2
Средний радиус Луны — 1737 км, Земли — 6371. Ускорение силы тяжести: на Луне — 161 см/сек2; на Земле — 981 см/сек2. Расселины и трещины лунных скал и гор вызваны грандиозными температурными перепадами. Разумеется, никакого ветра. Пять миллиардов безветренных лет. Впрочем, есть солнечный ветер. Камни крошатся, однако нормальная эрозия отсутствует. Обломки падают медленно и долго, потому что сила тяготения меньше и угол падения острее. Кроме того, в вакууме скорость падения камня, пылинки и человеческого тела одинакова, поэтому, предпринимая восхождение, необходимо всесторонне оценить вероятность обвала. Быстрое развитие средств информации. Масс-спектрометры. Солнечные батареи. Электроэнергия может быть обеспечена с помощью радиоактивных изотопов (стронций-90, полоний-210), термоэлектрических преобразователей. Доктор Лал подробно рассматривал проблемы телеметрии и передачи данных. Было ли что-нибудь упущено? Все необходимое можно вывести на орбиту и при надобности прилунить с помощью тормозных установок. Потребуются сверхточные компьютеры. Если нужно отправить тонну динамита в пункт X, было бы нежелательным обнаружить ее километров на 800 в сторону. А если это кислород, столь необходимый для жизни? Нужно еще учесть, что вследствие большей кривизны поверхности горизонт на Луне располагается ближе, а современная аппаратура не способна передавать сигналы за линию горизонта. Точность должна быть выше земной. С целью поощрения изобретательности и стимулирования мысли колонистам предлагалось для их же блага заняться изготовлением пива. Для пива нужен кислород, для кислорода нужны растения, для растений нужны теплицы. Отдельная короткая глава была посвящена селекции лунной флоры. В гостиной Марго уже сейчас можно было увидеть весьма непривередливых представителей растительного царства. Открываешь двери, и вот они: анемичные ростки картофеля, авокадо, каучуконосов. Доктор Лал склонялся в пользу хмеля и сахарной свеклы.
Сэммлер размышлял: нет, этим путем не вырваться из оков пространства и времени. Любое расстояние все еще конечно. Конечное — вуаль, отделяющая ощущение от ощущаемого; перчатка на руке, исследующей обнаженную плоть внутренней реальности. Была, однако, известная привлекательность в этом предложении покинуть Землю, построить пластмассовые кущи в космическом вакууме, поселиться в мирных, поневоле отшельнических колониях, пить ископаемую воду, размышлять только над фундаментальными вопросами бытия. Спорить не приходилось. На сей раз Шула-Слава принесла ему нечто действительно заслуживающее внимания. В своих мусорных ящиках на Четвертой авеню она выкапывала какие-то невероятно идиотские названия, дешевые книжонки в выцветших переплетах с дождевыми подтеками — всевозможные англичане двадцатых — тридцатых годов, времен Блумсбери, Даунинг-стрит, Клер Шеридан. Книжные полки мистера Сэммлера трещали под тяжестью чудовищного хлама, выторгованного по восемь штук за доллар и с торжеством доставленного в набитой до отказа хозяйственной сумке. Те книги, которые покупал он сам, тоже были в основном лишними. Тратишь уйму сил на серьезные книги затем лишь, чтобы обнаружить, что в них нет ничего нового. Великое множество ложных посылок, тупиков мысли, шатких постулатов, обрушивающихся под тяжестью собственных следствий. Даже самые способные — и те, по мере приближения к своему интеллектуальному потолку, начинали спотыкаться, исчерпав по дороге доказательность и достоверность. А главное, все они — пессимисты и оптимисты, положительно или отрицательно относящиеся к мирозданию, — оказывались в конечном счете terra cognita для старого Сэммлера. Поэтому доктор Лал представлял собой бесспорную ценность. Он сообщал нечто новое. Разумеется, оставалась еще возможность охотиться за истиной на внутренних дорогах, без хитроумных приспособлений, компьютеров, телеметрии, технических проверок, капиталовложений и сложной организации, необходимой для полетов на Марс, на Венеру, на Луну. Тем не менее вполне вероятно, что вывести человечество из нынешнего тупика под силу только той самой технологии, которая его туда завела. Те же силы, которые сделали Землю тесной, могли бы теперь высвободить человечество из тюрьмы. Вышибая клин клином. Последовательно доводя до конца великую пуританскую революцию, которая провозгласила примат материальных процессов и взяла курс на овладение материальным миром, обратив и истощив на это все запасы религиозного энтузиазма. Или, как сформулировал Макс Вебер в своем уничтожающем резюме, столь близком сэммлеровскому сердцу: «Специалисты без души, сенсуалисты без сердца, ничтожества, всерьез полагающие, будто именно они достигли уровня цивилизации, никем прежде не достигнутого». Возможно, у человечества и нет иного выбора, кроме как продолжать двигаться в прежнем направлении в надежде, что оставленные в тылу духовные силы, которыми оно некогда пренебрегло, снова расправят крылья и вернут себе власть. Например, благодаря растущему единомыслию лучших умов планеты, как в «Открытом заговоре» Г.Дж.Уэллса. Быть может, старик (так рассуждал его современник Сэммлер) был в конце концов прав?
И все же он отложил в сторону переплетенную в морскую синеву записную книжку с золотистой ржавчиной ее фраз, начертанных сухим, эдвардиански-педантичным, индуизированным почерком доктора В.Говинды Лал, чтобы снова — в сущности, уступая своей ментальности, — вернуться мысленно к негру и к тому предмету, который тот продемонстрировал. К чему это было? Результатом был шок. Шок стимулировал сознание. Пока что вполне правдоподобно. Но какова была цель этого предъявления гениталиев? Что, собственно, это доказывает? Qu'est-ce que cela prouve? Кажется, это сказал какой-то французский математик, посмотрев трагедию Расина? Так помнилось мистеру Сэммлеру. Не то чтобы он увлекался этой старомодной европейской игрой цитатами. Он прошел через это. Просто так получалось, что чужие фразы без спросу всплывали в его памяти. Итак, имел место мужской член — внушительных размеров кусок сексуальной плоти, почти разбухший от горделивости и предъявленный с сознанием неоспоримой правоты, выдающийся и обособленный объект, стремящийся внушить почтение. На которое, учитывая сексуальный характер современной идеологии, он вполне мог претендовать. Он являл собой символ сверхлегитимности и суверенности. Он не требовал ответа. Он сам был ответом. На все зачем, все почему. Видишь эту штуку? Гляди, какой превосходный, исчерпывающий и заставляющий все умолкнуть довод! Эта штука, братец, болтается у нас как раз для того, чтобы не нуждаться в других доводах. Кстати, у муравьеда тоже есть такой чувствительный отросток, он только не служит ему символом власти, даже над муравьями. Но замени Бога Физиологией, создай культ половой потентности — и можешь рассчитывать на великие достижения. Впрочем, может быть, на великие достижения можно рассчитывать в любом случае.
Об этом гипертрофированном внимании к потентности Сэммлер, к сожалению, знал предостаточно. Даже без особого желания узнать. По каким-то непонятным причинам он был в эти дни нарасхват, к нему то и дело приходили, с ним то и дело советовались, ему исповедовались. Видимо, все это можно было объяснить какими-нибудь солнечными пятнами или циклами, чем-нибудь барометрическим или даже астрологическим. Так или иначе, всегда находился очередной посетитель, стучавший в дверь. В тот момент, когда он размышлял о муравьедах и о том, как давно негр его выследил, раздался очередной стук.
Кого там несет? Сэммлер мог показаться более раздраженным, чем был. В действительности он ощущал лишь, что у других людей больше жизненных сил, чем у него. Это порождало скрытое уныние. Впрочем, такое ощущение было отчасти иллюзорным, поскольку, учитывая могущество противостоящего жизни фактора, достаточных сил не было ни у кого.
На сей раз стучал Уолтер Брук, еще один родственник — двоюродный брат Марго, кем-то доводившийся и Гранерам.
Анджела однажды пригласила Сэммлера на выставку Руо. Благоухающая, изысканно одетая, элегантно подкрашенная, она таскала Сэммлера из зала в зал, покуда вдруг не показалась ему катящимся впереди, сверкающим всеми цветами радуги, позолоченным волчком, в то время как он сам был старым посохом, которого она время от времени касалась, чтобы получить случайный импульс. Оба они остановились перед автопортретом Руо, и оба подумали одно и то же: Уолтер Брук. Это был широкий, плотный, коренастый старик с багровым невыразительным лицом, выпученными глазами, довольно самоуверенный, но явно неспособный справиться с собственными страстями. Иными словами, Уолтер Брук. Таких людей, вероятно, тысячи. Но это был именно Уолтер. Это были его темный плащ, его кепка и торчащие из-под нее над ушами пучки седых волос; его коричнево-красные, пузатые, как у чайника, щеки; его толстые губы лиловатого оттенка… — ладно, представьте себе мир неродившихся душ; представьте себе кладовые, битком набитые душами; представьте, что каждой душе предназначено, вселившись в плоть, явиться на свет с каким-нибудь определенным доминантным признаком ab initio. Изначальной достопримечательностью Брука был бы в таком случае голос. Из кладовой душ ему достался голос. Он пел в церковных хорах, в хоровых группах. По профессии он был баритон и музыковед. Он извлекал из забвения старинные рукописные партии и приспосабливал или аранжировал их для групп, исполнявших ренессансную или барочную музыку. «Мое собственное маленькое дельце», — говаривал он. Пел он хорошо. Его певческий голос был превосходен, но разговорный звучал хрипло, сухо, сдавленно. Брук кулдыкал, крякал, хрюкал, проглатывал слова.
Заявившийся к Сэммлеру, столь занятому своими мыслями, Брук со всеми его противопоказаниями был воспринят Сэммлером весьма своеобразно. Вот как приблизительно: все объекты внешнего мира представляются нам в формах, свойственных нашему восприятию пространства и времени, в формах, присущих нашему мышлению. Мы видим то, что нам дано, сиюминутное, внешнее. Вечная сущность лишь на время воплощается в этих преходящих обликах. Единственный способ преодолеть власть внешних форм, вырваться из плена спроецированных иллюзий, единственный путь прямого контакта с вечным лежит через свободу. Сэммлер полагал, что его кантианства достаточно, чтобы следовать по этому пути. Люди типа Брука представлялись ему существами, которые изнашивают свои сердца в вечном плену внешних форм. Потому-то Брук и приходил к Сэммлеру. Потому-то и паясничал, — а он постоянно паясничал. Шула-Слава — та рассказывала, как ее, увлеченную статьей в «Луке», сшиб конный полисмен, гнавшийся за сбежавшим оленем. Брук способен был преобразиться в слепца с Семьдесят второй улицы и затянуть, придерживая на воображаемом поводке воображаемую собаку-поводыря и встряхивая монеты в отсутствующей шляпе: «О, как заботится о нас Иисус — Господи, благослови вас, сэр…» Он обожал также устраивать шутовские похороны, с латинскими молитвами и соответствующей музыкой — Монтеверди, Перголези, моцартовская месса до минор. В давние годы, сразу после бегства из Германии, работал на складе Маки; там он и еще один немецкий еврей устраивали друг другу отпевания: один ложился в пустой упаковочный ящик, обвив запястья дешевыми бусами, второй справлял службу. Брук до сих пор наслаждался подобными развлечениями, любил изображать покойников. Сэммлеру не раз приходилось быть зрителем на представлениях Брука. Тот представлял и другие спектакли. Например, сборища нацистов в Спорт-Паласе. Держа возле рта пустой горшок для пущего звукового эффекта, Брук напыщенно завывал в духе Гитлера, время от времени прерывая себя воплями «Зиг хайль!». Эта забава не доставляла Сэммлеру ни малейшего удовольствия. От нее Брук всегда переходил к воспоминаниям о Бухенвальде. Начинал копаться во всей этой чудовищной, гротескно-нелепой, бессвязной и бессмысленной мерзости. Вроде того как однажды, в тридцать седьмом, всем заключенным вдруг раздали на продажу кастрюли. Сотни тысяч кастрюль, новеньких, прямо с фабрики. Зачем? Брук накупил кастрюль на все свои деньги. К чему? Заключенные пытались продавать их друг другу. В другой раз кто-то свалился в выгребную яму. Помочь запретили, и он тонул там, внизу, пока остальные заключенные, со спущенными штанами, беспомощно смотрели на него, сидя на доске, положенной вдоль ямы. Так и задохнулся в дерьме.
— Довольно, Уолтер, довольно, — сурово обрывал мистер Сэммлер.
— Да, дядя Сэммлер, я понимаю, это еще не самое худшее. Ты был там в самый разгар войны. Но ведь я-то сидел в этом сортире. У меня был понос и жуткие боли. Мои кишки! Задница, как водосточная труба!
— Хорошо, хорошо, Уолтер, не нужно так часто повторяться.
К несчастью, Брук не мог не повторяться, и Сэммлер жалел его. Он его жалел и с трудом выносил. Конечно же, у Уолтера, как и у многих других, все и всегда, опять и снова, по-прежнему и без конца сводилось к сексуальным проблемам. Его пунктиком были женские руки. Они должны были быть молоденькими, пухленькими. Желательно смуглыми. Очень подходили руки пуэрториканок. А летом, особенно летом, когда все в легких платьях, когда женские руки выставлены напоказ! Он глазел на них в метро. Он следовал за ними в испанские кварталы Гарлема. Он прижимал свою восставшую плоть к металлическому поручню вагона. В глубинах Гарлема, где он оставался единственным белым пассажиром. Все сразу — возбуждение, стыд, страх. Рассказывая об этом, он начинал нервно теребить шерсть, которая мохнатым воротником курчавилась у основания его толстой шеи. Клинический случай! Одновременно он, как правило, состоял в весьма целомудренных, платонических отношениях с какой-нибудь почтенной дамой. Классический случай! Он был способен к сочувствию, к самопожертвованию, к любви! Даже к верности — на свой особый, цинардоусоновский манер.
В данный момент его, как он сообщил, «подцепили» руки какой-то кассирши из аптеки.
— Я бегаю туда, как только у меня есть время.
— У-гм… — отвечал Сэммлер.
— Я прямо помешался. Я хожу туда со своим ручным чемоданчиком. У него очень твердая крышка. Первоклассная кожа. Я уплатил за него 38.50 на Пятой авеню. Можешь себе представить?
— Более или менее.
— Я покупаю у нее какую-нибудь ерунду — на четверть доллара, на десять центов. Жвачку. Пачку «Сайт-Сэверс». Плачу крупными бумажками — десять, иногда двадцать долларов. Я нарочно хожу в банк и беру там новые бумажки.
— Понимаю.
— Нет, дядя Сэммлер, ты себе не можешь представить, что для меня значит эта круглая рука! Такая смуглая! Такая налитая!
— М-да, я, пожалуй, действительно…
— Я прислоняю чемоданчик к стойке и прижимаюсь к нему. Пока она считает сдачу, я прижимаюсь.
— Ну, довольно, Уолтер; ты бы мог избавить меня от подробностей.
— Дядя Сэммлер, ты должен меня понять. Что мне делать? Только это и остается.
— Но ведь это твое личное дело. Какой смысл мне об этом рассказывать?
— Есть смысл. Почему мне нельзя рассказать? Должен быть какой-то смысл. Пожалуйста, не останавливай меня. Будь добр.
— Тебе следовало бы остановиться самому.
— Я не могу.
— Ты уверен?
— Я прижимаюсь. Я дохожу до конца. Я спускаю в штаны.
Сэммлер повысил голос:
— Ты ничего не можешь пропустить…
— Что мне делать, Сэммлер?! Я старик. Мне уже шестьдесят.
При этом Брук прижимал к глазам короткие толстые ладони. Его приплюснутый нос разбухал, рот бессмысленно открывался, из глаз брызгали слезы, он вилял плечами и туловищем, как обезьяна. Между редкими зубами зияли трогательные просветы. Вдобавок, плача, он переставал храпеть. В этот момент в нем ощущался певец.
— Вот что такое моя жизнь…
— Я тебе сочувствую, Уолтер.
— Я урод!..
— Послушай, но ведь этим ты никому не причиняешь вреда. Сейчас вообще к таким вещам принято относиться снисходительно, не так, как раньше. А может, ты бы мог как-нибудь отвлечься? У тебя ведь есть и другие интересы. Потом, видишь ли, твои огорчения так похожи на огорчения всех других, так современны, Уолтер, что, право, одно это должно тебе помочь. Разве не утешительно, что исчезли все эти скрытые сексуальные комплексы викторианской эпохи? Теперь комплексы вдруг обнаружились у всех и каждый публично оповещает о них весь свет. По нынешним меркам ты даже, пожалуй, немного устарел. У тебя старомодный комплекс, столетней давности Крафт-Эбинг.
Тут Сэммлер запнулся, недовольный легкомыслием, которое вкралось в его утешительную тираду. Впрочем, что касается старомодности, он сказал именно то, что думал. Сексуальные проблемы людей типа Брука проистекали из подавленных желаний далекого прошлого, были связаны с образами матерей и женщин, давно исчезнувших из жизни. Он сам, родившийся в исчезнувшем столетии, в исчезнувшей ныне Австро-Венгерской империи, вполне мог оценить произошедшие с тех пор изменения. Но не бессовестно ли было рассуждать о подобных вещах, небрежно развалясь в постели? Впрочем, прежний, краковский, исчезнувший Сэммлер никогда не отличался добротой. Он был единственный сын, избалованный матерью, которая сама была избалованной дочерью. Забавное воспоминание: когда в детстве Сэммлеру случалось закашляться, он прикрывал рот рукой служанки, чтобы «микробы» не попали на его собственную руку. В семье над этим подшучивали. Служанка Вадя — краснощекая, желтоволосая, добродушная, вечно ухмыляющаяся, с вечно распухшими деснами — разрешала маленькому баричу одалживать на время свою руку. Позже, когда он стал постарше, уже не Вадя, а сама мать приносила своему длинному, тощему, нервному сыну чашку шоколада с печеньем в его комнату, где он мусолил Троллопов и Бэйджхотов, воспитывая в себе «англичанина». В те времена он и его мать считались эксцентричными и раздражительными. Высокомерные, черствые люди. Ничем на них не угодишь. Понятно, что за последние тридцать лет для Сэммлера многое изменилось. Но сейчас перед ним сидел Уолтер Брук, размазывая слезы старчески-младенческими пальчиками, и всхлипывал, закончив исповедь. Бывало ли, чтобы ему не в чем было исповедаться? Всегда что-нибудь находилось. Брук признавался, что он покупает себе детские игрушки. Надувных обезьян в крохотных зеленых мундирчиках и красных шапочках, которые умели причесываться, поглядывая в зеркало, били в бубен и танцевали. Черные куклы-менестрели упали в цене. Куклами он играл у себя в комнате, в одиночестве. Еще он посылал обличительные, оскорбительные письма музыкантам. Потом он приходил, исповедовался и плакал. Он плакал не напоказ. Он оплакивал свою пропащую, как ему казалось, жизнь. Можно ли было убедить его, что это не так?
Когда имеешь дело с людьми типа Брука, так и тянет перейти к более широким обобщениям, искать параллели, подумать об истории и других общих проблемах. Скажем, по линии сексуального невроза у Брука можно было найти предшественников — хотя бы фрейдовского «человека с крысиным комплексом», который помешался на том, что крысы якобы грызут его задний проход, и утверждал, что его гениталии выглядят как крысы и даже сам он похож на крысу. В сравнительном плане Брук относился к типу людей, страдающих легкой формой фетишизма. При таком подходе к явлениям невольно ощущаешь склонность выбирать только самые яркие, достойные внимания случаи. Когда они уже отобраны, представляется разумным опустить, отбросить и забыть все остальное, все лишнее, весь балласт. Если уж говорить об исторической памяти человечества, то вряд ли она станет обременять себя запоминанием таких вот Бруков — да и запоминанием Сэммлеров тоже, если на то пошло.
Сэммлера не очень беспокоила мысль, что его могут забыть; во всяком случае, меньше, чем мысль, что его могут запомнить. Но сейчас, кажется, он понял все презрение к человеку, заключавшееся в этой установке на «достойных запоминания». О, разумеется, исторический подход позволял легко отделаться от подавляющего большинства человеческих судеб. Иными словами, выбросить большинство из нас, как балласт. Но вот перед ним сидел Уолтер Брук, который пришел в эту комнату, потому что только здесь он мог выговориться. И этот Уолтер, кончив всхлипывать, вероятно, почувствует себя оскорбленным упоминанием о Крафт-Эбинге, намеком на заурядность своего извращения. Похоже, ничто так не уязвляет самолюбие, как обидное сознание, что жизнь пошла насмарку из-за порока, который вовсе не самый порочный. Эта мысль воскресила в его памяти забавное рассуждение Кьеркегора о людях, рыщущих по всему свету, чтобы глазеть на реки, горы, незнакомые созвездия, на птиц с невиданным оперением, на диковинно деформированных рыб, на чудовищных человеческих уродцев. О так называемых туристах, об этих обалдевших стадах, которые тупо таращат глаза на бытие и полагают, будто что-то узрели. Конечно, Кьеркегора подобные чудеса не могли интересовать. Он-то искал чуда в подлиннике, ему нужен был Рыцарь Веры. Подлинно незаурядная натура, сознавая свою прочную связь с бесконечным, свободно чувствует себя в конечном и преходящем. Постоянно сообразуясь с бесконечным, она способна сохранять алмаз своей веры и благодаря этому не нуждается ни в чем, кроме конечного и заурядного. Тогда как все прочие жаждут поглазеть на экстраординарное. Или стать тем, на что глазеют. Готовы быть птицами с диковинным оперением, причудливо деформированными рыбами, чудовищными человеческими уродцами. Но мистеру Сэммлеру — крепкие скулы, легко электризующиеся волосы на затылке, длинное старческое тело, — мистеру Сэммлеру было неуютно в постели. Его тревожило искушение преступлением, предстоящее Рыцарю Веры. Должен ли Рыцарь Веры найти в себе силы преступить законы человечности ради покорности Господу? О да, конечно! Но Сэммлер знал об убийстве нечто, изрядно затрудняющее выбор. Он часто думал о том, какую властную привлекательность обрело преступление в глазах отпрысков буржуазной цивилизации. Кто бы они ни были — революционеры, супермены, праведники. Рыцари Веры — все, даже самые достойные, время от времени дразнили и испытывали свое воображение мыслью о ноже или револьвере. Преступившие закон. Раскольниковы. Н-да…
— Уолтер, мне больно видеть, как ты мучаешься…
Странные все-таки дела происходили в комнате мистера Сэммлера, загроможденной книгами, бумагами, увлажнителем, раковиной, электроплиткой, пирексовой колбой, документами.
— Я помолюсь за тебя, Уолтер…
Брук от изумления перестал всхлипывать.
— Как ты сказал, дядя Сэммлер? Ты помолишься?
В его голосе уже не было прежней баритональной певучести. Голос был снова хриплым, кулдыкающим.
— Дядя Сэммлер, у меня бзик — женские руки. А у тебя — молитвы?
Он заржал утробным смехом. Он ржал и отфыркивался, смешно раскачиваясь всем телом, держась за бока, безглазо таращась на Сэммлера обеими ноздрями. Но в сущности, он смеялся не над Сэммлером. В сущности, нет. Нужно научиться различать. Различать, различать и различать. Вся суть не в объяснении, а в различении. Объяснения — для ментальности человека из толпы. Просвещение взрослых. Подъем сознательности масс. С ментальностью на уровне, сравнимом, скажем, с экономическим уровнем пролетариата в 1848 году. Но различение?! Это, несомненно, более высокий уровень сознания.
— Я помолюсь за тебя, — повторил Сэммлер.
После чего разговор на некоторое время выродился в обычную светскую беседу. Сэммлеру не удалось увернуться от прочтения писем, которые Брук собирался разослать в «Пост», «Ньюсдей», «Таймс», где он вечно сводил какие-то запутанные счеты с музыкальными критиками. Это опять была нелепая, вздорная сторона действительности — опозоренный, паясничающий, невежественный Брук. Надо же — как раз в тот момент, когда Сэммлер намеревался отдохнуть. Собраться с силами. Привести себя в порядок. Крикливый, гнусавый дадаистский стиль Брука был вдобавок заразителен. «Поди, Уолтер, поди прочь, чтобы я мог за тебя помолиться», — хотелось сказать Сэммлеру, невольно впадая в ту же манеру. Но тот вдруг спросил:
— Когда ты ждешь своего зятя?
— Кого? Эйзена?
— Ну да, он должен скоро приехать. Если уже не приехал.
— Понятия об этом не имею. Он уже много раз грозился приехать. Ему хочется осесть в Нью-Йорке вольным художником. Шула ему абсолютно не нужна.
— Я знаю, — кивнул Брук. — Но она здорово его боится.
— Из этого наверняка ничего не выйдет. Он слишком вспыльчив. Да, это ее испугает. И польстит, пожалуй, если она вообразит, что он приезжает ради нее. Ему не до жен, не до семей. Ему хочется выставить свои картины на Медисон-авеню.
— Он полагает, что они того стоят?
— У себя в Хайфе он научился гравировать и печатать, и в типографии мне говорили, что он неплохой работник. Потом он на свою голову обнаружил, что существует Искусство, и принялся убивать свое свободное время на рисунки и офорты. Он разослал всем родственникам их портреты, скопированные с фотографий. Ты не видел? Это было нечто устрашающее. Плоды больной психики и очень страшной души. Уж не знаю, как он ухитрился, но с помощью цвета он обесцветил всех и вся. Люди выглядели на его портретах как трупы: черные губы, глаза, лица цвета протухшей, позеленевшей печенки. И в то же время было во всем этом что-то от старательности маленькой школьницы, которая учится рисовать красоток с длинными ресницами и губками сердечком. Честное слово, я онемел, когда увидел себя в виде этакой ископаемой куколки. Вдобавок под лаком, которым он покрывает свои картины! Я выглядел совершенным мертвецом. Словно одной смерти на меня было мало, и мне довелось умирать по меньшей мере дважды. Отлично, пусть приезжает. Кто знает, вдруг его идиотские нью-йоркские надежды сбудутся. Он жизнерадостный маньяк. А все эти высоколобые сейчас вдруг открыли, что безумие — это высшая мудрость. Если он нарисует им Л.Б.Джонсона, генерала Уэстморленда, Раска, Никсона или мистера Лэйрда в своем оригинальном стиле, он еще, глядишь, станет знаменитостью. Деньги и власть превращают людей в сумасшедших, это точно. Почему бы, наоборот, не превратить сумасшествие в деньги и власть. Эти вещи неразлучны.
Ложась, Сэммлер сбросил туфли; теперь его тощим ногам в коричневых носках стало зябко, и он натянул на них свое одеяло с протершейся шелковой подкладкой. Брук принял это за намек на желание вздремнуть.
А может, Сэммлеру наскучила беседа? Баритон распрощался.
Когда Брук наконец суматошно вынес за дверь свое черное пальто, короткие ляжки, широченный, обвисший, как мешок, зад, ухарски нахлобученную кепку, штанины, прихваченные велосипедными зажимами (что за самоубийственная амбиция — по Манхэттену на велосипеде), Сэммлер вернулся мыслями к карманнику, к вестибюлю с его вспучившейся, точно грыжа, обивкой, к двум парам темных очков, к тому развернувшемуся на ладони, как ящерица, мясистому шлангу тускло-розово-шоколадного цвета, что так назойливо внушал мысль о потомстве, для зачатия которого он предназначался. Уродливо, нелепо; смехотворно — и все же не лишено значения. Мистер Сэммлер тоже (одно из тех проявлений ментальности, которым не было уже смысла противостоять) имел привычку придавать особое значение — совершенно иное, разумеется, — некоторым деталям. Но ведь они с карманником были различными людьми. В них все было различным. Их интеллекты, характеры, душевные черты разделяла пропасть. В биологическом плане Сэммлер в прошлом был на высоте — на свой еврейский лад, конечно. Но это никогда не имело для него особого значения, а уж теперь, на восьмом десятке, тем более. Западный мир, однако, впал в сексуальное помешательство. Сэммлеру смутно припомнилось, что он слышал, будто сам президент на какой-то пресс-конференции (предварительно попросив дам выйти) продемонстрировал тот же предмет корреспондентам — разве мужчине с таким подвесом нельзя доверить руководство страной? Апокриф, разумеется, хотя — с таким президентом — не такой уже невероятный; но главное — что такая история могла возникнуть и распространиться столь широко, что достигла даже Сэммлеров в их вестсайдских спаленках. А последняя выставка Пикассо? Анджела сводила его на вернисаж в Музее современного искусства. Это была та еще выставка. По всей видимости, старика бешено преследовали видения фаллосов и половых щелей. Неистово и смешно переживая боль расставания, он громоздил их друг на друга тысячами, десятками тысяч. Лингам и Иони. Может быть, санскритские слова могли бы прояснить суть дела? Внести некоторое отстранение? Впрочем, в таком сложном вопросе аналогии мало чем могли помочь. Вопрос был действительно сложен. Вспомнить хотя бы заявление, которое выпалила Анджела Гранер после нескольких рюмок, когда она разошлась, развеселилась и совсем уж перестала стесняться старого дяди Сэммлера. «Еврейская голова, арийский профиль и негритянский петух — вот что нужно женщине», — сказала она. Вот из чего для нее складывался идеальный мужчина. Что ж, Анджела имела открытый счет в самых фешенебельных магазинах Нью-Йорка и свободный доступ ко всему лучшему в мире. Если нужного ей не оказывалось у Пуччи, она заказывала у фирмы «Гермес». Все, что деньги могут купить, роскошь предложить, собственная красота использовать или сексуальная подделка заменить. Если бы только ей удалось найти своего идеального мужчину, свой божественный синтез, — уж она-то не сомневалась, что сумеет его заинтересовать. Она была достойна самого лучшего. В этом она была уверена. В такие минуты мистеру Сэммлеру было особенно приятно думать о Луне. Лунное целомудрие Артемиды. На Луне людям придется тяжко трудиться, чтобы попросту выжить, попросту дышать. Придется нести бдительную вахту у приборов. В общем, совершенно иная жизнь. Инженеры-отшельники, почти монашеский орден.
Если то был не Брук, вторгавшийся со своими исповедями, не Марго (ибо после трех лет добродетельного вдовства она уже начинала подумывать о сердечных делах; больше разговоров, чем реальных перспектив, понятно: разговоры, глубокомысленные рассуждения и так далее до бесконечности), не Фефер с его неразборчивыми постельными похождениями, значит, в дверь к Сэммлеру стучалась Анджела, чтобы пооткровенничать. Если это можно было назвать откровенностью. Информационный хаос. Это становилось тягостным. Особенно в последнее время, когда ее отец слег. Сейчас он лежал в больнице. Насчет хаоса у Сэммлера были кое-какие соображения — у него были свои соображения по каждому поводу, в высшей степени субъективные, это верно, но чем еще оставалось руководствоваться? Разумеется, он допускал, что может ошибаться. Его представления были европейскими, а эти явления — американскими. Европейцы в Америке зачастую делали самые курьезные ошибки. Вспомнить хотя бы, как некоторые иммигранты стали паковать чемоданы и собираться в Мексику или Японию после первого провала Стивенсона, — они были уверены, что Айк введет военную диктатуру. Некоторые из европейских товаров сделали, однако, в Америке головокружительную карьеру: психоанализ, экзистенциализм. И тот и другой были связаны с сексуальной революцией.
Во всяком случае, Анджелу Гранер, красивую, хотя чуть-чуть вульгарную, независимую, богатую, ожидали весьма печальные события, над ее головой уже сгущались тяжелые тучи. Одной из причин ее огорчений был Уортон Хоррикер. Она носилась с Уортоном, ей нравился Уортон, возможно, она даже была влюблена в Уортона Хоррикера. За последние два года Сэммлеру почти не приходилось слышать иных имен. Верность, ни в прямом, ни в переносном смысле, не была в ее вкусе, но в Хоррикере она испытывала какую-то старомодную постоянную потребность. Он принадлежал к публике с Медисон-авеню; какой-то эксперт по рынку и колдун от биржевой статистики. Моложе Анджелы. Культурист — теннис и штанга. Высоченный калифорниец с ослепительными зубами. Дом у него был заставлен гимнастическими снарядами. Анджела рассказывала про наклонный настил для разгибаний с зажимами для ног, про стальную перекладину для подтягиваний в дверном проеме. Сверкающий хромом металл, холодный мрамор отделки, кожаные петли и английские офицерские складные стулья — оп и поп, скрытая подсветка, изобилие зеркал. Красивый мужчина. Тут Сэммлер был согласен. Веселый и какой-то еще не до конца сформировавшийся — может быть, природа задумала его на роль проходимца (к чему бы все эти мускулы? Для здоровья? А не для разбойничьих ли похождений?). «А как он шикарно одевается», — восклицала Анджела хрипловатым голосом опереточной дивы. Модерный денди — длинные калифорнийские ноги, узкие бедра, длинные, вьющиеся волосы и трогательные завитки на затылке. Невероятно придирчивый к тому, как одеваются другие. Даже Анджела подлежала инспекторской проверке. Однажды он бросил ее посреди улицы, решив, что она одета неподобающим образом. Перешел на противоположную сторону. Рубахи, туфли, свитера, сделанные по особому заказу, непрерывно приходили на его имя из Милана и Лондона. Обычная стрижка волос (нет, не обычная — «стильная»! — говаривала Анджела) обставлялась как священнодействие. Эта миссия доверялась только некоему греку с Восточной Пятьдесят шестой. Чего только Сэммлер не знал об Уортоне Хоррикере. О его рациональном питании. Хоррикер как-то даже принес ему несколько банок дрожжей в порошке — поистине целебная пища, эти дрожжи. О его галстуках, о хоррикеровской коллекции умопомрачительных галстуков. Сравнение с черным карманником напрашивалось неотвратимо. Этот культ мужественной элегантности следовало серьезно обдумать. Что-то серьезное уже туманилось в мозгу, что-то насчет Соломона во всей славе его и еще — что-то насчет полевых лилий. Надо будет обдумать. Невзирая на самовлюбленную привередливость Уортона, на его нетерпимость к дурно одетым людям, на его элегантную фамилию еврея-американца в третьем поколении, Сэммлер относился к нему вполне серьезно. Сэммлер ему сочувствовал, отдавая себе отчет в бессознательном коварстве обманчивого и разлагающего обаяния Анджелы. Сознательно она хотела бы быть веселой, щедрой, свободной, красивой, жизнерадостной и доставлять людям удовольствие. Обязательная программа всех молодых американцев (поколение пепси, не так ли?). Она выкладывала «старому дядюшке Сэммлеру» все начистоту — почетная роль ее наперсника была отведена именно ему. По какой причине? Но ведь он же самый чуткий, самый европейски-космополитически-широкомысляще-мудро — душевно-разносторонне-образованный-молодой душой среди всех старых иммигрантов, и потом — он ведь так интересуется всем новым! Не приукрасил ли он слегка свою персону, чтобы заработать такую оценку? Может быть, чуть-чуть помог, подыграл, изобразил этакого умудренного опытом старца из Старого Света? Если так, то это было оскорбительно. И однако это было именно так. Если сейчас ему приходилось выслушивать то, чего бы ему не хотелось слышать, тому была точная параллель — в автобусе ему приходилось смотреть на то, чего ему не хотелось видеть. Но разве он не возвращался снова и снова на кольцо Колумбус, чтобы встретить черного вора?
Нисколько не стесняясь, в откровенных выражениях, Анджела рассказывала дядюшке о своих делах. Войдя в комнату, она снимала пальто и шарф, встряхивала освободившейся копной волос, поблескивавшей обесцвеченными нитями, словно мех енота, и, благоухая арабским мускусом, — запах, который надолго потом застаивался в дешевых тканях, обивке кресел, в одеяле, даже в занавесках, неистребимый, как пятна орехового жира на пальцах, — усаживалась на стул, демонстрируя ноги в узорчатых белых чулках — bas de poule, как их называли французы. Горящие щеки, чувственные темно-синие глаза, горячее животное тепло, разлитое по белоснежной плоти шеи, во всеуслышание требовали внимания мужчин, откровенно посылали могучий половой призыв. В нынешние времена такие могучие призывы непременно полагалось уравновешивать иронией, и она тоже подчинялась этому требованию. В Америке некоторые виды успеха требовалось прикрывать самопародией, самоиздевкой, насмешкой над самой причиной своего успеха. Мэй Уэст это понимала. Сенатор Дирксен тоже. Анджела же относилась к своим подсознательным импульсам с каким-то непостижимым злорадством. Она закидывала ногу на ногу, сидя на стуле, слишком хрупком для ее ляжек, слишком плоском для ее бедер, и открывала сумочку, чтобы достать сигареты. Сэммлер давал ей прикурить. Ей нравились его манеры. Она выпускала дым из ноздрей и чуть задорно, чуть лукаво поглядывала на Сэммлера, если была в хорошей форме. Дева красоты, а он — древний отшельник. Когда она совсем оттаивала и начинала хохотать, обнаруживалось, что у нее большой рот и широкий язык. Сквозь облик изящной дамы проглядывала вдруг простая грубая баба. Губы были чересчур накрашены, язык покрыт белым налетом. Этот язык, такой женский, видимо играл какую-то удивительную роль в ее фривольной, роскошной жизни.
На первое свидание с Уортоном она примчалась откуда-то из Ист-Виллиджа. Какая-то встреча, от которой никак нельзя было отказаться. Никакой «травки» в тот вечер, сказала она, исключительно виски. «Травка» не заводила ее так, как бы ей хотелось. Четыре телефонных звонка Уортону из какой-то переполненной забегаловки. Он заявил, что по расписанию ему пора спать, шел второй час ночи; он совсем помешался на этом своем расписании, на своем драгоценном здоровье. В конце концов она ввалилась к нему и стала целовать взасос. «Будем трахаться всю ночь», — заявила она. Но сначала ей необходимо помыться. Ведь ей весь вечер хотелось Уортона. «Баба ведь — вонючка, сплошные запахи, дядя». Она сбросила с себя все, но забыла снять колготки и прямо в них плюхнулась в ванну. Ошеломленный Уортон так и сидел в халате на крышке унитаза, пока она, разгоряченная выпивкой, намыливала себе груди. Сэммлер достаточно хорошо представлял, как они выглядят. Ее глубокие декольте, в сущности, почти ничего не скрывали. Намылившись, она ополоснулась, с восхитительными затруднениями стащила с себя намокшие колготки и позволила ему повести ее за руку в спальню. А может, это она его вела, а Уортон плелся следом, то и дело целуя ее в шею и плечи. Наконец, она воскликнула «Ах!» и дала себя оседлать.
Предполагалось, что мистер Сэммлер должен благожелательно выслушивать всякого рода интимные излияния. Забавно, Г.Дж.Уэллс тоже любил беседовать с ним на сексуальные темы — правда, несколько более раздумчиво и благопристойно. От столь выдающегося индивидуума можно было ожидать рассуждений в духе состарившегося Софокла. «С огромной радостью избавился я от того, о чем ты твердишь; кажется мне, будто я вырвался из лап жестокого и безумного владыки». Ничего подобного. Насколько Сэммлер мог припомнить, Уэллса на седьмом десятке преследовали мысли о девочках. Он приводил веские доводы в пользу радикального пересмотра сексуальных отношений соответственно с увеличившейся продолжительностью человеческой жизни. В те времена, когда среднестатистический индивидуум доживал лишь до тридцати лет, человечество, изнуренное трудом, недоеданием, болезнями, приходило к сексуальному финишу уже на третьем десятке. Ромео и Джульетта были подростками. Сейчас, когда в цивилизованном обществе продолжительность жизни достигла семидесяти, прежние нормы беспощадной краткосрочности, раннего увядания и неизбежного истощения должны быть отброшены. Уэллс постепенно распалялся, приходил в ярость, говоря о возможностях мозга, о пределах его развития, об уменьшающейся к старости любознательности. Этот профессиональный утопист не мог даже предположить, что желанное будущее принесет с собой сексуальные излишества, извращения, порнографию. Он-то полагал, что с избавлением от прежней грязи и угрюмой худосочности род человеческий создаст более сильный, более рослый, развитый, мозговитый, откормленный, прокислороженный, витальный тип человека, едящего и пьющего разумно, идеально независимого и сбалансированного в своих желаниях, не нуждающегося в одежде, спокойно исполняющего свой долг, занятого фантастически увлекательным и полезным умственным трудом. Да, постепенно этот вечный страх человечества, порожденный быстрым увяданием земной красоты и радости, должен исчезнуть, его непременно должна сменить высшая мудрость удлинившейся жизни.
О, изборожденные морщинами лица, седые бороденки, глаза, сочащиеся слизью и гноем, щедро помутившийся разум и расслабленный зад — задыхаясь, бочком-бочком, в могилу; Гамлет имел на сей счет собственное мнение. Вот почему лицо мистера Сэммлера, когда он порой, лежа в постели и ощущая режущую боль между ребрами и тазом, которая заставляла его поворачивать ногу то так, то эдак в тщетной попытке найти облегчение, внимая сидевшей перед ним Анджеле и созерцая своими по-разному видевшими глазами сразу две (по меньшей мере) стороны действительности, выражало одновременно и некий упрек, и глубокое понимание. Ежедневная ложка питательных дрожжей, первичной производной натуральных Сахаров, растворенная в стакане фруктового сока и взбитая в легкую розовую пену, была причиной того, что у Сэммлера был хороший цвет лица. Одним из подарков долговечности было божественное увеселение духа. Можно понять, каким увеселением духа было для Господа создание систем, требовавших времени для надлежащего развертывания! Сэммлер знал семью Анджелы. Ее дед и бабка были ортодоксальными евреями. Это придавало пикантный привкус тому, что он знал о ее языческих склонностях. Строго говоря, он сомневался в пригодности евреев для такого римско-водуистского эротического примитивизма. Ему не верилось, что можно в индивидуальном порядке освободиться от многовековой еврейской дисциплины ума, от унаследованной привычки подчиняться Закону. Несмотря на то что сегодня евреи — врачеватели души и рассудка — тоже настаивали на примате эротики, Сэммлер оставался при своих сомнениях. Если принять как постулат, что счастье в том, чтобы делать то же самое, что делает большинство, в таком случае надлежит воплощать собой то же, что оно воплощает. Предрассудки так предрассудки. Исступление так исступление. Секс так секс. Но не идти против течения. Только не идти против, вот и все. Разве что принадлежишь к Сэммлерам и понимаешь, что почетные места находятся вне. Однако то, что ты получал в обмен за уединенность, за прозябание в качестве некоего рудимента некой чистой духовности, временно пребывающей здесь в гостях и по случайности обитающей в вестсайдской спальне, еще не давало тебе права на место вне. А внутри вдобавок было так просторно и так многолюдно, что если ты реально обитал там, ты непременно становился американцем. А радость, восторг, почти нестерпимое волнение от сознания, что можешь назвать себя американцем двадцатого века, были доступны каждому. Каждому, у кого были глаза, чтобы читать газеты или смотреть телевизор, каждому, кого новости дня, кризис или чувство власти приводили вместе с другими в коллективный экстаз. Каждому — по его экзальтированности. Но возможно, тут был еще более глубокий смысл. Род человеческий разглядывал и описывал себя самого в самый решающий момент собственной истории. Ты и субъект, то ли выползающий из ночи, то ли погружающийся в ночь, ты и объект, то ли выздоравливающий, то ли агонизирующий, сам в себе ощущающий бушевание сил и паралитическое бессилие, — свои же собственные крестные муки воспринимающий как грандиозное зрелище, в котором сам же истово и глубоко соучаствовал, на всех уровнях, от мелодрамы и обычного шума вплоть до глубочайших пластов души и тех тишайших безмолвии, где таится неведомое знание. Такого рода ситуация, по мнению мистера Сэммлера, могла таить в себе захватывающие духовные и интеллектуальные перспективы, но они требовали от человека прежде всего незаурядного интеллекта, а вдобавок незаурядного проворства и сообразительности. Он даже не был уверен, что сам удовлетворяет собственным требованиям. Высокий темп жизни сжимал десятилетия, века, эпохи до месяцев, недель, дней, даже до фраз. Чтобы поспеть за ним, нужно бежать, мчаться, лететь стремглав, нестись над фосфоресцирующими водами, нужно обладать способностью видеть, что выпадает из человеческой жизни и что в ней остается. Старомодному мудрецу в кресле здесь не на что рассчитывать. Нужно тренироваться. Нужно быть достаточно закаленным, чтобы не отшатнуться в ужасе при виде отдельных этапов этой метаморфозы, чтобы примириться с распадом, с взбесившимися улицами, с ожившими ночными кошмарами, с наркоманами, алкоголиками и извращенцами всех сортов, празднующими свое отчаяние на виду у всех, в самом центре города. Нужно быть способным вынести картину душевной сумятицы, жестокое зрелище общего разложения. Нужно быть терпимым к тупости властей и жульничеству дельцов. Ежедневно между пятью и шестью утра мистер Сэммлер пробуждался в своем Манхэттене и в который раз начинал искать ключ к происходящему. Он не надеялся, что это ему удастся. Даже если и удастся, он не сумеет никого убедить или обратить в свою веру. Можно было бы завещать разгадку Шуле. Она могла бы признаться в этом рабби Ипсхаймеру. Она могла бы шепнуть патеру Роблесу на исповеди, что знает разгадку. В чем же она, эта разгадка? В сознании с его муками? В бегстве от сознания в примитив? В свободе? В привилегиях? В демонах? В том, что просвещение и рационализм изгнали этих демонов и духов из воздуха, который они всегда населяли? А человечество никогда не жило без демонов и потому снова нуждается в них! О человек — искалеченное, зудящее, кровоточащее, жадное, тупое, гениальное существо! И как странно оно (он, она) играет со всеми непонятными свойствами бытия, со всевозможными вероятностями, со всеми мыслимыми парадоксами, с душой мира, со смертью. Можно ли выразить это в одной-двух фразах? Человечеству нестерпима безбудущность. В данный момент единственно возможным будущим представлялась смерть.
Семья, круг друзей, общность живых существ — вот что поддерживало заведенный порядок вещей, а потом являлась смерть, и никто не был готов с ней примириться. Доктор Гранер, как было объявлено, подвергся небольшой операции, незначительному хирургическому вмешательству. Незначительному? Сквозь истончившиеся стенки сонной артерии, ведущей в мозг, стала просачиваться кровь. Сэммлер медлил, не желая осознать, что это могло значить. У него были на то причины, пожалуй. С 1947 года они с Шулой были иждивенцами доктора Гранера. Он оплачивал их квартирные счета, изобретал для Шулы работу, снабжал их чеками пенсионного обеспечения и немецких репараций. Он был щедр. Само собой разумеется, он был богат, но ведь богачи обычно скупы. Не способны отделить себя от тех приемов, которые сделали им деньги: от обмана доверия, от привычного жульничества, от бешеного проворства в сложных махинациях; от игры по правилам узаконенного мошенничества. Старый Сэммлер, этот остров раздумья среди острова Манхэттен, этот созерцатель с маленьким румяным лицом, с глазом, затянутым прозрачной пленкой, и с кошачьими бакенбардами ясно видел, что все богачи, которых он знал, — победители в состязании преступников, узаконенных преступников. Иными словами, рекордсмены в тех видах обмана и жестокосердия, которых данный политический строй признавал в целом полезными; в тех способах хищений, или краж, или (в лучшем случае) расточительств, которые в целом приводили к росту национального валового продукта. Впрочем, минутку: Сэммлер не позволял себе мерить всех и вся самой высокой меркой и огульно защищать прочих смертных с позиций высокопринципиального интеллектуала. Все его попытки представить себе справедливый социальный строй ни к чему не приводили. Общество без коррупции? Никак не получалось. Он не мог припомнить ни одной такой революции, которая не совершалась бы во имя справедливости, свободы и чистых добродетелей. Конечное состояние всякой революции всегда оказывалось более нигилистичным, чем исходное. Что ж, если считать доктора Гранера не вполне безгрешным, то не мешало присмотреться к другим богачам, а затем сравнить сердца. Что за вопрос?! Доктор Гранер, наживший большое состояние гинекологией, а позже, еще большее, — сделками с недвижимостью, был в целом человеком добрым и знал, что такое голос крови, в отличие от Сэммлера, который в юности избрал прямо противоположный путь, передовой путь марксо-энгельсово-частнособственнического происхождения государства и семьи.
По смешной случайности Сэммлер, который был лишь на шесть-семь лет старше Гранера, доводился ему дядей. Сэммлер был ребенком от второго брака, родившимся, когда его отцу пошел уже седьмой десяток (Сэммлер-отец, видимо, был сексуально предприимчив). А доктор Гранер буквально томился желанием иметь дядю-европейца. По части соблюдения старых традиций он был изощренно, чисто по-китайски почтителен. Он покинул родину десятилетним мальчиком, сентиментально вздыхал о Кракове и жаждал воспоминаний о бабушках, тетушках, кузинах, с которыми Сэммлер никогда близко не общался. Ему нелегко было объяснить, что это были как раз те люди, от которых он считал тогда необходимым оторваться и из-за которых он и стал столь абсурдно англизированным. Сам же Гранер и спустя пятьдесят лет сохранил в себе что-то от иммигранта. Несмотря на свой огромный дом в Вестчестере и «роллс-ройс», в котором его вежливая еврейская лысина скрывалась точно в серебряной суповой миске. Морщины у Гранера были мягкие. Они выражали кротость, а порой даже удовольствие. У него были крупные, аристократические губы. В них было также что-то насмешливое и скорбное. В целом приятное, светящееся приязнью лицо.
Дядя по сводной сестре, в сущности — дядя из вежливости, в силу гранеровской почтительно-старомодной прихоти, — в глазах Гранера Сэммлер (высокий, почтенный, европейский) был последним представителем легендарного старого поколения. Мамин единственный брат. Дядя Артур, с такими большими седыми пучками бровей, с такими тонкими морщинами, величественно растекавшимися из-под широкополой, вероятно, очень романтичной, английской шляпы. Увидев впервые Гранера, его лицо, широкую улыбку и торчащие уши, Сэммлер понял, что для своего «племянника» он — важная историческая личность. Кроме того, Гранер с почтением относился к тому, что дяде пришлось пережить. Война. Катастрофа. Страдания.
Благодаря своему яркому румянцу Гранер всегда казался Сэммлеру здоровяком. Правда, однажды он сказал: «Это не здоровье, дядя, это гипертония».
— Может быть, тебе следует бросить игру в карты?
Дважды в неделю Гранер подолгу и по-крупному играл в своем клубе в западню или в канасту. Так рассказывала Анджела, которой нравилось, что у ее отца есть порок. У нее у самой были унаследованные пороки — у нее и у ее младшего брата, Уоллеса. Уоллес был прирожденный игрок. Он уже успел просадить свои первые пятьдесят тысяч, вложенные в какую-то затею лас-вегасовских мафиози. Или, скорее, несостоявшихся мафиози, — ибо затея провалилась. Доктор Гранер сам вырос в хулиганском квартале и время от времени, вспоминая старые привычки, цедил слова краешком рта. Гранер был вдовцом. Его жена была немецкая еврейка, которая считала, что социально она стоит гораздо выше мужа. Ее семья принадлежала к числу пионеров 1848 года. Гранер же был иммигрантом из Восточной Европы — Ostjude. Она занималась тем, что облагораживала его, помогала ему стать на ноги. Покойная миссис Гранер была чопорной, благопристойной дамой с тощими ногами, с волосами, тщательно уложенными, в нарядах от «Пек и Пек, Кь», скроенных геометрически точно. Доктор Гранер верил в социальное превосходство жены.
— Мое давление повышается не из-за карт. Не было бы карт, была бы биржа, а не было бы биржи, так был бы флоридский кондоминиум, была бы тяжба со страховой компанией, и уж во всяком случае, был бы этот балбес Уоллес. Была бы Анджела.
Укрощая пылавшую в нем великую любовь, разбавляя отцовскую нежность ругательствами, Гранер мог пробормотать «сука» при виде дочери, приближавшейся в колыхании всей своей плоти — бедер, ляжек, ягодиц, — выставленных напоказ со своего рода лицемерным целомудрием. Что, надо полагать, сводило с ума мужчин и приводило в ярость женщин. Он шептал «корова» или «грязная б…!» Однако положил на ее имя капитал вполне достаточный, чтобы доход с него позволял ей жить в роскоши. Миллионы развращенных дамочек, видел Сэммлер, имели к своим услугам целые состояния. Пустоголовые, чтобы не сказать хуже, создания, проматывающие богатство страны. Подробности, которыми Анджела угощала Сэммлера, Гранеру были бы не под силу. Она всегда предупреждала: «Если папочка узнает, его хватит удар». Сэммлер придерживался иного мнения; Элия наверняка знал предостаточно. Правда, без сомнения, была известна всем заинтересованным лицам. Вся она была налицо, в ее икрах, в вырезах ее блузок, в движениях кончиков пальцев, в музыкальной хрипотце шепота.
Доктор Гранер любил повторять: «Эта порода мне известна. Я свою Анджелу знаю. И Уоллеса тоже!»
Сэммлер не сразу понял, что означает аневризма; Анджела сказала ему, что отцу делают в больнице операцию горла. На второй день после встречи с карманником он отправился в Ист-Сайд навестить Гранера. Шея у доктора была забинтована.
— Привет, дядя Сэммлер.
— Как поживаешь, Элия? Ты выглядишь молодцом.
И старик, пошарив длинной рукой за спиной, расправил полы теплого полупальто и, согнув тощие ноги, уселся. Перевернув зонтик, он упер его между кончиками растрескавшихся и сморщенных черных туфель и, опершись ладонями на изогнутую ручку, наклонился к постели больного с изысканной польско-оксфордской учтивостью. Типичный посетитель больничной палаты. Левая сторона лица в тонкой, запутанной сетке морщин напоминала контурную карту пересеченной местности.
Доктор Гранер сидел прямо и не улыбался. Выражение его лица, всегда весело оживленного, все еще было приятно для глаз. Сейчас это выражение не соответствовало обстоятельствам, просто было привычным.
— Пока еще неизвестно.
— Операция прошла успешно?
— Мне вставили в горло такую штучку, дядя.
— Зачем?
— Регулировать поток крови в артерии, в сонной артерии.
— Вот как? Что-то вроде клапана?
— Примерно.
— Эта штука будет регулировать давление?
— Да, так предполагается.
— У-гм. Пожалуй, эта штука неплохо делает свое дело. Ты выглядишь как обычно. Вполне нормально, Элия.
Видимо, было еще что-то, о чем доктор Гранер предпочитал умалчивать. Выражение его лица не было ни отрешенным, ни мрачным. Сэммлеру казалось, что он угадывает в нем не ожесточенность, а некую обескураживающую напряженную легкость. В больничной обстановке, в пижаме, доктор выглядел послушным пациентом. Он так и сказал сестрам:
— Это мой дядя. Расскажите ему, какой я пациент.
— О, доктор — замечательный пациент.
Гранер всегда требовал восторженного подтверждения, одобрения, доброго отношения от всех, кто попадал в его орбиту.
— Я полностью положился на хирурга. В точности следую его указаниям.
— Хороший хирург?
— О да. Немного грубоват, может быть. Этакий парень из Джорджии. В колледже был футбольной звездой. Помнится, я читал о нем в газетах. Он играл за джорджианский политех. Но специалист очень толковый; я попросту делаю, что он велит, и никогда не обсуждаю с ним назначения.
— В общем, ты им полностью доволен?
— Вчера они чересчур подвернули винт…
— И что же?
— Ну, стало трудно говорить. Я частично потерял координацию. Вы ведь знаете, мозг нуждается в определенном притоке крови. Так что пришлось им сделать мне послабление.
— Но сегодня тебе уже лучше?
— О да…
Принесли корреспонденцию, и доктор Гранер попросил дядю Сэммлера прочесть ему кое-какие места из биржевого бюллетеня. Сэммлер поднес газету к зрячему глазу и пристроил так, чтобы свет из окна падал на нее. «Министерство юстиции США намерено возбудить иск против „Линг-Темко-Во“, чтобы заставить эту фирму изъять свои капиталовложения из „Джонс“ и „Лофлин-стил“. Кампания против крупных картелей…»
— Эти картели заглатывают весь бизнес в стране. Насколько я знаю, один из них прибрал к рукам все похоронные конторы в Нью-Йорке. Я слышал, будто фирма «Кемпбелл», Риверсайд, куплена той же компанией, которая финансирует журнал «Мэд».
— Очень интересно!
— Молодежь — это сейчас большой бизнес. Школьники тратят фантастические суммы. Если достаточно ребятишек станут радикалами, появится новый массовый рынок, и можно будет делать большие дела.
— М-да, я представляю.
— Ничего невозможно удержать. Сначала делаешь деньги, потом ломаешь голову, как уберечь их от инфляции. Куда вложить, кому доверить, — а доверять некому, какая будет прибыль, как спасти ее от этих федеральных налоговых грабителей, от этой омерзительной налоговой службы. И кому оставить… завещания! Это самое худшее. Мучительно.
Дяде Сэммлеру теперь уже все было ясно. В голове у его племянника Гранера находился большой кровеносный сосуд, с рождения дефектный, а теперь к тому же износившийся и протершийся от многолетней перегонки крови. В изношенном месте образовался кровяной сгусток. Этот студенистый комок трепетал. Человек был востребован на край вечной ночи. Любой следующий удар сердца мог взорвать артерию и залить мозг кровью. В сознании Сэммлера постепенно вырисовывалась истинная картина. Значит, пробил час? Тот самый? Ужасно! Но это так! Элии суждено умереть от инсульта. Знал ли он об этом? Конечно, знал. Как врач, он не мог не знать. Но как человек, он мог себя обманывать самыми разными способами. Знать и одновременно не знать — один из самых распространенных видов самообмана. Став на время сосредоточенно наблюдательным, Сэммлер минут через десять — двенадцать понял, что Гранер определенно знает. Он был убежден, что для Гранера наступил его звездный час, тот час, когда человеку дано проявиться наилучшим образом. Мистер Сэммлер прожил долгую жизнь и кое-что знал об этих минутах последнего мужества. Если оставалось время, удавалось порой сделать совсем неплохие вещи. Если хоть немного везло, разумеется.
— Дядя, попробуйте какое-нибудь из этих фруктовых желе. Лучше всего лимонное и апельсиновое. Из Беер-Шевы.
— Ты не следишь за своим весом, Элия?
— Конечно, нет. Потрясающие вещи они стали делать в Израиле.
Доктор покупал израильские акции и недвижимость. В вестчестерском доме у него подавали израильские вина и бренди. Он раздавал направо и налево израильские шариковые ручки, покрытые тяжеловесной серебряной вязью. Ими можно было выписывать чеки. Для обычных нужд они были непригодны. Однажды, взяв шляпу с вешалки, доктор Гранер небрежно обронил:
— Думаю махнуть ненадолго в Иерусалим.
— Когда?
— Сейчас.
— Как, прямо сию минуту?
— Вот именно.
— Прямо так, как есть?
— Как есть. Зубную щетку и бритву я могу купить в Луде. Мне нравится там покупать.
Он приказывал шоферу отвезти его в аэропорт Кеннеди.
— Я протелеграфирую тебе, Эмиль, когда буду возвращаться.
В Иерусалиме у него были родственники еще более почтенного возраста, чем Сэммлер, и Гранер углубился с ними в генеалогические дебри; он не жалел на это времени. Это было больше чем времяпрепровождение. Родственные связи были его страстью. Сэммлер находил это странным, особенно для врача. От человека, для которого женская зародышевая слизь была источником экономического процветания, трудно было ожидать столь индивидуализированно-сентиментального отношения к собственному клану. Однако теперь, видя роковую синеву под его глазами, Сэммлер глубже понимал, что было тому причиной. Каждому по его призванию. Гинекологию Гранер забросил лет десять назад. Он перенес инфаркт и ушел на пенсию. Спустя год или два страховая компания стала настаивать, что он вполне работоспособен, и доктор Гранер затеял с ней тяжбу. Это позволило ему убедиться, что лучшие юридические умы Нью-Йорка находятся на содержании страховых компаний. Лучшие адвокаты всегда были заняты, а суды намеренно завалены множеством мелких исков тех же компаний, так что прошли годы, прежде чем дело дошло до суда. Тем не менее он выиграл. Или был близок к тому, чтобы выиграть. Он невзлюбил свое ремесло — нож, кровь. Он был добросовестен. Он выполнил свой долг. Но ремесло свое он разлюбил. Впрочем, он до сих пор скрупулезно следил за своими ногтями, словно все еще был практикующим хирургом. Сюда в госпиталь тоже была вызвана маникюрша и сейчас, во время сэммлеровского визита, пальцы Гранера мокли в стальной ванночке. Странное зрелище представляли мужские пальцы в мыльной пене. Маникюрша — в белом халате, с выраставшей прямо из плеч головой, на которой все волосики до единого были одинаково, без оттенков выкрашены в темный цвет, была хмурая особа в неряшливых белых ортопедических башмаках. Согнув квадратную спину, она сосредоточенно ковыряла своими инструментами ногти клиента. При этом она шмыгала носом. Доктор Гранер, видимо, домогался внимания. Внимания этого унылого существа!
Палату заливал яркий солнечный свет. Быть может, не так много раз еще удастся Элии увидеть такой свет. В котором так рельефно вырисовываются очертания обычных человеческих поз. От которого так мало проку было в прошлом. От которого мало чего можно ожидать и сегодня — ибо час уже поздний. Что, если маникюрша вздумает ответить доктору Гранеру взаимностью? Что, если она ответит на его вожделение? Чего он вожделеет? У мистера Сэммлера бывали такие бесполезные мгновения абсолютной ясности. Он видел, когда единичное человеческое существо требовало большего, чем сумма известных жизненных фактов могла дать. Такие мгновения были Сэммлеру не по душе, тем не менее они у него случались.
Женщина отодвигала кожицу у лунок. Нет, ее душа не поддалась искушению выйти из своих подземелий. В близости было отказано.
— Дядя Артур, расскажите мне что-нибудь о бабушкином брате в Польше.
— Ты о ком?
— Его звали Хессид.
— Хессид? Х-м, Хессид… Да, верно, там были какие-то Хессиды.
— У него была мельница и еще лавка неподалеку от замка. Маленькая такая лавчонка, всего несколько бочек.
— Ты, наверное, что-то путаешь. Я не припоминаю ни одного мельника в нашей семье. Но какая все же у тебя великолепная память. Куда там мне.
— Хессид. Такой благообразный старик с большой белой бородой. Он носил котелок и щегольской жилет с часами на цепочке. Его часто вызывали к Торе, хотя вряд ли он был таким уж крупным вкладчиком в синагоге.
— О, да, синагога. М-м… видишь ли, Элия, я имел очень мало общего с синагогой. Мы с матерью были довольно свободомыслящими. Особенно мать. Она получила польское воспитание. Меня она, как видишь, наградила эмансипированным именем: Артур.
Сэммлер сожалел, что его семейные воспоминания были такими скудными. Поскольку нынешние семейные связи не вполне удовлетворяли его, он охотно помог бы Гранеру воссоздать прошлое.
— Я любил старого Хессида. Знаете, я был очень привязчивым ребенком.
— Могу себе представить, — сказал Сэммлер. Он почти не помнил Гранера в детстве. Поднявшись, он сказал:
— Ну, не буду тебя утомлять…
— О, вы меня нисколько не утомляете. Но у вас, наверное, много дел. В библиотеке. Одну минуту, дядя… я хотел вам сказать, что вы хорошо выглядите. Эта последняя поездка в Израиль совсем на вас не отразилась, а ведь она была не из легких, правда? Вы по-прежнему бегаете в Риверсайд-парке, как раньше?
— В последнее время забросил. Что-то ноги плохо гнутся.
— А я как раз хотел сказать, что там опасно бегать. Я бы не хотел, чтобы с вами что-то случилось. Какой-нибудь психованный сукин сын может выскочить из-за кустов, когда вы отдыхаете, и перерезать вам горло! Впрочем, хоть у вас ноги и плохо гнутся, а слабым вас не назовешь. Я знаю, вы не из тех, что страдают всякими болезнями, если не считать ваших нервов. Вы еще получаете ту маленькую сумму из Западной Германии? А социальное страхование? Знаете, я очень рад, что адвокат все это уладил, с немцами. И вообще я не хочу, чтобы вы беспокоились, дядя Артур.
— О чем?
— Вообще ни о чем. Страхование в старости. Дом призрения. Оставайтесь с Марго. Она неплохая женщина. Она за вами присмотрит. Шула, насколько я понимаю, немного увлекающаяся особа. Со стороны это может быть забавно, но родному отцу… Мне-то такие вещи знакомы.
— Да, Марго славная женщина. Лучшего нельзя желать.
— Значит, мы договорились, дядя, никаких беспокойств?
— Спасибо, Элия.
Угрюмая, неловкая пауза, и в грудь, в голову, даже в живот, и куда-то вокруг сердца и в глазные орбиты ударяет острая, едкая, жгучая боль. Женщина продолжала полировать Гранеру ногти, а он сидел выпрямившись, в наглухо застегнутой пижамной куртке, из-под которой выступал бинт, скрывающий горло с винтами. Широкое, румяное, в общем, красивое лицо; лысина; большеухая простоватость; расширяющийся книзу нос — Гранер принадлежал к заурядному ответвлению фамильного древа. В этом лице, однако, была сила, и если опустить чрезмерные требования, то и доброта. Сэммлер знал недостатки сидевшего перед ним человека. Замечал их, как замечают песчинки и пыль на мозаике — мелкий сор, который можно смахнуть. Человек, на которого можно положиться, — человек, который думает о других.
— Ты был добр ко мне и к Шуле, Элия.
Гранер промолчал. Самой своей неподвижностью он как бы отклонил благодарность, которую считал не до конца заслуженной.
Короче, сказал бы Сэммлер, если Земля заслуживает, чтобы ее покинули, если мы будем вынуждены устремиться сейчас к иным мирам, в первую очередь к Луне, то это не из-за таких, как ты. Он выразил это более лаконично.
— Я благодарен тебе.
— Вы настоящий джентльмен, дядя Артур.
— Ну, я еще загляну.
— Да, приходите. Мне хорошо с вами.
Закрыв за собой дверь, обитую заглушающей звуки резиной, Сэммлер нахлобучил шляпу а-ля Огастес Джон. Шляпа была куплена в Сохо. Обычным быстрым шагом он прошел по коридору, выставляя вперед правое плечо и правую ногу, все-таки отдавая предпочтение зрячей стороне. Войдя в приемную, — солнечный залив с берегами из оранжевой пластиковой мебели, — он увидел Уоллеса Гранера с каким-то врачом в белом халате. Это был хирург, оперировавший Элию.
— Дядя моего отца — доктор Косби.
— Как поживаете, доктор Косби?
Растрачиваемое попусту очарование сэммлеровских манер. Кто теперь обращает внимание на все эти старомодные европейские штучки! Какая-нибудь дама еще могла бы при случае оценить его манеру здороваться. Но не доктор Косби. Бывшая футбольная звезда, знаменитость Джорджии, поразила Сэммлера своим сходством с человекоподобной стеной. Высоченная и плоская. Загадочно непроницаемое лицо, очень белая кожа. Верхняя губа оттопырена. Но рот при этом — прямой и узкий. Спрятанные за спину руки как бы подчеркивали некоторую неприступность. В нем было что-то от полководца, мысли которого заняты войсками, ведущими кровопролитное сражение за гребнем ближнего холма. С назойливым штафиркой, подошедшим к нему в эту минуту, ему не о чем было разговаривать.
— Как дела у доктора Гранера?
— Делает 'спехи, м'стер… Прекрасный п'циент…
Доктор Гранер казался им тем, чем хотел казаться. На всякий случай был свой пропагандистский трюк. Демократия — это пропаганда. Пропаганда проникала на все уровни жизни, начиная с правительственного. Ты имел свою цель, точку зрения, позицию, и ты ее пропагандировал. Трюк срабатывал, все говорили о событии положенными словами, в твоем духе. В данном случае Элия, врач и пациент, дал понять, что он является пациентом из пациентов. Простительная слабость; мальчишество, конечно; ну и что? По-своему это было даже замечательно.
При виде врача Сэммлер тоже ощутил некоторую слабость, свою собственную, ибо он давно уже хотел расспросить о своих недугах. Слабость была, разумеется, подавлена. Но искушение осталось. Ему хотелось рассказать, что он просыпается от гула в голове, что в его зрячем глазу, в самом уголке, образуется какая-то крупинка, которую он никак не может извлечь, и она трется о веко, что по ночам у него нестерпимо горят ступни, что он страдает от зуда в заднем проходе — pruritis ani. Врачи не выносят профанов, щеголяющих медицинскими терминами. Разумеется, он запретил себе жаловаться. Даже на тахикардию. Глазам доктора Косби было явлено только слегка задубелое лицо со старческим румянцем. Зимнее яблоко. Пожилой джентльмен, занятый своими мыслями. Дымчатые очки. Шляпа с широкими, сморщившимися полями. Зонтик в погожий день — нелепость. Длинные узкие туфли, потрескавшиеся, но начищенные до блеска.
Не был ли он равнодушен к судьбе Элии? Нет, он был глубоко опечален. Но мог ли он чем-нибудь помочь? Оставалось размышлять и наблюдать.
Как обычно, даже в разгаре беседы, взгляд круглых, темных глаз Уоллеса был мечтательно-отсутствующим. Бесконечно отсутствующим. Его кожа тоже была очень белой. К тридцати годам он все еще оставался Уоли — маленьким братцем с детскими локонами и детскими губами. Несколько неряшливый в своих туалетных привычках, что, пожалуй, тоже свойственно маленьким детям, — в жару от него зачастую попахивало сзади. Возможно, у Сэммлера был сверхчувствительный нюх. Едва ощутимый запах небрежно вытертого кала. Внучатого дядю это не шокировало.
Он просто констатировал этот факт — с помощью своей сверхчувствительной регистрирующей системы. В сущности, этот юноша был ему даже симпатичен. Уоллес относился к той же категории людей, что и Шула. Между ними было даже какое-то семейное сходство, особенно в глазах — одинаково круглых, темных, больших, заполнявших большие костные орбиты, способных все замечать, но как бы сквозь дремоту, сонно, словно в наркотическом трансе. Престранный котенок, как говорила Анджела. Он обсуждал с доктором Косби спортивные новости. Уоллес не был способен относиться к чему-либо с нормальным интересом. Любой интерес становился у него ненормальным. Он приходил в лихорадочное возбуждение. Лошади, футбол, бейсбол, хоккей. Он знал все показатели, рекорды, статистику. Его можно было проверять по справочнику. Доктор Гранер рассказывал, что он способен засиживаться до четырех утра, заучивая всевозможные таблицы и с невероятной быстротой делая заметки левой рукой. При всем при том — высокий лоб интеллектуала, хотя чуточку педоморфный, изящный, но несколько коротковатый нос, немного излишне вогнутая средняя часть лица и выражение ума, силы, достоинства, чем-то слегка подпорченные. Уоллес едва не стал физиком, едва не стал математиком, едва не стал адвокатом (в свое время он даже ухитрился сдать экзамен и открыть контору), едва не стал инженером, едва не стал доктором социологии. Он имел летные права. Он чуточку не дотягивал до алкоголика, чуточку до педераста. В настоящее время он, по-видимому, играл на скачках. В руках он держал желтые листки бумаги стандартного формата, испещренные названиями заездов и условными значками, над которыми он колдовал вместе с доктором Косби, тоже, видимо, заядлым болельщиком; при этом доктор был очевиднейшим образом восхищен, а не просто терпеливо-снисходителен. Стройный, в темном костюме, Уоллес был очень красив. Молодой человек со сногсшибательными способностями. Это озадачивало.
— Не ошибаетесь ли вы насчет Розовой Чаши? — спросил доктор.
— Ни в коем случае, — возразил Уоллес. — Вы только гляньте на эту раскладку по ярдам. Я рассортировал все прошлогодние результаты и подставил их в свою формулу, вот, посмотрите…
Из всего разговора это было единственное, что Сэммлер сумел понять. Он ждал, глядя в окно на машины, на женщин с собачками на поводках и без поводков. Напротив, через дорогу, — пустой дом, предназначенный к сносу. Большие белые косые кресты на оконных стеклах. На витрине закрытой пошивочной мастерской кто-то жирно нарисовал мелом не то причудливые фигурки, не то какие-то значки. Большинство уличных надписей не заслуживало внимания. Эти почему-то показались мистеру Сэммлеру уместными. Выразительными. Что они выражали? Приближающееся небытие. (Элия!) Но одновременно — величие той вечности, в которую мы вознесемся из нашего нынешнего прозябания. В данный момент силы, способные увлечь человечество ввысь, увлекали его вниз. На более утонченные жизненные цели почти ничего не оставалось. Страх перед возвышенным приводил всех в исступление. Потенции, впечатления, провидения, напластованные в человеческих существах с изначальных времен, с того момента, быть может, когда в толще материи впервые затлела искра сознания, тонули в суете, в отрицаниях и обнаруживали себя лишь в бесформенных значках или числах, начертанных на окнах обреченных магазинов. Конечно же, все боялись будущего. Не смерти. Не этого будущего, в котором вся душевная жизнь была обречена на вечное бытие. Мистер Сэммлер был убежден в этом. А пока что можно было оправдаться невменяемостью. Целый народ, все цивилизованное общество претендовало на неподсудную невменяемость. На удобную, почти благородную невменяемость. А пока что за всех говорили с витрины старого портновского ателье напротив жирные петли и кривульки.
Интерес к загадочным письменам и знамениям впервые появился у Сэммлера в Польше, во время войны, особенно в те три-четыре месяца, что он скрывался в склепе. В то мертвое лето, а позднее осень он наивно, как ребенок, вглядывался в зловещие знаки предзнаменований, ибо жизненно важные смыслы были запечатлены на всем и любая травинка, нить паутины, пятнышко на листе, жучок или воробей настоятельно требовали разгадки. Повсюду были символы и метафизические послания. В этом склепе, принадлежавшем роду неких Межвиньских, Сэммлер жил, так сказать, на полном пансионе. Довоенный кладбищенский сторож снабжал его хлебом. А также водой. В иные дни он не появлялся, но таких дней было не много, и к тому же Сэммлер всегда оставлял немного хлеба про запас, так что голодная смерть ему не грозила. На старого Чеслякевича можно было положиться. Хлеб он приносил в шапке. От хлеба пахло его волосами, его кожей. И все это время какая-то едва уловимая желтизна была разлита повсюду, даже небо было желтоватого цвета. То был рассеянный свет дурных предвестий — для самого Сэммлера, для всего рода человеческого, невеселая правда об истинном смысле бытия. Невыносимая и порой подавляющая. В наихудшем варианте такая: ты призван существовать. Призван из глубин материи. И потому ты существуешь. Вполне возможно, что весь этот грандиозный, всеобъемлющий план, принадлежит ли он Творцу или кому-то другому, безымянному пока, полон смысла, но ты сам — не более чем частный случай, обреченный на страдание и неприкаянность в этом окрашенном желтизной отчаянии. Но почему? Так положено! И вот он лежал и ждал. Это была лишь малая часть того, что он передумал за время, проведенное в кладбищенском пансионе. Возможно, не самое подходящее время для размышлений, но что еще оставалось делать? Событий не было. События прекратились. Новостей не было. Чеслякевич, его спаситель, старый калека с некрасивыми голубыми глазками, с вислыми усами, с распухшими ладонями, либо не знал их, либо не хотел сообщать. Чеслякевич рисковал ради Сэммлера жизнью. В этом было что-то необъяснимое. Они не нравились друг другу. Да и чем ему мог нравиться Сэммлер, который выполз из лесу полуголый, иссохший от голода, с обожженными волосами и бородой? Надо полагать, только многолетнее общение с трупами, возня с человечьими скелетами подготовила сторожа к такому появлению. Он привел Сэммлера в склеп Межвиньских, принес ему какие-то лохмотья прикрыть наготу. После войны Сэммлер посылал Чеслякевичу деньги, посылки. Он переписывался с его семьей. Позже, спустя несколько лет, в ответных письмах стали проскальзывать антисемитские нотки. Без особой злости. Просто натура брала свое. Это не было так уж неожиданно, разве что поначалу. В жизни Чеслякевича был свой звездный час достоинства и милосердия. Он рискнул жизнью, чтобы спасти Сэммлера. Старый поляк тоже был своего рода героем. Однако времена героизма миновали. Он был заурядным человеческим существом и хотел снова стать самим собой. Что было, то было. Разве он не имеет права быть самим собой? Отдохнуть в лоне давних предрассудков? Только так называемая мыслящая личность с ее исключительными требованиями все не может успокоиться: ответственность перед «цивилизацией», высшие ценности и все такое. Только Сэммлеры тщетно пытаются исполнить некий символический долг. В итоге это приносило беспокойство, подставляло под удары. В характере «мистера Сэммлера было нечто символическое. Он и сам, лично, был символом. Знакомые и родственники сделали из него нечто вроде судьи или исповедника. Что же он, собственно, символизировал? Он даже представить себе не мог. Может, все дело в том, что он остался в живых? Он даже этого не свершил, поскольку в значительной мере потерял прежнего себя. Он не остался в живых, он всего лишь сохранил жизнь. Он продолжал эту жизнь влачить. Возможно, его хватит еще на какое-то время. По всей видимости, дольше, чем Гранера с его винтом или зажимом в горле. Таким способом смерть надолго не отсрочишь. Один случайный прорыв красной жидкости, и человека нет. Со всеми его вожделениями, целями, добродетелями, репутацией хорошего врача, полезными начинаниями, карточными играми, преданностью Израилю, неприязнью к де Голлю, со всем его бескорыстием и корыстолюбием, с его ртом, приспособленным для изречения страстных банальностей, с его разговорами о деньгах, с его еврейским отцовством, с его отцовской любовью и отцовским отчаянием. А ему, Сэммлеру, взамен кончившейся или отнятой у Гранера жизни — этой жизни, той жизни, прежней жизни — ему, пока он влачил существование, оставалась та мифическая реальность, тот желтый свет польского летнего зноя за дверью склепа. Такой же желтый свет был в той комнате с китайским сервантом, где он мучился с Шулой-Славой. Нескончаемые, наполненные минутами часы, когда душа непрерывно гложет себя изнутри. Гложет из-за отсутствия связи между явлениями жизни. Возможно, в наказание, что ей не удалось обнаружить эту связь. Или то снедает душу томление по священному? Да, да, поди сыщи священное в мире, где все только и знают, что убивать друг друга. Где убили Антонину. Где убили его самого, рядом с его женой. Где он и еще шестьдесят — семьдесят таких же, как он, раздетые догола, вырыв собственную могилу, падали в нее, расстрелянные в затылок. Тела других — на его теле, раздавливая его. Где-то рядом труп жены. Он выбирался потом из-под горы трупов, выползал из рыхлой земли. Обдирая живот. Прячась в сарае. Отыскав какие-то лохмотья прикрыть наготу. Лежа в лесу много дней подряд.
Теперь, почти тридцать лет спустя, в апрельские дни, в солнечном блеске, в начале весны, совсем иного времени года, в Нью-Йорке, многолюдном и суматошном почти по-весеннему; опираясь на спинку мягкого, под кожу, оранжевого дивана; стоя на темно-коричневом с желтыми, как клеточные ядра (с веретенцами митоза), вкраплениями, финском ковре; он глядел вниз на улицу; а там, на улице, — на витрину ателье, где дух вечности, не сознающей собственного назначения, мальчишеской рукой начертал свое пророчество.
Быть может, мы просто безумцы?
Тому полно доказательств.
Похоже, все изобрели мы сами. Включая безумие. Скорее всего безумие — это очередной ублюдок нашей чудовищной изобретательности. На данном этапе человеческой эволюции утвердились взгляды (Сэммлер был ими частично поколеблен), согласно которым выбор сузился до двух вариантов: святость или безумие. Либо мы безумны, коль скоро не святы, либо мы святые, коль скоро возвышаемся над безумием. Гравитационное поле массового безумия катастрофически засасывает святых. Немногие только понимают, что способность каждодневно и немедленно выполнять свой долг и делает из человека героя и праведника. Но теперь мало кто так думает. Большинство рассчитывает достичь духовных вершин лишь на том основании, что полагает себя достаточно для того безумным.
Взять хотя бы Уоллеса Гранера. Врач удалился, и Уоллес, со своими желтыми бумажками, картинно и одиноко стоял посреди комнаты, стройный, изящный, опустив длинные ресницы. Какой долей рассудка, какой душевной устойчивостью готов пожертвовать такой Уоллес ради благодатного безумия?
— Дядя?
— Извини, Уоллес, я задумался.
Одни оригинальничали, другие притворялись. Уоллес, по всей видимости, был действительно не в себе. Ему надо было сделать героическое усилие, чтобы заинтересоваться будничными вещами. Потому-то, вероятно, спортивная статистика приводила его в такое лихорадочное возбуждение, потому-то он и казался вечно витающим в облаках. Dans la lune на Луне! Что ж, по крайней мере он не усматривал в Сэммлере никакого символа и явно не нуждался в священниках, судьях и исповедниках. Уоллес говорил, что в дяде Сэммлере он ценит остроумие. Сэммлер бывал порой едко остроумен, особенно, если был раздражен, возмущен или чем-то задет. Остроумен в старомодном европейском стиле. Зачастую это предвещало приближение нервного припадка.
Начиная разговор с Сэммлером, Уоллес заранее расплывался в улыбке и время от времени повторял самые меткие словечки сэммлеровских острот.
— Недостаточно круглый дурак, а, дядя?!
Говоря о себе, Сэммлер однажды обронил:
— В одних случаях я более глуп, в других — менее глуп; я, видимо, дурак недостаточно круглый.
Или другой, самый свежий трофей Уоллеса:
— Бильярдный стол, а, дядя?! Бильярдный стол!
Это относилось к путешествию Анджелы в Мехико. К ее неудачным мексиканским каникулам с Хоррикером. В январе ей вдруг опостылел Нью-Йорк с его зимой. Ей захотелось в Мексику, в какое-нибудь жаркое место, где можно увидеть зелень. Сэммлер тотчас же, не задумываясь, предложил:
— Жаркое место? И зелень? Бильярдный стол в аду тебе подходит?
— Ух! Вот это удар! — воскликнул Уоллес.
Всякий раз он допытывался у Сэммлера, точно ли ему передали слова. Сэммлер улыбался, маленькие щечки вспыхивали, он категорически отказывался повторять свои остроты. Уоллес не отличался остроумием. Никто не повторял его острот. Но кое-какой набор подвигов у него был, он то и дело затевал какие-нибудь диковинные авантюры. Несколько лет назад он отправился в Танжер с намерением купить там лошадь и объездить верхом Марокко и Тунис. Свою машину он оставил дома, заявив, что жизнь отсталых народов следует изучать только с высоты лошадиного крупа. Он брал у Сэммлера почитать «Силу и свободу» Буркхардта и был здорово потрясен. Он захотел увидеть народы, находящиеся на разных стадиях развития. В Испанском Марокко его ограбили в гостинице. Какой-то тип с револьвером спрятался у него в номере, в стенном шкафу. Тогда он отправился в Турцию, еще раз попытать счастья. Каким-то чудом ухитрился пробраться на своей лошади в Россию. В Советской Армении он был задержан. Гранеру пришлось раз пять или шесть побывать у сенатора Джавитса, прежде чем Уоллеса выпустили из советской тюрьмы. В другой раз, уже снова в Нью-Йорке, он пригласил какую-то девицу посмотреть фильм «Роды». В самый главный момент ему стало плохо, он стукнулся головой о спинку кресла и потерял сознание от удара. Очнулся он уже на полу. Девица, шокированная его поведением, пересела на другое место. Он устроил ей скандал из-за того, что она его бросила. Одолжив однажды отцовский «роллс-ройс», Уоллес ухитрился его потерять; небрежно припаркованная, машина была обнаружена в конце концов на дне пересохшего бассейна вблизи Кротона. Он нанимался водителем на рейсовый городской автобус, чтобы расплатиться с долгами. Мафия охотилась за ним. Букмекер назначил ему два месяца для уплаты по векселям. Ничего не помогало. С каким-то приятелем он слетал в Перу, чтобы вскарабкаться на Анды. Говорили, что он вполне приличный пилот. Он приглашал Сэммлера слетать с ним («Спасибо за приглашение, Уоллес, но боюсь, что не смогу»). Он записался добровольцем в американский Корпус мира. Ему хотелось сделать что-нибудь полезное для маленьких черных детишек. Например, стать баскетбольным тренером.
— Уоллес, что говорит врач, какие прогнозы?
— Хочет сделать еще раз рентген головы.
— Планирует операцию на мозге!
— Если увидят, что можно добраться до нужного места. Оно может оказаться недоступным. Понятно, что недоступно, то недоступно.
— Посмотреть на него, ни за что не подумаешь. Он так хорошо выглядит…
— М-да… — сказал Уоллес. — А почему бы нет?
Сэммлер только вздохнул. Легко было представить, как восхищал покойную миссис Гранер ее отпрыск, его кудрявая, прекрасной формы голова, его длинная шея, его тонкие брови, короткая четкая линия его носа и безупречная линия зубов — продукт умелой ортодонтии.
— Это наследственная штука — все эти аневризмы. Человек уже рождается с тонкими стенками сосудов. У меня тоже могут быть тонкие стенки. И у Анджелы, хотя я сомневаюсь, что в ней есть хоть одно тонкое место. Из-за этой штуки куча народу умирает, и молодые тоже, во всем остальном совершенно здоровые. Идет себе по улице этакий здоровяк, красавчик, живчик, и тут у него эта штука — бац! — взрывается где-нибудь внутри. И конец. Сначала вздувается такой пузырь. Вроде как горло у ящерицы. А потом — конец. Ну, вы-то на своем веку, наверное, все это уже видели.
— Даже для меня в этом всегда есть что-то новое.
— Слушайте, как я намучился с этим воскресным кроссвордом! Вы его не смотрели?
— Нет…
— Но ведь вы, бывает, смотрите.
— Марго не принесла мне «Таймс».
— Потрясающе, сколько вы слов знаете.
Несколько месяцев подряд Уоллес занимался адвокатурой. Контору для него снял отец, о меблировке позаботилась мать, пригласив для этого интерьерщика от Крозе. Целых шесть месяцев Уоллес исправно вставал поутру, как самый заурядный обладатель сезонки, и отправлялся на службу. Но служба его, как выяснилось, состояла в том, что, запершись в кабинете, отключив телефон и удобно устроившись на кожаном диване, он усердно решал кроссворды. Это была вся его работа. Впрочем, нет — у него было еще одно занятие: он расстегивал блузку стенографистки и рассматривал ее груди. Эти сведения поступили от Анджелы, которая, в свою очередь, получила их от самой девицы. Почему эта девица не возражала? Может быть, она полагала, что это — прелюдия к замужеству? Возлагать надежды на Уоллеса? Ни одна здравомыслящая женщина не стала бы. Впрочем, его интерес к грудям был, по всей видимости, строго научным. Что-то там насчет сосков. В духе Жан-Жака Руссо, который однажды в Венеции так увлекся, рассматривая груди какой-то проститутки, что та выгнала его вон, посоветовав заниматься математикой. (Ах, этот дядюшка Сэммлер со своей европейской культурой — такой начитанный!)
— Не люблю я этих составителей кроссвордов, — продолжал Уоллес. — У них какие-то низкопробные мозги. На черта человеку запоминать всю эту труху? Все это — трухлявое восточно-американское образование. Хитрожопые вундеркинды из Колумбийского университета с их разнообразными познаниями. Я даже пытался вам дозвониться из-за какого-то старинного английского танца. Я ничего не мог придумать, кроме джиги, рила и волынки. А этот паршивый танец начинается на «м».
— М? Может быть, моррис?
— Черт! Конечно, моррис! Клянусь Богом, у вас котелок еще что надо. Как вы ухитряетесь все это помнить?
— Это из Мильтона. В трепетном моррисе навстречу луне…
— Ужасно мило. Нет, правда, здорово красиво — трепетный моррис…
— «Навстречу луне в трепетном ритме морриса…» Я полагаю, он имел в виду рыб, косяки рыб в океане, и сам океан, раскачивающийся в танце.
— Слушайте, это восхитительно. Вот что значит правильно жить, — можно помнить такие славные штуки. Вы себе не забиваете голову всем этим идиотским бизнесом. Вы старик первый сорт, дядя Сэммлер. Вообще-то я стариков недолюбливаю. Я вообще мало кого уважаю — ну, может, парочку-другую физиков-теоретиков. Вы другое дело. Вы, правда, слегка отшельник, но зато у вас чувство юмора! Единственные шутки, которые я пересказываю, — это ваши. Кстати, я хотел проверить, правильно ли мне передали ту, насчет де Голля? Значит, сначала он говорит — не хочу, мол, чтоб меня хоронили под Триумфальной аркой, рядом с каким-то неизвестным, верно?
— Пока что верно.
— Отец имеет к де Голлю претензии, потому что он нянчится с арабами. А мне нравится, что он, как памятник. А дальше он, значит, не захотел во Дворец инвалидов, потому что Наполеон был всего лишь капралишка, да?
— У-гм…
— А израильтяне запросили с него сто тысяч за место в гробу Господнем…
— В этом вся соль.
— А де Голль, значит, возьми и скажи: что? за трое суток? это уж чересчур! «Pour trois jours?» Он собирался через трое суток воскреснуть, верно? Зверски смешно, по-моему. (Авторитетное мнение Уоллеса.) Поляки любят рассказывать анекдоты.
У него не было никакого чувства юмора. Просто иногда ему удавалось посмеяться.
— Побежденные пытаются отыграться на остроумии.
— А вы, пожалуй, не очень любите поляков, дядя?
— Я думаю, в целом я люблю их больше, чем они меня. Кроме того, некий ясновельможный пан однажды спас мне жизнь.
— И Шула была в монастыре.
— Да, и это. Ее спрятали монахини.
— А помните, как-то у нас, в Нью-Рошели, Шула явилась в гостиную в одной ночной сорочке, а ведь ребенком ее никак нельзя было назвать, было ей тогда лет двадцать семь, не меньше, стала перед всеми на колени и начала молитву читать… Она по-латыни читала? Ну, все равно, сорочка у нее была зверски прозрачная. Я думаю, она хотела разозлить вас этими своими христианскими штучками. Все-таки это непристойно, ведь правда, в еврейском доме? Уж эти мне евреи! Она и сейчас христианка?
— Время от времени, на Пасху и Рождество.
— И пристает к вам с Уэллсом! Впрочем, отцы всегда снисходительны к дочерям. Вон как мой носится с Анджелой. Денег ей дает раз в десять больше, чем мне. Потому что она напоминает ему Мэй Уэст. Он всегда таял, как видел ее сиськи. Сам не замечал. Ну, мы-то с матерью все видели.
— Как ты думаешь, Уоллес, что будет?
— Вы имеете в виду старика? Он не вытянет. Два шанса из ста. Что толку в этом винте!
— Он борется…
— Рыба тоже трепыхается. С крючком в жабрах. Потом ее выдергивают на тот свет. Она все равно что захлебывается воздухом.
— Это ужасно, — сказал Сэммлер.
— И все-таки есть такие, что ничего не имели бы против смерти. Уверен, что многие предпочли бы умереть, если их жизнь пошла насмарку. Я так думаю, что пока твои старики еще живы, они как бы заслоняют тебя от смерти. Им ведь положено умереть раньше тебя, так что ты вроде как в полной безопасности. Но стоит им умереть, ты следующий — и уже впереди тебя в очереди никого нет. А про себя я уже вижу, что увлекаюсь и качусь по наклонной плоскости куда-то не туда, и знаю, что потом мне придется за это расплачиваться. Я не лучше других, нравится мне это или нет… — Он снова задумчиво-рассеянно замолчал, мистер Сэммлер угадывал в нем сейчас тяжкую, непослушную работу мысли. — Я все думаю, чего бы это доктор Косби проявил такой интерес к футбольным ставкам?
— А ты?
— Теперь уже не так, как раньше. Отец ему все уши прожужжал, какой я знаток профессионального футбола. И любительского тоже. Для меня это теперь дело прошлое. Но отец так меня расписывал хирургу, словно мной торговал, чтобы я мог ему на что-то сгодиться и мы все стали бы тогда закадычными друзьями.
— А у тебя теперь уже другие интересы?
— Да. Мы с Фефером затеяли тут одно дельце. Я теперь ни о чем другом не могу думать.
— А, Фефер! Он бросил меня в университете, и с тех пор я его так и не видел. Мне даже показалось, что он хотел на мне заработать.
— Жутко изобретательный деляга! Кого угодно надует. Хотя вас вряд ли. Мы с ним задумали что-то вроде фирмы. Фотографирование загородных вилл с самолета. Потом наш агент приходит с фотографией — не с негативом, а с полностью проявленным снимком, — предлагает сделку на месте. Мы определяем вид и породу всех деревьев и кустиков и развешиваем на них таблички с названиями — по-английски и по-латыни, как полагается. Владельцы вилл, как правило, плохо разбираются, что у них растет на участке.
— Фефер знает ботанику?
— Выпускника с ботанического можно нанять в каждом месте. В Лармасте, например, есть одна с дипломом Вассара.
Мистер Сэммлер не мог сдержать улыбку:
— А Фефер тут же бы ее соблазнил. И хозяйку виллы в придачу?
— Ну уж нет. Я присмотрю, чтобы он не отбился от рук. У меня есть управа на этого типа. Зато чтобы что-нибудь кому-нибудь всучить, тут он мастер. Лучше всего начать это дело весной. Прямо сейчас. Пока листва еще не очень густая и не будет мешать аэросъемкам. А летом можно было бы снимать с моря — Монток, Чильмарк, Уэльфлит, Нантукет. Но отец не хочет дать денег.
— Большая сумма?
— Самолет и оборудование? Порядочная.
— Вы хотите купить самолет?
— Брать напрокат не имеет смысла. Когда покупаешь, часть налога списывается — на амортизацию. В бизнесе весь фокус — заставить правительство платить за твой риск. В компании с отцом мы могли бы сэкономить по 70 центов на доллар. Налоги — это смертоубийство. В свое время, когда мать умерла, отец не стал заполнять требование на возврат вдовьей части, и теперь он не считается главой семьи. Но он не хочет выдать мне крупную сумму единовременно. Все положено на мое имя так, чтобы я мог получать только проценты. А те деньги, что у меня были, я просадил на ателье.
— Я думал, это было казино. В Лас-Вегасе.
— Нет, то был мотель. Мы собирались сделать там магазин одежды, мужское ателье.
Каким неистовым модельером и украшателем мужских форм мог бы сделаться Уоллес!
— Мы могли бы включить вас в нашу платежную ведомость, дядя Артур. Фефер не возражает. Вы же знаете, он к вам хорошо относится. Если вы сами не хотите, мы можем начислить Шуле по пятьдесят бумажек в месяц.
— А что за это? Ты хочешь, чтобы я поговорил с твоим отцом?
— Используйте свое влияние на него.
— Нет, Уоллес. К сожалению, не могу. Подумай сам, что с ним сейчас происходит. Это страшно. Я просто в ужасе.
— Он вовсе не будет переживать. Ну, будете вы с ним говорить, не будете, он же все равно об этом думает. Что так шестерка, что эдак полдюжины. У него все равно все мысли этим заняты.
— Нет, нет…
— Ладно, не хотите, не надо. Тогда у меня к вам другая просьба. У нас дома, в Нью-Рошели, спрятаны деньги. Где-то в доме.
— Не понял!
От любопытства, неловкости Сэммлер даже повысил голос.
— Спрятаны деньги. Солидная куча. Незаявленная.
— Не может быть…
— Еще как может, дядя. Вас это удивляет? О, конечно, если бы человек внутри был не сложнее арбуза — красная мякоть, черные семечки. Отец иногда делал операции, оказывал услуги всяким важным особам. Выскабливал их дам. Только в самом крайнем случае, не иначе, — ну, например, какая-нибудь богатая наследница забрюхатела — катастрофа! Строжайшая тайна. Исключительно из жалости. Он ужасно жалел всю эту знать, так что заработал на ней солидную кучу монет.
— Уоллес, послушай. Мы должны поговорить откровенно. Элия — хороший человек. Он при смерти. Ты его сын. Тебя приучили думать, будто для своего блага ты должен свергнуть отцовское иго. Я знаю, у тебя были свои неприятности в жизни. Но не пора ли уже расстаться с этой обветшалой теорией капиталистически-психологически-семейной борьбы поколений? Я говорю с тобой откровенно, потому что ты достаточно умен. Ты в своей жизни занимался самыми неожиданными вещами. Тебя нельзя назвать занудой. Но ты можешь стать занудой, если вовремя не остановишься. Сейчас тебе представляется возможность с честью уйти в отставку, сохранив массу интересных воспоминаний. Попробуй что-нибудь другое.
— Ну что ж, вы вежливый человек, дядя Сэммлер. Это мне известно. И вдобавок, вы вроде стороннего наблюдателя. Как будто вы смотрите на жизнь со стороны. Но вы миритесь с человеческими слабостями и штучками. Просто по причине своей старомодной польской воспитанности. Ладно, у меня к вам есть один практический вопрос. Чисто практический.
— Что это значит — практический?
— Отец спрятал в доме некую сумму долларов и не хочет сказать, где. Он недоволен нами. Не я, а он ведет капиталистически-психологически-семейную войну. Вы совершенно правы — зачем человеку сжигать себя в этой нервотрепке? В жизни есть более достойные цели. Я вовсе не думаю, что идеалы — это бред собачий. Я далек от этого. Но вы поймите, дядя, если бы у меня был самолет, я бы мог всю оставшуюся часть жизни посвятить изучению философии. Я бы мог закончить свою диссертацию по математике. Вы только послушайте. Люди подобны простым целым числам, понимаете?
— Нет, Уоллес, решительно не понимаю.
— Числа ведь тоже имеют важное значение для людей. Ряд чисел — это как ряд людей, бесконечный ряд индивидуумов. Свойства чисел схожи со свойствами материи, в противном случае математические формулы не могли бы нам растолковать, что материя может и что она хочет. Математические формулы ведут нас к физическим реальностям. Теперь понимаете?
— Весьма смутно.
— Формулы предшествуют реальным наблюдениям. Что нам нужно — это какая-нибудь аналогичная система математических обозначений для людей. Что есть Единица в такой системе исчисления? Какой знак соответствует человеческой цело-численности? Видите, вы заставили меня говорить с вами на серьезные темы. Но в данную минуту я хочу вернуться к тому своему вопросу. В доме есть деньги. Я думаю, они спрятаны в фальшивых трубах на чердаке. Отец однажды нанимал водопроводчика из мафии. Я знаю. Вам достаточно только намекнуть на трубы или на чердак, когда вы будете в следующий раз с ним говорить. И посмотреть, как он отреагирует. Может, он надумает рассказать вам. Мне не хотелось бы рушить из-за этого весь дом.
— Нет, решительно нет, — сказал Сэммлер.
Что есть Единица?