенциозным, хотя, несомненно, отчасти было таким.
— Всё меняется к худшему, — с раздражением произнёс Карадок. — С тех пор как мы виделись в последний раз, я умирал в Полинезии. Я был двоеженцем, троеженцем и чёрт знает кем ещё. Ариадна, не стану каяться, я был счастлив, и теперь я тоже счастлив. У меня как раз то состояние, в каком я могу построить для Иокаса мавзолей.
— Боже милостивый, — вздохнула она. — Неужели у бедняжки Иокаса опять всё сначала? Вот вам и эхо. Помните, как было в последний раз?
Она засмеялась и наполнила стакан Карадока, который, издав театральный львиный рык, стукнул себя по колену.
— А и правда, чёрт с ним. Ему захотелось Парфенона. По меньшей мере храм Ники — мне надо было лишь добавить несколько помещений для мерлиновской троицы, и он был бы счастлив. Осёл!
Словно в дымке, мне привиделось движение, суматоха — в не меньшей степени таинственность — давних времён. С Карадоком мы впервые встретились здесь, в этом доме, а потом вместе провели ночь в борделе под названием «Голубой Дунай»» — там хозяйничала миссис Хенникер, там даже Иоланта успела поработать, прежде чем унеслась на крыльях удачи в мир кино.
— Мне никогда не удавалось понять всё до конца, — сказал я. — Никто ничего не объяснял.
— Никто и не мог; точнее, у всех были свои соображения. Нас обманывал Джулиан, да и Графос тоже. Думаю, даже Бенедикта знала далеко не всё; ей было известно лишь то, что вы в опасности в Полисе — вас тогда считали выжатым, поскольку фирма завладела всеми вашими записными книжками. Да-да, а здесь, в Афинах, что-то такое происходило; в первую очередь перетягивание каната между Джулианом и Иокасом, и всё по поводу проклятого храма. Джулиану, как вам известно, во что бы то ни стало захотелось получить Парфенон для фирмы. Теперь, конечно же, это fait accompli, все уже привыкли, а тогда… где бы он нашёл политика, достаточно смелого или прожжённого, чтобы подписать секретный протокол о передаче Парфенона и холма, на котором он стоит, некоей фирме? Естественно, Графос подходил больше всех, однако он затребовал слишком высокую цену отчасти из патриотизма, отчасти из жадности. Во-первых, Мерлину предстояло выплатить государственный долг, во-вторых, финансировать выборы, чтобы Графос стал премьер-министром, и поддерживать его до тех пор, пока он сам не обеспечит себе состояние в Швейцарском банке. Все врали: Графос говорил мне, что спасает Парфенон от Джулиана, а не продаёт его за моей спиной. Пронюхав об их сговоре, Иокас захотел взять себе храм Ники, что было опасно. Его следовало остановить. Как-то Джулиану это удалось. Но потом случилось одно осложнение. Помните маленького, презренного человечишку по фамилии Сиппл, бывшего клоуна? Карадок-то помнит. Я знаю, он просто-напросто обожал его. Этот самый Сиппл тоже пронюхал о протоколе, виновата была неосторожность Карадока, и позвонил мне, намекая на шантаж. Дурачок… конечно, даже одно просочившееся наружу слово могло уничтожить Графоса. Поэтому Сиппла надо было нейтрализовать и отправить куда-нибудь подальше. Мы сделали это, но нам повезло, потому что разразился скандальчик, касавшийся Сиппла, и неудачливому шпиону требовалось срочно покинуть Афины и где-то спрятаться. Вот так это было, по крайней мере насколько мне известно. Понятия не имею, где тут правда, а где ложь. И сейчас тоже.
— Во всём виноват я, — сказал Карадок.
Мне живо представился юноша с перерезанным горлом, лежавший на боку в кровати Сиппла; птицы, которые начинали щебетать и прихорашиваться, едва солнце всходило над Саламином; я вспомнил, как Сиппл стоял там в подтяжках и с остатками клоунского грима на лице, вокруг глаз. Вспомнил Иоланту, совершившую убийство. Невероятно. Просто невероятно.
— Как во сне, — проговорил я.
— Так и есть. Время ещё и не такое вытворяет. Карадок, помните старый бордель, «Голубой Дунай»?
— Ну конечно, — резко ответил он. — Как мне забыть тех, кто учил меня по великой книге жизни?
— Что ж, — продолжала Ариадна, — на днях я ехала мимо одного дома и вдруг вспомнила вас; это было как раз то место, и я решила остановиться, чтобы посмотреть на дом. Но, мой дорогой, его снесли. Ничего не осталось, кроме песка, там, где когда-то была довольно большая вилла. Я не поверила своим глазам. Остановила машину и стала искать, как безумная. Ведь те места я знала, как свои пять пальцев. Напрасно искала. Ничего не было. Хотя, порывшись в песке, я всё же отыскала несколько кусочков штукатурки, да ещё следы, возможно, фундамента… археолог вряд ли определит им другое время, нежели стене Фемистокла, которая ведёт в Фалерон. Ничего! Ни окон, ни дверей, ни шкафов, ни кроватей… всё исчезло. Даже сам дом исчез. Как это воспринимать? Я подумала, может быть, и в нашей памяти есть такие же провалы, исчезнувшие люди, события? Мне стало плохо, так что даже пришлось прислониться к стене. Меня чуть не вырвало, но тут я подумала о том, как вы и Феликс переходили тут из комнаты в комнату. Я подумала о вас, как будто вы умерли. Так давно это было. — Своим низким мелодичным голосом она повторила эту фразу по-гречески. — Смерть ведёт себя как хочет, бьёт, когда не ожидаешь удара, — добавила она еле слышно.
— Не хочу грустить, — заявил Карадок. — Пусть даже мой последний вздох будет богохульством, вот так.
Бенедикта погладила его по руке, словно успокаивая, а Ариадна повернулась ко мне и проговорила на низких нотах:
— Я часто виделась с Джулианом, чаще, чем с кем-нибудь ещё; мы были в Швейцарии в одно время. Как ни удивительно, он решил не скрываться и был по-своему очень внимателен ко мне. Вы ведь создаёте для него её копию — Иоланты — правда? Когда он рассказал мне об этом, меня вдруг охватил страх. Не из-за копии, а из-за того, как он рассказывал о ней. Что с ним случилось? Джулиан как будто потерял своего дьявола, помягчел, ослабел. Например, он сказал с очаровательным смирением: «Очевидно, что Феликс предаст меня, как только появится такая возможность», — и я не поняла, он говорит это серьёзно или нет. Что же до вашей работы, то любой грек предостерёг бы вас насчёт hubris — не искушайте богов, чтобы они не обрушили на вас свою ярость…
— Боги умерли или ушли на покой, — мрачно произнёс я. — И оставили нам веретёна и ткацкие станки. А что, Джулиан и в самом деле очень переменился?
— Да. На него как будто снизошло смирение. «Фирма дана и фирма взята, да здравствует фирма». — Скрестив на груди руки, она произнесла это с ласковой насмешкой. — Пожалуй, на картине появились новые краски. Джулиан стал человечным!
Не знаю почему, но это замечание показалось мне самым кошмарным из всех когда-либо слышанных мной. Странно, конечно, но по спине у меня побежали мурашки. Я поглядел на Бенедикту и увидел, или мне привиделось, что она побледнела; но, возможно, это из-за её волос, из-за свечей.
— Человечным, — повторил я, поворачивая слово, как карту, и вглядываясь в изображение на ней, если так можно выразиться. Пики или черви? Стояла тишина, прерываемая лишь жевавшим сельдерей Карадоком. Он не обращал ни малейшего внимания на нашу беседу.
— Джулиан рассказал мне, — продолжала Ариадна, — как провёл ночь у её постели, когда она умирала, — последнюю ночь. Он едва не сошёл с ума от горя и неожиданности, был до того выбит из колеи, что вдруг обнаружил себя за странным занятием: её помадой подкрашивал перед зеркалом губы. Он пришёл в ужас, но сохранил ощущение, что должен это сделать. К тому же у него из головы не выходили строчки Гейне, его губы шевелились, когда он снова и снова шёпотом повторял их, словно подчиняясь чужой воле. Вы знаете их? Помните? Фаустовы строчки?

 

Du hast mich beschworen aus dem Grab
Durch deinen Zauberwillen
Belebtest mich mit Wollustglut
Jetzt kannst du die Glut nicht stillen.

Press deinen Mund an meinen Mund;
Der Menschen Odem ist gütlich!
Ich trinke deine Seele aus,
Die Toten sind unersättlich.

В бреду ночном я вдруг, ликуя,
Цветок погибший узнаю:
Загробным жаром поцелуя
Она дарит любовь мою.

О тень желанная! К рыданьям
Моим склонись, приди, приди!
К устам прижми уста — лобзаньем
Мне горечь смерти услади.

 

Опять наступила тишина, в которой мрачные, извращённые стихи о Елене, возвратившейся к Фаусту, кружили голову, заставляли сильнее биться сердца, озарённые видением Джулиана, который, вжавшись, как мышь, в больничное кресло, не сводил взгляда с мухи, ползшей по мёртвому глазу. Такая картина будит жалость и отчаяние. А Ариадна тихо продолжала:
— Было очевидно, что ему подойдёт лишь нечто вроде вампирши — не меньше.
Бенедикта прижала ладони к щекам.
— Я знаю, Ариадна. Слишком хорошо знаю. Но у него были основания стать таким, каким он стал; и я всегда говорю себе, что, несмотря ни на что, его ещё можно любить. Но боюсь, сама я на это уже не способна. У меня не получится. А у кого получится? Всё так плохо, бессмысленно.
Из окна потянуло ветерком, и на длинном обеденном столе заколыхались, заплясали огоньки свечей; нам всем стало не по себе, как будто неким непостижимым образом ветер стал дыханием Джулиана, привлечённого, возможно, стихами или упоминанием своего имени.
— Нежданный гость, — произнесла она по-гречески и, вздрогнув, натянула на плечи шаль.
Впечатление от этого молчаливого визита ещё усилилось, когда чуть погодя где-то в глубине дома с настойчивостью капризного ребёнка зазвонил телефон. Ариадна ушла, а мы, взяв сигары и кофе, отправились в другую комнату, где жарко горел камин. Там мы сидели, погрузившись каждый в свои мысли, навеянные стихами Гейне и настроением, ими созданным. Вскоре вернулась Ипполита со словами:
— Феликс, это вас из лондонского отделения фирмы. Сказать, что вас нет или вы спите?
— Зачем? Лучше узнать, что им надо.
Я вышел в холл, где стояла крошечная телефонная кабинка, сооружённая из обитого атласом портшеза. Связь, конечно же, оставляла желать лучшего, щелчки и шипение мешали что-нибудь расслышать — это напоминало попытку одолеть шумовые волны гигантской раковины. Тем не менее я узнал Натана, который терпеливо ждал, когда я подойду.
— С вами хочет поговорить мистер Маршан, сэр. Он настоятельно просил найти вас. Подождите, пожалуйста, у телефона.
У Маршана был злой голос, словно его подняли с постели среди ночи; но заговорил он как будто с облегчением:
— Я бы не стал вас беспокоить, но Джулиан потребовал, чтобы я связался с вами, у нас тут довольно неприятное происшествие.
— Иоланта! — вскричал я, чувствуя, как от страха у меня стремительно забилось сердце. — Что с ней?
— Нет. Нет. Это с мужчиной, с Адамом. С ним беда, боюсь, его придётся списать со счетов; он спятил и убил беднягу Рэкстроу… нашёл кого. Мы, конечно, не ожидали ничего подобного.
Звучало устрашающе неправдоподобно.
— Как? Где?
Со злостью выдохнув воздух, Маршан заговорил вновь:
— Вам ведь известно о приказе пускать старика Рэкстроу в лабораторию, чтобы он привыкал к Иоланте и регистрировал любые возможные реакции. Идея принадлежит Джулиану; мне это не очень нравилось, но он сказал, что обсуждал это с вами и вы не возражали. Как бы там ни было, с реакциями ничего не вышло. Старик попросту стоял часами не двигаясь и смотрел на нашу подружку; думаю, он мог бы стоять так бесконечно, если бы его не уводила Хенникер. А вот на неё Иоланта произвела жуткое впечатление: никогда не видел, чтобы кто-нибудь так долго и отчаянно рыдал. Она всё время повторяла: «Господи, совсем как живая», — опять и опять, пока её не скрутила судорога и ей не пришлось прислониться к стене. Она ещё и теперь не в себе, но они оба каждый день приходили в лабораторию на несколько часов. Старик лишь шипел и хрипел да хмурил брови; но ничего не удавалось из него вытянуть. Разве что сам он задавал разные вопросы парню по фамилии Джонсон, и это всё. Так вот, мы до того привыкли к его неподвижной фигуре, что вчера Сайд не запер лабораторию, когда мы пошли обедать; скажем так, он едва ступил за порог, совсем забыв о старике, и сразу же раздался грохот, запахло палёным. Сайд бросился обратно и увидел, что Рэкстроу катается по полу, словно сороконожка, а в горло ему вцепился Адам; вы бы определили это как мускульный спазм в результате долго лелеемой мести. Не знаю уж, чего он добивался, но был контужен, весь обожжён и к тому же покрыт «Эяксом». Сайд подал сигнал тревоги, но нам пришлось нелегко, Адам был совсем как живой. В конце концов удалось отключить питание и высвободить Рэкстроу, его немедленно увезли в больницу. А потом, уже ночью, мы узнали, что у него не выдержало сердце. Дело замяли, будто ничего не было, а его смерть представили как естественную — чёрт возьми, как раз вовремя. Старик зажился у нас. Но Джулиан считает, что вы должны знать. Случился сбой в электросети большого пищеблока, но это ерунда. В остальном всё идёт по плану; вам придётся подумать о более мощном температурном контроле, чтобы она не перегревалась и не сочиняла верлибры: полагаю, любой нормальный человек способен на это в состоянии бреда. Вчера такое было. Она перегрелась и выдала стихотворение. Феликс, вы ещё тут?
— Тут. Я думал о Рэкстроу. Жаль его. А Адам полностью уничтожен, его нельзя восстановить?
Маршан задумался на мгновение.
— Нет, — ответил он с сомнением в голосе. — Однако вот что интересно, Джулиан приказал нам остановить работу над ним и полностью сосредоточиться на Ио. У меня мелькнуло странное чувство, что он как будто ревнует к кукле. Он сказал: «Нам ведь не нужна мужская особь, правда?» И голос у него был необычный — благодушный, довольный, если, конечно, у меня не разыгралось воображение, что вряд ли. В самом деле, когда я сказал, что надо восстановить изображения Адама для дальнейшей работы, у него сразу испортилось настроение, он грубо велел мне забыть об этом и выбросить всё в корзину. Вот так. Похороны были вчера днём. Не думаю, чтобы кто-нибудь пришёл, кроме Джулиана. Меня не было, хотя мне очень жаль старого греховодника. Ну вот, я обо всём сообщил, исполнил свой долг. Больше рассказывать нечего, разве вы захотите послушать, что Иоланта насочиняла вчера. Первые стихи с того света, старина, и они совсем неплохи. Я подумал, не послать ли их в газету.
— Они у вас при себе?
— Минутку. Теперь при себе.
— Тогда читайте.
Со странным чувством я слушал бессвязный набор слов, который был обязан жизнью обыкновенному перегреву; и у меня возникла странная иллюзия, что, может быть, это «стихи», что слова в самом деле имели некий, возможно, «поэтический» смысл — поскольку поэзия не является инвентаризацией жизненного опыта и пишется не для каталога семян. (Так мне говорили.)

 

Справедливо полагать,
что хоть смерть не обжигает,
но воде бывает больно,
а у женщины есть свойства
занимать себя любовью
в отрочестве томно-сладком,
получать в подарок ларчик
с назначением помолвки,
сохранять в сознанье зимы,
память волновать картинкой
праздника в Унндермире
с папоротником в облатке,
и из этих свойств иные
могут быть важны кому-то,
вызывая удивленье, —
ведь реальность лапидарна,
неелейна и весома…
Всё или ничто! — скажу я, —
Всё, — скажу, — или ничто!
Потому что неужели
Мне надо спрашивать на это разрешенье?

 

— Браво, — сказал я, но смущённо и даже испуганно.
Трубка молчала. Шум в раковине стих. Пока я разговаривал, все отправились спать, кроме Ариадны, которая дожидалась меня, не сводя глаз с камина, погруженная в свои мысли. Я налил себе выпить и присоединился к ней — подавленный рассказом о бедняге Рэкстроу. Мне он нравился, нравилось использовать его как некий пробирный камень моего собственного здравомыслия в «Паульхаусе», куда в определённый момент я поместил и Бенедикту среди разрозненных фрагментов моих снов наяву. Удивительно, что, когда я по-настоящему проснулся, она была там, в моих объятиях! И не как плод моего дневного кошмара.
— О чём думаете? — спросил я.
— Да так. Мыслей много, и все бессвязные — сплошная путаница. Думала обо всех вас с любовью и опасением — это ведь позволяется друзьям, правда?
— С опасением?
— Да. Например, новая Бенедикта — она на удивление нормальная, разумная, отлично держит себя в руках; вам она не кажется более плоской и менее интересной, чем другая Бенедикта?
— Господи, — простонал я, — вы ведь не желаете мне очередного этапа бедствий?
— Бедствия, по-видимому, остались позади.
— И слава богу, я согласен только на истерики. Да и она как раз такая, какой я хотел её видеть, какой воображал её. Я почти создал её. Как говорится, что заказывали… Если прежде я получал другое, на это были свои причины. Теперь мы знаем их. Но когда я влюбился в неё, то рассмотрел в ведьме нечто иное. Я влюбился в то, чем она могла бы быть. И ввязался в жуткую игру. Но я выиграл, неужели вы не поняли? Ариадна, вы всегда считали меня природным рогоносцем, фиксированным на матери, которому страдание в радость; но мой мазохизм не настолько глубок. Может быть, вы ошиблись?
Она посмотрела на меня, улыбаясь с радостью, в которой всё же оставалась толика сомнения.
— И вы больше не ненавидите Джулиана?
— Как ненавидеть, когда я теперь с ним? Его жизнь была сплошным бедствием, и его талант — катастрофа для человека, обречённого на импотенцию.
Она коснулась моей щеки ладонью, и я поцеловал её.
— Дурочка, — сказал я.
— Прошу прощения, — отозвалась она. — Странно, сколько ни приписывай себе те или иные качества, на самом деле мы не более того, что о нас думают другие: всего-навсего собрание чужих впечатлений.
Довольно долго мы сидели молча, курили и размышляли. Какие-то неясные мысли проносились у меня в голове, словно стаи рыб. Я думал о том, как любовь к Графосу повлияла на жизнь Ариадны. Потом вдруг дала о себе знать интуиция, и я с горечью, с печалью, но совершенно ясно осознал: Ариадна оставила позади смерть Графоса, которая рассеялась вместе с великолепной болью и естественной пустотой. Теперь она в смертельной опасности, потому что готова отказаться от жизни, готова умереть просто от ennui. Я взял её за руку, словно желая удержать её, не дать ей ускользнуть. Как будто в подтверждение моей грустной мысли, отзываясь на неё, Ариадна сказала:
— Трудно поверить, правда? А ведь мы все обречены, и это только вопрос времени. Хотя воспринимаем смерть как неотъемлемую часть чужой жизни. Почему мы не в состоянии думать о ней как о чём-то неотрывном от себя? Неужели из-за скуки ожидания? Тут-то и появляется желание бежать ей навстречу, побыстрее покончить с нею.
Вот! Я не знал, как можно успокоить её; ни любовь, ни опиум не спасают в таких случаях. Для настоящего учёного и не очень настоящего мужчины — как проложить безопасную дорогу между непоследовательностью и жестокостью?
Мы пожелали друг другу спокойной ночи; по утрам Ариадна читала, лёжа в постели, и просила не будить её в девять, когда за нами придёт машина. Она открыла окно, чтобы проветрить накуренную комнату. Из темноты пахнуло ароматом лимонов, словно ласковым зверьком. Нам было неведомо, когда мы встретимся в следующий раз — и встретимся ли вообще.
Бенедикту и меня поселили в комнате с иконами и старомодными массивными кроватями; простыни были из шершавого местного полотна. На окнах тюремные решётки. Бенедикта спала при свете единственной свечи, положив светлую головку на руку; и спала до того тихо, что её можно было принять за мёртвую. Я залез на кровать рядом с ней. Она была голой и восхитительно тёплой. Не совсем проснувшись, она повернулась ко мне и спросила, кто звонил, так что пришлось рассказать ей о смерти Рэкстроу и уничтоженной модели. Бенедикта открыла глаза. Она долго смотрела в потолок, потом поглядела на меня. Потом сказала:
— Вот! Ты понимаешь? — Как будто несчастный случай подтверждал её провидения. — Чертовски жаль, что это не Иоланта. Тогда всё решилось бы само собой.
Я почувствовал себя оскорблённым.
— Дорогая, не будь жестокой. Неужели ты ревнуешь меня к кукле?
— В каком-то смысле — да. Мне кажется, в один прекрасный день тебе из любопытства захочется с ней переспать — посмотреть, насколько это по-настоящему, может быть, сравнить со мной.
У меня захватило дух от такого чудовищного предположения.
— С Иолантой? — переспросил я тоном смертельной обиды.
— А почему нет? — продолжала она, как бы размышляя вслух. — Пробудятся самые немыслимые инстинкты. Скажем, вампиризм. Я точно знаю, что сказал бы Нэш.
Ах! я тоже, и я тоже. И не только суть, но и выражение — боковой взгляд каракатицы, взволнованный голос и прочее. Все идеи аккуратно постираны и сложены учтивым Фрейдом. (Именно его я люблю за скромность, за нерешительность, за отсутствие теологического догматизма; и за то, что бедняга Нэш с ним сделал, я осуждаю его, предаю поруганию и оплёвыванию.) Как бы там ни было, у меня состоялся долгий мысленный разговор с ним, в котором я мужественно защищал мою милую куклу от проницательной критики его великолепной, но всё же не всеобъемлющей науки. Ах, инфантильная теория с кучей хаотичных импульсов, выпрыгивающих из грязи, как рыба — из глубин подсознания. Кто я такой, несчастный Феликс, чтобы отрицать двойную фантазию — рождения и копрофилии, фекальную суть которой ребёнок в один прекрасный день замесит в пирог, а потом, после пирога, сотворит сахарных кукол и статуи из бронзы и камня? Да, это мёртвые куклы. Ах, а мы сами — бедняжка Иоланта навсегда мёртвая, навсегда часть merde, этого космического элемента, который творит Weltanschauung идущего ощупью аналитика; элемента, в котором несчастный тонет, зажимая нос, но всё же убеждённый на основании разных свидетельств, что барахтается он в настоящем золоте. ЗОЛОТО, имейте в виду, — связующее вещество, основной материал, который соединяет воедино неустойчивую культурную кладку разных времён. Игрушка и талисман горожанина, дар дающего и облатка берущего… Золото, хлеб, возбуждение и прибыль изливаются из лимитированного состава воображаемой большой кишки. А потом, via то же звено объединённых идей, прямо из ночного горшка к Афродите, аскетичной, ужасной и безмозглой, которая словно в колокол звонит о своей женственности. Вот уж судное видение для простачка типа Феликса… Я слышал, как Маршан напевал за работой:

 

О, О, О,
Ты — прекрасная большая кукла.

 

Бенедикта пошевелилась, несомненно увидев во сне алые турецкие шлёпанцы, которые она обещала себе в подарок, штуку священного муслина, из которого она сошьёт себе бальное платье. Тихонько дыша, она обживала огромные тенистые поля снов — другую реальность, суть которой зеркальное отображение нашей. Только такой живой труп, как я, может страдать лишь от ^eta-разложения мира внутри нас. (Желание умереть вместе — образ желания лежать вместе.)
К тому же мотивы, которые не спят и воют в темноте, как голодные мастифы, куда как отвратительнее. С их помощью я смог поставить мой фекальный образ идеальной Афродиты в один ряд со всем, что не спит и ворочается в бестиариях некрофилии, в громадных слоговых азбуках вампиризма. Скользит, скользит судно «Венера» по загадкам anus mundi, плюхается в океан, где время необузданно: кружится огромная, твердеющая саргассовая водоросль сознания и в конце концов растворяется в symbolon tes gennesiois; символом возрождения, известным Платону, было море, клоака архетипического сердца. («Могила, о которой мечтают, на самом деле материнская кровать». — «Ладно, Нэш, я понял».)
Ну и, конечно же, естественный и совершенно неискоренимый садизм, который всегда загорается от мысли о соединении с мёртвым телом, — отчасти из-за его беспомощности: оно не может защитить себя: «Лежи тихо, куколка, и не бузи»; а отчасти из-за куда более важного соображения (надёжно внушённого), что мёртвой любовнице не надоедят чрезмерные ласки. В смерти нет пресыщения. Всё же, помимо внутриутробной позы и фекальной смерти, тайна разложения обещает обновление, новую жизнь для куклы. Всемогущая Афродита, созданная из навоза, из которого созданы все мы, выпросила дар плодовитости — ибо навоз ещё и кормит; смерти брошен вызов изменением кода, формы. Дымящаяся навозная куча тоже из этого мира, из этой культуры, из нашего времени — на самом деле из всех времён. Компост генерирует новую жизнь, новое эхо, своим жаром он бросает вызов роковым законам разложения, смерти.
— Милый, ты стонал во сне.
— Привиделся кошмар: мне снилось, что мы на Всемирной ярмарке и я купил тебе прелестную куколку из сахара. Ты стала её сосать, раскусила, и краска разлилась у тебя по языку, он стал ярко-красным. А когда мы поцеловались, губы у меня тоже стали ярко-красными.
Где-то залаяла собака, ветер тихонько шелестел листьями на спящих деревьях; я напряг слух, и мне показалось, будто я слышу шум моря. Не задумываясь, я поднялся и зажёг свечку под одной из икон в нише; другие глаза в других углах ожили и заморгали. Тогда я вернулся в постель и обнял Бенедикту. Волшебные объятия любовного действа вернули нам покой, цельность и сон — до того невинный сон, что мы как будто придумали его сами как единственную достойную форму самовыражения.
Завтра мы будем в Турции. Завтра мы будем в Турции.

 

* * *
Итак, мы отправились дальше и теперь летели над вытянутой ввысь, зубчатой грядой северной горной цепи — теперь горы под нами были гораздо выше и более заснеженными; но мы блаженствовали в тепле, гостеприимно встреченные утренним небом с чистыми, нежными перистыми облаками. Небесный мир был безграничен, если не считать оставшихся позади нескольких последних пиков, тянувших вверх головы, словно гуси в полёте. Потом мы покинули этот мир в последний раз, снизившись над вечерним морем, которое едва шевелилось, засыпая. Здесь море и небо соединялись в лавандовых сумерках, делили одни и те же облака и ждали прихода весенней ночи.
Откуда ни возьмись, приветствовать нас явились самолёты-разведчики — из истребителей глядели мрачные создания, похожие на монголоидные манекены с боевыми масками рыцарей японского Средневековья. Разве что они улыбались, кивали и желали нам мягкой посадки, пока мы не запрыгали по твёрдой поверхности воды, поднимая высокую пену и героически преодолевая трудности. Мы неслись как угорелые, ища менее ветреный и более безопасный участок.
Всё, однако, обошлось: нам хватило и времени, и света; громадные заросли рангоутов двигались в унисон, на голубой коже залива были видны проходы, проделанные танкерами и маленькими бригантинами. Солнце уходило за горизонт, и из Мармары тянуло свежестью. Господи, каким жутким всё это казалось мне, когда я курил и вновь смотрел сверху на длинные стены — длинное, неправильной формы укрытие или обмазанная глиной лоза, — какие могли бы возвести и дикари. С большой высоты это гляделось до нелепости хрупким, однако по мере снижения вся масса преображалась, обретала стойкую и грозную твёрдость; поднимались нежные тюльпаны, как рожки пугливых улиток, чтобы бледные лепестки раскрасили лучи заходящего солнца. Привалившись ко мне, Бенедикта тоже глядела вниз; у неё едва заметно раздувались ноздри, и с бледного лица не сходило смешанное выражение ужаса и ожидания, ностальгии и сожаления. Опять мы плыли вместе в великий гобеленовый Полис — и в какое-то мгновение, как по приказу, всё закружилось, словно на поворотном круге ювелира, чтобы показаться в профиль: осталось одно измерение, как в старом театре теней, в котором все роли исполняет великий и невидимый режиссёр.
Путешествие оказалось утомительным; все были раздражены, в той или иной степени не в себе. Вайбарт сидел, уткнувшись в свои бумаги, не обращая на меня внимания и не желая разговаривать. У меня появилось чувство, что он злится на себя за откровенность — не знаю уж почему. В отвратительном настроении был и Карадок, и только обещание налить ему стаканчик настоящей raki или mastika как будто примиряло его с действительностью. Полагаю, у всех нас мысли начали поворачиваться в одну сторону, туда, где на длинном мысу среди фортов, беседок и разрушенных дворцов — в мифическом Авалоне из мечты Мерлина — где-то там нас ждал Иокас, брат. Наверное, Бенедикта прочитала мои мысли, потому что проговорила тихо, странным образом подтверждая слова Ариадны:
— Мы стремимся забыть об этом, а люди всё равно умирают.
— Ну, ну, — желчно вмешался Карадок. — Так вам не успокоить меня. Кончайте с этой чепухой.
Естественно, что в нарастающем напряжении, в предвидении того тяжкого, что ожидало нас, я искал покоя рядом с Баумом: у него были собственные дела, и он не летел в Авалон, подобно остальным. Его целью был сам город. Но даже он впал в некоторое уныние, хотя, конечно же, его поведение оставалось безупречным. Вскоре я узнал причину его уныния. Она заключалась в нашем добром друге Баньюбуле.
— Понимаете, — сказал Баум, — меня беспокоит то, что графу вновь хочется власти. Пока он тихо-мирно работал на фирму, он был на месте и очень полезен. А теперь… понимаете, мистер Маршан сыграл с ним дурную шутку, а он принял её всерьёз. И самое ужасное, что это уже не шутка. Процесс пошёл. Никогда не надо шутить, мистер Феликс, в пределах слышимости фирмы, потому что фирма всё воспринимает с убийственной серьёзностью.
— Какую дурную шутку?
— Свежая сперма, — уныло произнёс Баум, ковыряя в ухе длинным ногтем, как лопаточкой. — Свежая сперма!
— О чём вы? — переспросил я, ничего не понимая.
— Мистер Маршан напился и сказал, что последние изыскания в химическом отделе показали совершенно ясно, будто свежая сперма является единственным по-настоящему действенным тонизирующим средством для женской кожи. Всё бы ничего, мистер Феликс, но он пошёл дальше и заявил, что фирме ничего не стоит наладить продажу спермы, если её будет достаточно; ну и конечно же, если будут платить хорошие деньги, то её можно сколько угодно получать от частных поставщиков — как любой другой продукт в нашей современной цивилизации. Путь спермы от донора на фабрику при определённой температуре вряд ли представляет собой (согласно мистеру Маршану) более сложную проблему, чем сбор лаванды и доставка её парфюмерам. С его стороны это было слишком; ему следовало знать, насколько граф легковерен. И ему также следовало помнить, что фирма всё воспринимает очень серьёзно. Чего мистер Маршан добивался, не представляю, но думаю, он был не в себе, когда шутил, и попросту хотел посмеяться над приятелем. С одной стороны, идея сумасшедшая — тысячи и тысячи мужчин поставляют сперму на фабрику, где ею заполняют флаконы и маркируют продукт. С другой стороны, как сказал Маршан, консервированная сперма уже использовалась в искусственном осеменении, так почему бы не попробовать её как косметическое средство? Когда граф Баньюбула рассказал мне об этом, я пришёл в ужас; но хуже всего то, что идею озвучил, обсудил и одобрил химический отдел. Я не поверил собственным ушам. И не только этому продукту: зелёный свет был дан дополнительным продуктам, которые получили общее название «Искусство любви», более того, был выпущен подписной лист для добровольных доноров. Идея захватила континент. Представляете, сотни тысяч мужчин по всему миру продают свою… свой продукт? А химики говорят, что могут сортировать его, сохранять в виде эмульсии при определённой температуре и распространять среди тех, кто жаждет убежать от старения с помощью тонизирующих средств. Должен признаться, я был резок с графом, когда понял, что в конце концов получается. А он ответил мне несколькими хитроумными доводами, в которых я немедленно узнал пьяную логику мистера Маршана. Ну, чем это хуже, спросил он, продажи волос китайскими, или малайскими, или другими женщинами из непривилегированных наций? Почему привилегированным отказывают в праве распоряжаться тем, что у них в избытке — если у них это в избытке? Так или иначе, что бы я ни думал, проект запущен, и боюсь, как бы не потерять над ним контроль; до того много доноров, что приходится открывать новые фабрики, да и весь проект уже дважды дофинансировался немцами и американцами. Кстати, все пресс-релизы и реклама, которыми занимаются граф и лорд Ламбитус, я нахожу в высшей степени отвратительными. Смотрите.
Он вытащил портфель и, пошарив в нём, достал толстую пачку текстов, которые несли на себе печать наивного гения Баньюбулы. Меня удивило, что Маршан был автором шутки, которую фирма без проволочек превратила в прибыльный бизнес. На такое вполне способен Карадок, но Маршан? И всё же это была правда.
Понять беднягу Баума и посочувствовать ему было делом нетрудным, потому что он работал в отделе рекламы и продвижения товаров на рынок и ему приходилось отправлять все эти памфлеты и рекламные тексты в скучающий мир. Во-первых, надо было зазывать новых доноров («Отдайте всё „Искусству любви”. Будьте с нами. Поработайте над собой и сделайте состояние. Изучите нашу систему поощрений. Для этой работы не надо уходить из дома и выбирать особое время. Почему бы не поработать на фирму? Не упустите свой шанс, удвойте свой доход» — и так далее, и так далее.) и, во-вторых, привлекать внимание доверчивого рынка косметологов («Натуральнее не бывает, поры скажут вам „спасибо”»)… ну и хватит на этом! Мне стало ясно, что проект разбудил в Баньюбуле дотоле дремавший литературный дар.
Пока я читал, Баум не сводил с меня глаз, чтобы торжествовать при виде моего ужаса.
— Ну, видите? — спросил он, когда я отдал ему безвкусные тексты.
Я видел.
— А ещё, — продолжал он, — меня послали сюда, чтобы я переговорил с турками и постарался заполучить новых доноров. Естественно, всё имеет рыночную цену, мистер Феликс… я первый подтверждаю это. Но нам грозит опасность, мы можем совершить большую ошибку. Турки — мусульмане и глубоко религиозны; представляете, мы начали священную войну, сами того не желая! Я предпочитаю что-нибудь попроще, поматериальнее; мне нравится чувствовать твёрдую почву под ногами. Когда лорд Ламбитус предложил выставить на рынок хлысты в золотой lamé, я сразу оценил возможности. Но это… ужасно! Завтра у меня встреча с религиозными лидерами. И я боюсь того, что может последовать. Как, например, всё это перевести на турецкий язык, а? Никто не знает. Я не хочу умирать, пронзённый копьём, ради того, чтобы турки… чтобы они выставили свой продукт на рынок через нашу фирму. С другой стороны, мой долг подчиняться приказам.
Баум тяжело вздохнул. А я поинтересовался, носит ли он пулезащитный жилет.
Однако для долгих выражений соболезнования времени не было, потому что на борт уже поднялись кудахтавшие, как курицы, таможенники, которые ставили печати в наши паспорта. Длинные нитки разноцветных ламп определяли границы залива; низкое небо всё ещё было жарким, но быстро остывало, как стальная дверца печи. Из приближающейся тьмы вынырнул большой белый полубаркас и, послушный сигналу человека в форме, сторонкой заскользил к нам, напоминая умницу кошку.
Разобрав вещи и решив, кто чем занимается, мы вползли на полубаркас — Бенедикта, Карадок и я. У остальных были свои дела, и им предстояло провести сырую турецкую ночь в магнолиевой тьме Перы. А Вайбарт?
— Я думал, вы с нами?
Но он проделал один из своих необъяснимых демаршей.
— Неужели? А я взял и передумал. Не уверен даже, что вообще приеду повидаться с Иокасом — мне это больше не нужно. Я так решил, когда мы сели на воду. — Он выглядел на удивление радостным, и даже его улыбка как будто помолодела и стала более уверенной. — Погуляю сегодня вечером по Полису, подумаю, — добавил он, коротко кивнул мне и присоединился к остальным в катере лётчика.
Вайбарт вызвал во мне любопытство, и я задал бы ему ещё кучу вопросов, если бы не Бенедикта, ласково взявшая меня под руку и подтолкнувшая к выходу.
Ветер был довольно ощутимый, но крепкий маленький баркас уверенно рассекал волны на скорости в пятнадцать узлов. В крошечной, но уютной каюте с великолепными кожаными креслами нас поджидал похожий на насекомое человечек весь в белом, который оказался врачом Иокаса. Говорил он только по-французски и всё время задумчиво курил, медленными движениями поднося сигарету ко рту. В крючковатой ручке, напомнившей мне о богомоле, он держал белый костяной мундштук. Однако сказанное им мгновенно избавило нас от всяких мыслей об астрологии, неизбежности и прочем в этом роде. Если, конечно, гороскоп не определял развитие застарелой метастазы. Это была наша давняя приятельница, современная кара. Но всё же доктор сказал:
— Иокас ослабел, но он храбро держится, хотя знает правду. У него там жуть что творится, надо бы убрать. Он ведь выгнал большинство слуг, зато впустил своих птиц. C'est gê nant с медицинской точки зрения — вымыть его и всё прочее.
Всю дорогу мы молчали. Б. не сводила глаз со своих ногтей. Карадок успокаивал себя тем, что время от времени тяжело вздыхал. Маленький доктор посматривал на нас, курил и размышлял. Казалось, мы добирались целую вечность. Наконец баркас вошёл в стоячую воду, затормозил, и мы плавно приблизились к тёмной пристани, на которой появилась фигура из прошлой жизни — старый евнух, которого я помнил со времени моего первого визита; высоко над головой он держал фонарь и, ещё не видя, по-арабски приветствовал нас. Рот, лоб и плечо, рот, лоб и плечо. Когда же мы ступили на берег, он ничем не показал, что узнал нас — возможно, потому что Бенедикта обернула голову шарфом. Меня-то уж он точно не узнал. Во влажной тьме мы шли по берегу, слушая беспокойные всхлипывания воды под деревянным пирсом. На меня вдруг напала острая тоска, не знаю почему. Было ясно, что всё тут разрушается, возвращается на круги своя — но почему это было ясно, когда вокруг стояла непроглядная темень, этого я не понимал. Наверное, несколько коротких фраз доктора подготовили нас к чему-то подобному. Во всяком случае, оставив вещи, мы последовали за мажордомом с его шипящей белой лампой, доктор шёл впереди. Тропинки были обозначены маленькими керосиновыми лампами, которые гасли одна за другой под напором ветра; света от них было немного, но они служили ориентирами. Рядом с тропинкой лежали вывернутые с корнем деревья, росли ползучие растения, кусты, а один раз из темноты появились голодного вида дворняжки, принюхались и исчезли. Мне припомнились охотничьи собаки с блестящей шерстью, которыми когда-то гордился Иокас; они бы разорвали этих дворняжек или утопили в море.
Наверняка ощущение заброшенности было плодом моего воображения, ведь мы тогда почти ничего не видели, пока не приблизились к кипарисам и беседкам. В это время евнух высоким тихим кудахтающим голосом говорил с врачом; оказывается, когда-то отлично продуманная система электрического освещения испортилась из-за сломавшегося генератора, но никому и в голову не пришло заняться его починкой. Он недовольно качал большой лысой головой.
— Сами увидите, — сказал доктор.
В двух виллах с разбитыми окнами и усыпанными звёздами зеркалами света было больше — но и запах керосина стоял повсюду. На каменных полах валялись куриные кости и невыметенные перья. Нас спросили, не хотим ли мы сначала поужинать — в старом салоне на неряшливом столе с грязной скатертью (из лучшего ирландского полотна) стояли закапанные воском подсвечники, да в алебастровой вазе лежала гроздь искусственного винограда. Вонь керосина смешивалась с птичьей вонью. На стенах зияли трещины. Двери скрипели и стонали — на них осела морская соль. В углу ласточка свила гнездо.
Однако наш путь лежал к Иокасу, а он, по всей видимости, полностью переселился в старую невысокую башню — в восточной части того, что прежде было ближайшим к морю фортом с высокой башней в центре. В прежние времена он любил бывать тут, смотреть в большую морскую подзорную трубу, установленную на треножнике. Сидя в шезлонге и отрываясь лишь для того, чтобы перехватить пару оливок, Иокас мог сутками следить за передвижениями кораблей в заливе, от которого его отделял обрушившийся парапет, построенный вдоль моря, да такая же лестница, и их Бенедикта ещё в детстве окрестила «стенами Эльсинора».
По этим камням мы шли гуськом. Я слышал скрип собственных резиновых подошв. То и дело попадались лимонно-жёлтые ящерицы, мгновенно исчезавшие из поля зрения — они всегда появляются первыми, стоит проглянуть весеннему солнышку. Однако подъём оказался крутым. Пахло тимьяном. Наконец мы пересекли огороженный стеной двор, что расположился на берегу родника, прятавшегося за высоким чертополохом, потом поднялись на балкон и открыли тяжёлую дверь.
Комната, которую выбрал для себя Иокас, была никак не меньше средней церкви; да и потолки в ней были такие, что верхняя мгла по отношению к освещённому пространству производила впечатление целого неба. Казалось, на чёрной, украшенной насечкой выси вот-вот появятся звёзды. Можно было вообразить и пещеру разбойников из старой сказки. В углу ярко горели колючки. Свечи и маленькие керосиновые лампы освещали помещение, в котором двигались, работая, мужчины и мальчики. Стоп. Мы стояли на пороге и смотрели в глубь пещеры, заполненной беспокойными тенями, как будто чего-то ждали или побаивались. Момент был неподходящий. Чудовищных размеров викторианскую сидячую ванну заполнял кипящей водой маленький мальчик, тогда как ещё две тени несли к ней, подняв с кровати, съёжившегося человека — напоминавшего, сказали бы вы, большую белую лягушку с раздвинутыми лапами. Кровать тоже была огромной, с тёмно-красным бархатным балдахином, на шнурах которого даже при таком освещении виднелись следы грязных рук. Занавеси были раздвинуты. Итак, Иокас приближался к нам, несомый на четырёх руках, беспомощный, как ребёнок, но весело улыбавшийся томной улыбкой младенца, жаждущего окунуться в горячую воду. Неожиданное видение нашло в нас сильный отзвук — как написанная маслом мрачная картина испанской школы. Кстати, света было достаточно, чтобы разглядеть грязные сосновые столы, на каменном полу помёт летучих мышей и птиц, разбитые окна.
Инстинктивно мы подались назад, не желая врываться незваными, но белая фигура весело помахала нам и закричала:
— Наконец-то приехали. Отлично.
Его тон, его выражение лица мгновенно всё изменили на, так сказать, прямо противоположное, похожее на дружескую потасовку в мальчишеской спальне, которая могла закончиться сражением на подушках. И всё же он был съёжившимся, поблекшим, ягодицы и ляжки потеряли упругость. На лице всё ещё сиял свет разума, и маленькие золотые пломбы в зубах сверкали, когда он открывал рот в улыбке.
— Не уходите, — попросил он. — Меня скоро вымоют.
Две ничего не выражавшие фигуры, которые несли белую лягушку, с осторожностью опустили свою ношу в ванну. Иокас вздохнул, чувствуя, как вода поднимается выше поясницы. Откинув голову на высокий подголовник, он протянул нам бледную руку. В этом жесте была светлая и трогательная простота; его беззащитность обезоруживала так же, как улыбка.
Великолепная шевелюра, заметно тронутая сединой, была небрежно зачёсана назад и доходила почти до плеч. Бенедикта опустилась на колени, чтобы поцеловать его в щёку, потом повернула голову и приказала привести в порядок постель, пока мы с Карадоком стояли рядом и смотрели на него сверху вниз. Слуги ритмично и нежно тёрли тело Иокаса.
— Отлично устроился, — грубовато произнёс Карадок, скрывая за своей обычной резкостью любовь и страх. Доктор делал профессиональные пассы над бутылками и мисками на одном из длинных белых, столов в углу. Там была целая куча ложек и вилок, тарелок с остатками еды, кусков мяса для птиц. Птицы! Они тоже были виноваты в тяжёлой вони, стоявшей в комнате со сводчатыми потолками. Как своеобразный трофей, они выстроились, совершенно незаметные, в ряд возле дальней стены, в самом тёмном углу, но зато было отлично слышно позвякивание колокольчиков, стоило им пошевелиться или вздохнуть. Всё, что было в комнате, принадлежало Иокасу, но было как будто само по себе, не объединённое в нечто единое, вне контекста. Немного сюрреалистически выглядел старый патефон с пластинками (Иокас любил военные марши и собрал довольно приличную коллекцию). Высокий шкаф стоял с распахнутыми дверцами. В нём висело несколько вещей, однако большая часть расположилась на другой стене прямо на гвоздях. Феска, войлочная шляпа, бинокль. Старая пишущая машинка стояла на полу рядом с вонючим ночным горшком. Болотные сапоги. Два просиженных кресла того стиля, который называется вольтеровским, соседствовали с кроватью, разделённые узким рваным ковриком. Всё тут казалось случайным, как бы понатасканным впопыхах.
Наконец с мытьём было покончено, и Иокаса со всеми предосторожностями подняли из ванны, что он позволил, улыбаясь, с тем же выражением усталой невинности и очаровательного бесстыдства. Его положили на один из белых столов, чтобы вытереть — и я мгновенно вспомнил белые «холодильные столы» бальзамировщиков. Иокас зашипел от удовольствия при первом же жёстком прикосновении полотенец и шёпотом попросил слуг тереть сильнее, потом ещё сильнее, как лошадь, пока наконец его бледная кожа немножко не порозовела. Достав старомодную ночную рубашку, мужчины натянули её на него через голову. Наступила очередь врача: сначала клизма, потом несколько инъекций. Рассеянно насвистывая что-то нежное, маленький человечек работал со своим пациентом. На лице Иокаса сменялись новые и очень привлекательные выражения — у него появился совершенно другой репертуар, вне всяких сомнений, в результате его болезни и тех размышлений, которые она породила. Интересно, как часто он думает о смерти?
Но едва его переложили на кровать, Иокас, опершись на взбитые подушки, как император под византийским покрывалом, немедленно превратился в прежнего Иокаса. Я хочу сказать, никому бы в голову не пришло, что он болен. По-детски доверчиво ухватившись за руку Бенедикты, он проговорил, в отличие от прежнего, спокойно и с улыбкой:
— Я просто хотел уйти, — и, когда он сказал это, я понял, что он решил умереть в освящённой веками восточной традиции.
Здесь смерть имеет церемониальное значение и форму; на Востоке назначалось время, чтобы собрать всех родственников вместе и официально покинуть их. Подать милостыню беднякам и распределить семейную собственность. Когда-то так умирали и в Англии, лет сто назад. Теперь людей бросают в землю без всяких церемоний, как преступников в негашёную известь. Иокас выбрал старый стиль. Я обратил внимание на его красные шлёпанцы (les babouches); на одном виднелось чернильное пятно. Под кроватью, словно в спешке запихнутый туда, валялся кусок железной дороги с сошедшим с рельсов поездом. В дальнем углу под окном нашёл себе место огромный и красиво разрисованный воздушный змей с длинным хвостом. Ну конечно! Почему бы не лежать в постели и не запускать змея через окно?
— Наверно, вы проголодались? — неожиданно спросил Иокас. — Приготовьте им поесть.
Потребовалось время, чтобы эта мысль просочилась в крепкие турецкие головы слуг, но когда это наконец случилось, появилось несколько тяжёлых серебряных подносов с двумя большими деревенскими хлебами, оливками, мясными консервами и кислым чёрным вином. Карадок разделил это всё на порции, и мы набросились на еду, вдруг ощутив волчий аппетит.
На огонь пошла куча стружек, но в конце концов он осел и ощетинился, играя нашими тенями. Чёрные глазки Иокаса наблюдали за нами с искренней любовью — такое выражение бывает на лице матери, наблюдающей за тем, как едят её дети. Взяв сэндвич, я сел на край кровати, чтобы дружески улыбнуться Иокасу; и он глубоко, с чувством вздохнул, глядя, как мы располагаемся вокруг него. Так ребёнок раскладывает игрушки на одеяле. И ещё я понял, что наш приезд был частью его плана, хорошо продуманного плана. Со своим архитектором он мог проконсультироваться насчёт посмертного монумента, о команде бальзамировщиков тоже беспокоиться не приходилось. Иокас отлично умел читать мысли, и ему не составило труда понять, что я думаю, словно он пробежал глазами открытую страницу книги.
— Да, — сказал он, — всё так. У меня были трудности с моими идеями, потому что Джулиан не желал ничего понимать, но теперь он на моей стороне. Он согласен со мной. Нам необходимо собрать всю нашу несчастливую семью — Мерлинов — под одной крышей, в одном месте.
И он протянул руки к жующему Карадоку. Потом достал из-под подушки пергамент и подал его мне. Написано было по-гречески.
— Позволение Православной церкви переместить тело старика; Кёпген сделает это. Он всё ещё живёт в Спиналонге, работает, счастлив. Я виделся с ним на прошлой неделе. — Иокас негромко хохотнул. — Что ещё надо? Да, я хочу, чтобы меня озолотили — или надо сказать позолотили? Чтобы я весь стал золотым. Карадок, у меня есть разрешение на весь мыс.
Однако его слова произвели на Карадока совсем другое впечатление, нежели хотелось Иокасу; из-за столь откровенного разговора о смерти Карадоку стало не по себе.
— Плохо по форме, — резко произнёс он, жуя хлеб.
К тому же Карадок был очень суеверен и не имел никакого желания умирать, а потому не хотел ничего слушать. Я глядел на новое, оживлённое величественное лицо Иокаса и настраивал свои мозги на поиски прототипа; наконец как будто что-то щёлкнуло, и я вспомнил мозаики в Равенне, а также множество полузабытых историй об Юстиниане и храброй Феодоре. Я чувствовал, как долгая тягостная ночь турецкой души воплощена в её старой полумёртвой столице-в Восточной Венеции.
— Джулиан закажет по мне службу в соборе Святого Павла. — Невозможно описать радостную детскую улыбку, с какой он произнёс это. В его глазах сверкала страсть. — В соборе Святого Павла! — почти пропел он. Всё должно было звучать в высшей степени привлекательно — такой должна была стать смерть. А древние греки этого не принимали.
Отпив изрядный глоток из стакана, стоявшего на тумбочке, Иокас вновь притих в своём печальном счастье.
— Мне не пришлось это видеть, — сказал он, — но Джулиан как-то принёс фотографию, на которой я был изображён якобы присутствующим на поминальной церемонии. Это было необходимо с политической точки зрения — Амин-паша. Здесь все думают, что я специально ради него отправился в Лондон, но это неправда, я был тут. А всё Джулиан. Ох уж этот Джулиан! Только теперь я понемногу начинаю его понимать. Он никогда не любил меня, а теперь ему всё равно. И он очень боится смерти. Это точно.
Маленький доктор кашлянул, как бы сообщая, что ему пора. Пожав всем руки и пожелав спокойной ночи, он прикоснулся ладонью ко лбу Иокаса и кивнул, по-видимому выражая удовлетворение. Старый лысый евнух взял свою лампу, оставленную снаружи, и неторопливо повёл доктора во тьму. Тем временем в огонь подбросили несколько кусочков ладана, отчего воздух стал пахучим и как будто сгустился. Слуги ушли, правда, один остался неподалёку на всякий случай. Он уселся на неудобный стул в затенённом углу рядом с птицами и вроде бы задремал, опустив голову на грудь. На Иокаса это никак не подействовало; он всё ещё излучал энергию, напоминая мне о прежнем Иокасе, которого я когда-то увидел впервые, крепкого и неутомимого селянина, охотника, пловца. Мы сидели вокруг него, лежавшего на кровати — жёсткое расшитое покрывало византийской работы, свечи, слабые керосиновые лампы… всё вместе. И прошлое, тяжело навалившееся на нас тоже.
— Феликс, — сказал он, не отпуская белую руку Бенедикты, — я внимательно следил за всеми вашими попытками уничтожить нас, саботировать работу фирмы, сбежать. Я всё отлично помню, это было очень интересно, захватывающе интересно. Знаете, я понимаю вас, а Джулиан — нет, не понимает. Для Джулиана фирма что-то выражает в идеале, может быть его импотенцию? А? Я не такой умный, как он, и поэтому всегда опасался его. О, я очень любил его.
В нём вновь взыграла восторженная детскость. Облизав красные губы, он продолжал неторопливо, подбирая-отбирая слова из своего ограниченного английского запаса, как кто-нибудь другой мог бы наугад рвать цветы на лугу. Однако ему удавалось отлично выражать свои мысли, время от времени совершая ошибку, которая сама по себе была удачей.
— Вы нравились мне, — говорил он, — а почему? Потому что, Феликс, я сам искал настоящей свободы для своей души. Я тоже много думал. Но мне не хватило смелости, потому что я боялся Джулиана. Он был очень умным, он мог бы убить меня. — Иокас поднял руку, словно опасаясь, что я неправильно интерпретирую его слова. — Смерти я не боялся. Но мне не хотелось присоединяться ко всему остальному, что было на совести Джулиана; а ведь он делает вид, что ничего такого нет. Нельзя жить фирмой. А он жил ею. Джулиан видел слишком много слёз.
Проглотив слюну, он как будто опечалился на мгновение. Ясно было, что Иокас действительно любил таинственного Джулиана, и это не было обыкновенным восточным славословием. Легко было понять, что простой, прямодушный и здоровый человек испытывал жалость к калеке. Джулиан никогда не стрелял, не пускал в полёт ни птицу, ни воздушного змея; всё это так, думаю, но он умел любить. Я поглядел на белое ясное лицо Бенедикты. Сидя ко мне в профиль и всё ещё не выпуская руки Иокаса из своих рук, она смотрела на него с выражением восторга и доверия. Иокас поглубже вжался в подушки и закрыл глаза — не от усталости, а из желания не упустить нить своих рассуждений.
— Очень давно, — сказал он, — в самом начале, когда фирма была ещё очень маленькой [он произнёс на греческом языке слово, обозначавшее новорождённого младенца]… в те времена все наши сделки строились на доверии, в основном на обмене солью. Аравия и так далее. Феликс, люди не умели писать. Всё хранилось в памяти. До самого последнего времени мы все считали на старых счётах, какие до сих пор можно видеть в греческих бакалейных лавках. Единственной нашей защитой было взаимное доверие. Когда я думал о свободе и вспоминал старые времена, мои мысли застревали — как слоны — на этом незначительном и очень важном условии. Наши деньги работали на всём восточном побережье, и если тут или там появлялись обрывки бумаги с отпечатком большого пальца, значит, нам грозила опасность недоверия. Нам приходилось верить в такую вещь, как обмен солью с шейхом. Крепче этого ничего не могло быть — самая высокая, единственная планка. А потом начались бумаги, документы, контракты. И фирма стала слишком большой, слишком сложной. Если соль потеряет силу… Не так ли сказано в Библии? Я думал. Думал. Когда же Джулиан сказал мне, что все контракты фирмы сфотографированы и хранятся в одном небольшом доме, у меня появилась потрясающая идея… Я думал почти всю ночь и всё время разговаривал сам с собой. Я думал: что будет, если уничтожить эти контракты? Что тогда будет?
Он выглядел очень взволнованным, дважды судорожно сглотнул слюну и прижал руки к груди. Неожиданно мне пришло в голову, что я столкнулся с, одним из тех поразительно простых, но в то же время переломных течений мысли, которое Маршан и я (в случае Иоланты) называли случайным вектором; это была «шкала предположения», и, полагаю, в грубых механических терминах она представляла собой тот сектор человеческого сознания, где понят или прочувствован весь ужас идеи свободной воли. Именно из-за этой пугающей идеи люди бросаются со скал (посмотреть, что будет) или играют в русскую рулетку, случайно найдя пистолет на полке… Если — ключ в слове «если». И тогда я вспомнил о маленькой библиотеке, в которой хранятся снятые на микрофильм контракты фирмы. Что творилось в газетах, когда Мерлин перевёл всё на микрофильм; к тому времени контрактный отдел разросся до уровня Бодлеевской библиотеки. Теперь от бумаг ничего не осталось. Особый надгробный памятник — в тот раз не Карадоком — был воздвигнут в лондонском пригороде для хранения микрофильма. Нескладное маленькое здание, что-то среднее между римской виллой и старым вокзалом Юстон. Мне припомнилось, как бесновался Карадок из-за этого нелепого неоегипетского монстра с четырьмя тяжёлыми слоновьими колоннами. В устроенной наверху квартирке поселился прожжённый Шэдболт (тот самый старик, который сочинил наш с Бенедиктой брачный контракт). Теперь он стал регистратором контрактов. Что ж, сооружение не могло не напоминать маленький и страшный крематорий. Тут я положил конец своим размышлениям, чтобы сконцентрироваться на словах Иокаса, обращённых ко мне.
— Что будет? — повторил он, как настоящий драматический актёр, но уже в более низком регистре. — Или всё это, вся конструкция перестанет существовать… — Он закатил глаза, показывая белки, что в турецкой мимике означает полную катастрофу. — Или… ничего не случится. Исчезнут бумаги и подписи, и, возможно, вернётся доверие, люди опять будут полагаться на слово, на произнесённое обещание, на соль.
Я понял, что нахожусь в гостях у великого, но совершенно безумного идеалиста. Надо же, доверие! Но он продолжал:
— Я счастлив узнать, что вы сами испытаете эту свободу — вы сделаете это, если вам придётся встать во главе фирмы. Зенон ясно видел. Он видел, как в большом доме вы ужинаете, и на этом ужине присутствуют ещё двенадцать человек. В тот же вечер вы сжигаете все контракты до единого и объявляете об этом миру. Потрясающе. Вы разожжёте высокий костёр. В нём сгорит старик. Это станет вершиной вашей карьеры. Вот только что будет потом, фирма продолжит своё существование или исчезнет, Зенон не видит, но он честный человек и ничего не придумал. — Иокас коротко хохотнул и добавил: — Конечно же, Джулиан не верит подобной чепухе, наверно, вы тоже не верите. А она верит, Бенедикта верит. Она долго жила в Турции и знает, как самые странные вещи вдруг оказываются реальными.
— Кто такой Зенон? — выслушав туманные доводы, спросил я, чтобы не оказаться в положении vis-a-vis. По-видимому, он был стариком, греком, чиновником, работавшим в бухгалтерии где-то в городе, и у него случались видения. Вне всяких сомнений, он — эпилептик. Похоже, великая погубленная мечта о Византии продолжала будоражить психически неустойчивых жителей Полиса, волновать их сны тёмными расплывчатыми видениями будущего, которого по случайности не будет. Вдруг мне показалось, что я слышу мерзкий визг кликушествующих дервишей; они шлёпали по полу мечети, визжа и пуская пену, в точности как шизики в «Паульхаусе». Или бросались на землю, как жабы, бились в пыли и вопили. Неотъемлемая часть того же феномена.
Возле кровати я заметил толстую старую семейную Библию в разноцветных пятнах свечного воска. Иокас достал из неё небольшой листок, исписанный отличным почерком по-гречески; на нём же был рисунок, изображавший людей за столом. По красному отпечатку большого пальца («подпись» и дата) я понял, что это заверенное предсказание — из тех, что идиоты и истеричные пророки выдают в святые дни. Однако красивый изысканный почерк явно принадлежал образованному человеку. Я взял листок в руки и отложил его, чтобы изучить на досуге, — проклиная себя за чудовищно запущенный греческий.
— Он не знает людей, — сказал Иокас, — которых описал, и это я подставил карандашом имя. Сами увидите. Разберётесь.
Он сделал слабый жест и откинулся назад, немного съехав по подушкам от усталости. И я стал гадать, не пора ли нам оставить его одного.
Похоже было, что Бенедикта решила ещё немного побыть с ним и он как будто радовался прикосновению её руки. Тем временем Карадок привлёк наше внимание тем, что взял лампу и заявил о невозможности противостоять природе; а я воспользовался предоставившейся возможностью и присоединился к нему, мечтая глотнуть свежего воздуха. Мы вскарабкались на неогороженный выступ, балкон над морем, и медленно зашагали по тропинке, что вела на мыс, о котором говорил Иокас. На облачном небе не было видно нарождающейся луны; далеко внизу задыхался океан. Где-то там, в темноте, плыли корабли, и их слабые огоньки напоминали светлячков. Однако тучи медленно двигались в сторону берега, и уже выпала обильная роса. Наконец мы приблизились к предполагаемому строению — возможно, это был старый ток, построенный над морем в виде бельведера. Несмотря на темноту, не составляло труда оценить преимущества этого места и великолепие видов в ясную погоду. Однако Карадок был мрачнее тучи; он поставил фонарь и занялся делом, а потом подошёл ко мне и, качая головой, даже подвывая, уселся рядом на камне.
— Что такое? — спросил я. — Думаете, ничего не получится?
Я сказал это, чтобы позлить его, и достиг цели.
— А вы как думаете? — рявкнул он. — Конечно же, получится. Меня не то беспокоит. Проблема в Иокасе. У него на уме Древняя Греция, и ему уже полжизни не даёт покоя Парфенон — мои эскизы ему не подойдут; ему ничего не подойдёт из моих замыслов. Сколько бы я ни работал. Ему нужно что-то между замороженным тортом с начинкой из сыра, засахаренных фруктов и шоколада и ротондой в георгианском стиле. У него же нет ни малейшего представления о том, что будущее здание в первую очередь зависит от того места, на котором ему предстоит быть возведённым. Предложенный материал одновременно лимитирует и подсказывает. На Целебесе, например, есть бамбук, папоротник, листья, лианы, и они диктуют вес и форму конструкции — в них также заключена часть души тамошнего человека. Для островитян понятия жизни и смерти — не реальные, не материальные, а сугубо поэтические; их культура рождена душой бабочки. Так же, как в Токио мышиная культура, и сам Токио мышиная столица. Мы должны построить что-то такое, что соотносилось бы со здешними местами. Какой тут, к чёрту, Парфенон, на турецкой земле? Зачем Парфенон? У греков другая душа, их метафизическое отношение к вещам чувственное, по сути безразличное к смерти и времени. Их пластика внешняя, соотносимая с разукрашенной поверхностью планет, в ней нет глубины. У них всё человечно, поэтому размеры небольшие, не больше реальных. А солнечная философия не только обучала ведению хозяйства, но и приручала смерть, нельзя не ощутить, что их огромные боги, в сущности, домашнего производства, возможно, сотворены детскими руками на уроке домашнего хозяйства. В их морали нет ничего пугающего, приводящего в ужас. Невинность, покой геммы. Всё страшное, грозное привнесено с пропитанных смертью земель Египта или этой проклятой Турции. — Карадок сверкнул на меня негодующим взглядом из-под кустистых бровей пророка. — Просто посидите здесь и послушайте Турцию, послушайте, что она говорит, — продолжал он. — Тяжёлая, ведомая смертью волна, сны старого аллигатора, дремлющего в илистой жиже. В ней торжественность глубокого сна Египта, той самой страны, которая более других связана со смертью; если Турция вдруг расцветала в культурном смысле, то это отзывался эхом Египет, а не Греция. Вот почему бальзамирование как бизнес Гойтца несёт на себе печать гения. Есть культуры, в которых ключевую роль играет смерть, и в таких странах как бы складируют всех умерших, там все помнят о своих предках, например китайцы. Это — призвание сей древней мрачной земли. Соответственно, если всё знаешь и хочешь что-то построить, необходимо взять за основу торжественный громоздкий стиль Египта; сине-белая Греция тут не сработает. Но как сказать об этом Иокасу?
Я решил сменить тему разговора.
— Там есть источник, — совершенно серьёзно произнёс я. (Меня удивило, что я немного опьянел.) — В том источнике живёт дух вашего мавзолея. Иокас привёз с острова Крит снежно-белого питона, и ещё он посадил миндалевое дерево, чтобы питон залез на него. Из надгробия, Карадок, поползут пророчества.
Я, конечно же, всё придумал, чтобы напугать его. Мне было известно, что он панически боится змей. Желанного результата я достиг. Карадок взялся за фонарь и с раздражением проговорил:
— Почему вы не сказали об этом раньше? Мы могли бы сесть на чудовище.
Когда мы вернулись в дом, оказалось, что почти все лампы потушены и Иокас спит с улыбкой на лице; Бенедикта исчезла. Слуга дремал на стуле с прямой спинкой. Пришлось нам совершить нелёгкий путь до виллы, где нас ждали наши комнаты. Карадок высоко поднимал фонарь, со сдержанным любопытством разглядывая потрескавшихся херувимов из штукатурки, разбитые мраморные камины, помёт на грязном каменном полу. Найдя свечу, я зажёг её. Бенедикте предоставили отдельную комнату на той стороне дома, что с балконами. У меня же было нечто неудобное, похожее на ящик. Несмотря на усталость, заснуть сразу мне не удалось, вероятно, из-за отвратительного, но пьянящего чёрного вина, которым нас щедро угощали. Поэтому я написан коротенькое письмо Бенедикте — чтобы она прочитала его, когда проснётся одна в своей кровати. «Дорогая моя Бенедикта, суть в том — почему ты не понимаешь? Суть в том, что время дало рождение пространству, а пространство дало смерть времени. (Древняя ворожба по печени была попыткой прорваться в будущее — наверно, это срабатывало.) Это единственная причина моей любви к тебе — потому что ты просто не в состоянии ухватить значение причинной связи в новых условиях. Я бы добавил пару уравнений, но слишком пьян для этого, да и света недостаточно. Итак, я успокаиваю себя тем, что всерьёз предостерегаю тебя насчёт опасности обыкновенного невежества. Из-за него слабеет воля и гниёт кора головного мозга. Держись за меня. Феликс». Вероятно, в послании не хватало нежности; и уж точно оно не было таким, каким ему предполагалось быть, когда я брал в руки карандаш. Подумав, я сумел добавить упущенный компонент. Постскриптум гласил: «Я с удовольствием демонтирую и уничтожу Иоланту, если ты попросишь меня об этом».
Ночь была трудной, с пустыми снами, криками птиц и лаем собак; но потом я всё же задремал и проспал до самого утра. Наступил тёмный мрачный день с тяжёлыми косматыми тучами, неподвижно висевшими над нами; вода в заливе была цвета ружейного металла. Возле кровати я нашёл ответное письмо: «Теперь моя работа заключается в том, чтобы ты делал то, что считаешь необходимым. Всё остальное может стать для нас роковым. Должна сказать, ты ужасный безнадёжный дурак, и в этом есть некоторое утешение. Встретимся в четыре в Эйюбе».
Надо же, уже десять часов; Бенедикта уехала в Полис, чтобы вдосталь наглядеться на улочки и мечети. Тем временем вернулся баркас и привёз маленького доктора. Давно проснувшийся Иокас по-птичьи ни минуты не сидел спокойно.
— Она хочет встретиться с вами в Полисе, — сообщил он.
Я ответил, что уже знаю. Из единственной ванной комнаты доносился оглушительный свист — словно целое стадо слонов поливало друг друга.
— Карадок принимает ванну, — совершенно серьёзно сообщил Иокас — Я говорил ему, что не желаю видеть никакие проекты, — добавил он (честное слово, он как будто мысленно прочитал наш вчерашний разговор). — Он может придумывать что хочет. У него есть и время, и место для строительства. Я доверил ему создать нечто, подходящее для нашей семьи.
Я даже присвистнул от удивления и удовольствия. В это время Карадок, бодрый и разрумянившийся после омовения, явился из ванной. На сей раз он выглядел счастливым, даже сияющим.
— Вы уже знаете? — прогудел он. — Иокас доверил мне всё от начала до конца.
Это было сигналом к празднику, и, несмотря на ранний час и отзвук вчерашнего, я покорно взял стакан с огненной ракией.
Покинув компанию, что собралась возле огромной кровати, и (радуясь, что захватил с собой старый зонт), пройдя через сады, я вышел к пристани, где белый баркас с разведёнными парами ждал меня, чтобы везти в город. Море было одновременно чёрным и спокойным, сияющим и непроницаемым; и мы одолевали его на полной скорости. Я с интересом (скорее забавляясь, такой я был дурак) изучал пророчество Зенона и подробный рисунок, который он сотворил, якобы моей тайной вечери в классической традиции. Какого чёрта всё это значит? Я вспомнил о талисмане «Tunc» Баньюбулы — двенадцать мест, из которых три пустовали. Написанные имена принадлежали моим друзьям — Вайбарту, Пулли, Маршану, Баньюбуле, Нэшу и так далее, и так далее. На рисунке Зенона тоже пустовало несколько мест за столом, и я ненадолго призадумался. Похоже, там не было ни Иокаса, ни Джулиана; и не исключено, что одно из пустовавших мест могло принадлежать Иоланте. Почему бы нет? Всё довольно туманно, как обычно в таких случаях; и, конечно же, никаких дат — как всегда! Однако по вторникам я чувствую себя вполне расположенным к оккультизму, поэтому, вздохнув, положил рисунок в карман и стал смотреть на чёрную воду и на серовато-синие пятна, которые мы оставляли на ней. Мрачный город надвигался на меня как ряд различных «состояний»: я ищу образ, который мог бы передать изображение, развёртывающееся в определённом числе разных сцен, медленно, по мере того, как увеличивается количество уточнённых подробностей. Интересно, подумал я, что делает Бенедикта; закрыл глаза и постарался представить, где бы она могла быть, — возможно, сидит на каменной кладке возле могилы матери в Эйюбе или (что более вероятно) в маленьком садике возле мечети, где упал Сакрапант, пьёт бенедиктин и курит сигарету с золотым ободком. Как же убить время? День был мрачный, сырой, и я пошёл через аркады большого базара к маленькому ресторанчику, где однажды (сколько веков миновало?) обедал с Вайбартом и его женой и слушал его по-актёрски выразительные рассуждения о хороших и плохих книгах. Мне никак не удавалось вспомнить, как выглядела Пиа, разве что незабываемыми остались блестящие глаза, внимательные, смешливые. Как хотите, но у меня никак не получалось соединить её с Иокасом, — но что было, то было. Словно мои раздумья обрели реальность, я буквально налетел на Вайбарта, как раз собиравшегося сесть за столик.
— Присоединяйтесь, — сказал он, и вдруг я как будто новыми глазами увидел старого друга, который больше не казался мне ни угрюмым, ни унылым. От него исходило ощущение восстановленного покоя, внутреннего равновесия. Заметив, что я наблюдаю за ним, он улыбнулся. — Всё уладилось, — проговорил он в конце концов, поворачиваясь своим красивым улыбающимся лицом так, чтобы видеть его в зеркале. — Всю ночь я не спал и ходил-ходил, пока не нашёл потерянную запонку. Я понял, в чём дело, старина. Конечно, вам трудно представить, но это так долго не давало мне покоя, что для меня было большим облегчением дойти до сути. Хорошо, что я сделал это сам, не задавая бедняге Иокасу дурацких вопросов. Дело в фактуре моей любви, в том тонком и почти неуловимом, что не имело успеха у Пиа. Понимаете, я любил её, но не как мужчина любит женщину, а как женщина любит мужчину. В каком-то смысле моё отношение к ней говорило о том, что я отказываюсь от своей мужской сути. Вам это понятно? На самом деле всё очень просто. Я коренным образом повернул поток любви или что там было; а она оказалась слишком женщиной, чтобы любить не как женщина. И сейчас я испытываю такое облегчение, что мне хочется петь.
— Так и вижу Нэша, — отозвался я, — который, как сумасшедший, мчится к вам на велосипеде и кричит о «гомосексуальном компоненте».
— Ну да, это из моего диагноза, будто я обыкновенный, или огородный, педераст в душе. Неплохо, а?
Он разразился хохотом. Тут я услышал треск, это прогремел гром, и, сопровождаемый скрипучими звуками как будто волынки, пролился недолгий дождь.
— В точности как в последний раз, когда мы были тут, — сказал я.
— Причудливый здесь свет; весь чёртов город словно подводный и sfumato. Как Иокас?
Я дал ему полный отчёт о пациенте, который он выслушал внимательно, терпеливо, время от времени кивая головой, словно мои слова подтверждали его мысли. (Строгий стиль в классической живописи ограничивает палитру жёлтой, красной, чёрной и белой красками. Почему? Никому не удалось удовлетворительно объяснить сей уникальный факт. Может быть, спросить Карадока, что он думает об этом?)
— Держу пари, — произнёс он, орудуя ножом и вилкой, — что в такую неустойчивую погоду Бенедикта не поехала в Эйюб; держу пари, она прячется «У Гатти», ест мороженое, что-нибудь ещё. Как бы там ни было, это по пути, и скоро мы узнаем. Кстати, вам телеграмма от Маршана; мне дали её тут, в городе. Вот.
Маршан прислал немногословное сообщение о том, что наша модель в «критическом» состоянии — это означало последнюю стадию перед её оживлением. То есть оставались две недели. У меня зачастил пульс при мысли о близости решительного момента. Возможно, свою роль сыграло и туманное предчувствие беды; как сотворённая нами пародия на любимую женщину выдержит экзамен на похожесть в глазах людей, знавших её прежде?
До рандеву с Бенедиктой ещё оставалось время, и мы решили побродить часок по Большому Базару, где я полностью подчинился широко шагавшему Вайбар-ту, который помнил всё гораздо лучше меня. Приятно было слушать, как он что-то говорит с тоской и любовью к прошлому, — не было больше ни ненависти, ни страха. Что же до Базара — несмотря на его огромность, Вайбарт помнил тут каждый камень, каждый прилавок; несмотря на то что что-то исчезло, а что-то изменилось со временем, остававшегося было для него довольно, чтобы вспомнить об исчезнувшем. Весь Базар занимал не меньше мили, и пять крытых аркад расходились из центра, так называемого Безистана. Это настоящий город со стенами и воротами внутри города, и считается, что в нём 7777 лавок. Мистическое число? Вайбарт шагал по Базару с видом собственника, как человек, демонстрирующий гостю частную художественную галерею. Думаю, он понял, насколько напряжёнными и счастливыми были долгие годы, проведённые им в Турции, и насколько он сформирован ими; и всё же он всё время ворчливо рассказывал о книгах, которые не смог написать. Маленький квадратный Безистан, который был не больше пятидесяти ярдов в длину, сохранял византийский дух; короткий и приземистый, он, как паук, плёл каменную паутину. Одноглавый византийский орёл над Книжными воротами определял строение как принадлежавшее десятому веку, потому что потом орёл стал двуглавым. Все ворота названы в зависимости от того, к кому они ведут — к кузнецам, ювелирам, сапожникам, гравёрам…
Теперь я понимал, каким романтиком был Вайбарт в детские и отроческие годы на таинственном Востоке. Пустые мокрые прилавки когда-то ломились от дамаскских клинков, украшенных серебром пистолетов, ружей с инкрустациями, музыкальных инструментов, драгоценных камней любой ценности, мехов и кожи, терракоты и монет. Даже о том, чего давно не было, он мог рассказать с удивительной точностью своим новым, молодым голосом. Думаю, в каком-то смысле он разговаривал не со мной, а с Пиа, вспоминал для неё, если угодно. Я молчал и не останавливал его, когда он убегал куда-то в сторону, точно выгуливал гончую, которую спустил с поводка.
— Подумать только, — сказал он, — что через несколько дней мы вернёмся в прекрасную Англию, чтобы встретиться с непредвиденными обстоятельствами, которые неизбежны в жизни творческого человека — содомия, джин, климактерический католицизм. Что ж, отныне я буду воспринимать всё с неизменным спокойствием. И чистосердечием. Кстати, фильмы — лучший способ упрощать реальность.
Но, несмотря на ворчливый тон и суть его рассуждений, было ясно, что Вайбарт наслаждается покоем. Насчёт Бенедикты он не ошибся, она действительно была «У Гатти», сидела в дальнем конце террасы в глубокой задумчивости, и перед ней стоял торт с начинкой из сыра, засахаренных фруктов и шоколада. Когда Бенедикта погружалась в свои мысли — в воспоминания? — она обычно сидела, положив руку в перчатке на колени. Одна перчатка всегда снята — как же это характерно для неё; перчатка скрывает кольцо, которое ей подарил Джулиан, кольцо из гробницы фараона. Однако после произошедших изменений она выбросила его, символически утвердив свою новую свободу, которую она, судя по её заявлению, обрела.
Глядя, как она сидит на террасе, на её светлую головку, повёрнутую в сторону затуманенного города с его башнями и минаретами, я вдруг подумал о том, как Вайбарт говорил о Пиа, и понял не только, что крепко люблю её, но и почему люблю; и одновременно — почему она любит меня и никогда больше не потребует свободы. Проклятые парадоксы любви, от которых можно получить удар, как от железной палки. С шумом подвинув кресло, я уселся рядом с ней и мысленно проговорил: «Конечно же, нас объединила смерть нашего сына Марка. Нашего ребёнка, которого мы сами нечаянно погубили. То, что вносит священную печаль в нашу любовь, на самом деле соучастие в преступлении». Мне страстно захотелось обнять Бенедикту, успокоить её, защитить. Но я не сделал этого. Мы оба слушали Вайбарта до тех пор, пока он сам не переложил её обнажённую руку в мою. (Книжные лавки возле мечети Баязида на древнем Чартопратис, или бумажном базаре; здесь в сохранившемся от древних времён византийском портике за столом с тростниковой ручкой и ящичком с красками, золотым листом и полировальным инструментом расположился старый господин в тюрбане и мантии, который заполнял страницу за страницей пергамента поразительно красивой вязью. Он как будто пришёл из забытых времён, когда его искусство столь же радовало взгляд, сколь было необходимо. А теперь ему доставалось за день написать всего ничего прошений от правительственных чиновников или неграмотных крестьян. Драгоценности и шелка надо искать у Махмуда Паши Капу…)
— Поразительно, как много вы помните и как много я забыла, — сказала Бенедикта.
— Неужели? — с некоторым самодовольством ответил вопросом на вопрос Вайбарт.
Тучи немного разошлись, появилось солнце, и к нам присоединился отдохнувший и почти весёлый Баум.
— Неужели вам не положили в суп немножко толчёной крысы?
Явно повеселевший, он покачал головой и вздохнул.
— Как ни странно, все ухватились за новую идею; религиозные лидеры слушали меня, не проронив ни звука. Неужели это значит, что в Коране есть суры, санкционирующие секс с самим собой — если я правильно понял переводчика, так оно и есть. Что произвело на них впечатление, так это влияние на цивилизованный мир с его переменившимися взглядами. В конце концов, вся Турция сняла фески из желания стать современным государством, а потом здесь поменяли арабское письмо на латиницу… Я и об этом говорил. А когда закончил, была овация, они хлопали мне стоя, короче говоря, были готовы немедленно мастурбировать, чтобы присоединиться к нам. Более того, теперь новость будет распространена со всех минаретов и проповеднических кафедр, так что безмозглые верующие пойдут к нам стадами. Гора с плеч. — И он просиял улыбкой.
Наше свидание с матросами баркаса было назначено на вечер, так что весь день мы провели «У Гатти», в тени навесов, пока Баум и Вайбарт делали покупки неподалёку. Море успокоилось и опять было к нам благосклонным. Уже стемнело, когда нас высадили на пристани и мы повторили вчерашний путь к дому, к кровати, лампам и свечам; к Иокасу, который совершал туалет и был в прекрасном настроении.
— Всё идёт замечательно, — сказал он. — Наши планы совпадают. Даже Карадок счастлив, а когда вы видели его счастливым?
Карадока усадили в вольтеровское кресло, и он играл разноцветными кубиками, забывшись, как ребёнок; собственно, его архитектурное снаряжение было не чем иным, как детской игрой. И я понял, что, просидев пару часов днём на камнях, он подзарядил своё вдохновение и был готов к выполнению задачи. Вечер прошёл приятно; мы почти забыли о болезни Иокаса, который всё время шутил и был очень оживлён. Когда же принесли обед, он сказал:
— Итак, завтра вы возвращаетесь, да? Ладно, оно и к лучшему. Я счастлив, что повидал вас всех и смог попрощаться.
Полагаю, это был конец эпохи, но мы не прочувствовали важность момента из-за лёгкого тона нашей беседы и добродушного потрескивания огня.
Только по прошествии времени отмечаешь и оцениваешь важность некоторых событий. Оглядываясь назад — естественно, смотря сверху вниз, — на Полис по мере того, как огромный громоздкий самолёт выделывал расширяющиеся спирали, набирая высоту над столицей, я вдруг ощутил тоску, которой не чувствовал, пока был на земле. Кажется, то же самое случилось с Бенедиктой, но только её тоска была не в пример острее моей. Однако она молчала. Рассвет занимался над лесом наклонявшихся мачт, длинные стены ненадолго стали маково-алыми, а потом бронзовыми и янтарными под набиравшими силу лучами восходящего солнца. У меня появилось чувство, что пройдёт много времени, прежде чем я вернусь сюда, если когда-нибудь вернусь; и я ощутил патологическую радость оттого, что лётчик решил обратно лететь над Грецией. Меня расстроили одиночество и печаль Ариадны; очевидно было, что ей никакими утешениями не поможешь и лезть с ними бессмысленно — нельзя утешить человека, если реальность не даёт для этого никаких оснований.
— Думаешь?
— Да, думаю, передумываю; всё смешалось. Я вспоминал Иокаса, представлял тебя ребёнком, Ариадну — в Афинах. И ещё размышлял о нелепом предсказании Зенона.
Кстати, я достал его из кармана, чтобы прочитать ещё раз. Идея разрушения до основания контрактной системы фирмы начинала казаться мне соблазнительной; естественно, она была нелепой, а что не нелепо? Разве не нелепо возвращаться в Лондон и оживлять творение Пигмалиона?
— Я встретил Сиппла, — сказал Вайбарт. — Он совсем слепой, весь седой и призрачный, как мышь. Возглавляет отдел бальзамировщиков, который открыл Гойтц. Всё делает, сначала потрогав, как мышь с сыром. Он работал с маленьким трупом, трупом мальчика, был молчалив и счастлив. Меня это ужаснуло. И я быстренько откланялся.
Он опасливо оглянулся и увидел, что Гойтц спит и ему не до него. Ведь стоило Гойтцу услышать насмешку насчёт своего занятия, и он тут же обижался.
— Он стал совсем как розовые прозрачные безглазые ящерицы, которые живут в пещерах, где ни зги не видно. Где стоит тьма-тьмущая. Солнечный свет как будто проходит сквозь него, я имею в виду Сиппла.
А я совсем забыл, что шут ещё живой, ещё на земле живущих, на земле умирающих. Стюардесса принесла нам выпить. Положив голову мне на плечо, Бенедикта задремала. Скоро мы будем над высокими горами Албании, а там недалеко до Англии, дома и Иоланты.
Назад: IV
Дальше: VI