I. Вообрази себе картину
1
Размышляя над бюстом Гомера, Аристотель, пока Рембрандт погружал его в тени и облачал в белый саккос Возрождения и черную средневековую мантию, часто размышлял о Сократе. «Критон, я задолжал петуха Асклепию, — говорит Сократ у Платона, выпив чашу с ядом и ощущая, как онемение всползает от чресел вверх и приближается к сердцу. — Так отдайте же, не забудьте».
Разумеется, Сократ задолжал петуха не тому Асклепию, который — бог врачевания.
Торговец же кожей Асклепий, о котором мы здесь расскажем, сын врача Евриминида, недоумевал не менее прочих, услышав о таком завещании от раба, следующим утром явившегося к нему на порог с живым кочетом в руках. Власти также проявили живой интерес и взяли Асклепия под стражу, чтобы как следует расспросить. Поскольку он уверял, что сам ничего не понимает, и не желал объяснить, какой тут кроется тайный код, его приговорили к смерти.
2
Рембрандт, изображая Аристотеля, размышляющего над бюстом Гомера, сам размышлял о бюсте Гомера, стоявшем слева от него на красной скатерке, накрывшей квадратный стол, и гадал, много ли денег сможет принести ему этот бюст на публичной распродаже его имущества, которая, размышлял он, рано или поздно станет более или менее неизбежной.
Аристотель мог бы сказать ему, что денег он принесет немного. Бюст Гомера был имитацией.
То было неподдельное эллинское подражание эллинской же копии со статуи, которую не с кого было лепить, потому что оригинала никогда не было на свете.
Существуют документальные свидетельства того, что Шекспир действительно жил, однако нет достаточных доказательств того, что он и вправду мог написать свои пьесы. У нас имеются «Илиада» и «Одиссея», но не имеется доказательств реального существования сочинителя этого эпоса.
В одном ученые сходятся: нечего даже и говорить о том, что обе поэмы мог целиком и полностью написать один человек, если, разумеется, человек этот не обладал гениальностью Гомера.
Аристотель помнил, что такие же бюсты Гомера попадались в Фессалии, Фракии, Македонии, Аттике и Эвбее на каждом шагу. Лица, если не считать пустых глазниц и разинутого в пении рта, всегда были разные. Всех называли Гомерами. С какой радости слепцу приспеет охота петь, Аристотель сказать не мог.
Относительно денег, которые удастся выручить за картину, сомнений не было никаких. Условия оговорили заранее в касающейся этой работы переписке между сицилийским вельможей и проживавшими в Амстердаме голландскими агентами, одного из которых, по-видимому, и следует поблагодарить за то, что он предложил Рембрандта в качестве исполнителя и свел две эти фигуры, занимавшие видное место в мире искусства семнадцатого столетия, но лично никогда не встречавшиеся, хотя отношения их, отношения художника и его покровителя, продлились долее одиннадцати лет, включив в себя по меньшей мере один обмен язвительными посланиями, в которых заказчик жаловался, что его надули, а художник уверял в ответ, что ничего подобного.
Сицилийским вельможей был дон Антонио Руффо; вполне вероятно, что этот рьяный и разборчивый собиратель произведений искусства до того, как заказать голландскому живописцу портрет философа, понадобившийся ему для коллекции, которую он создавал в своем мессинском замке, никаких работ Рембрандта, кроме оттисков его офортов, и в глаза не видел. Много лет прошло, прежде чем Руффо уяснил, что изображенный на картине человек — это Аристотель. Того, что человек, на голове которого покоится ладонь Аристотеля, есть не кто иной, как Гомер, он так никогда и не узнал. Ныне мы соглашаемся с тем, что лицо на медальоне, прицепленном к золотой цепи, коей нуждающийся художник украсил философа, скорее всего принадлежит Александру, хотя, если не особенно привередничать, в нем можно найти и сходство с Афиной, лица которой никто из встречавшихся с нею зарисовать, разумеется, не пытался.
Никто из писавших или ваявших Афину, включая и скульптора Фидия, создавшего гигантскую фигуру богини, которая приводила в оторопь всякого, кто дивился Акрополю, понятия не имел, как она выглядит.
Цена картины равнялась пятистам гульденам.
В 1653 году пятьсот гульденов составляли в Нидерландах немалые деньги — даже в Амстердаме, где стоимость жизни была выше, нежели в каком бы то ни было ином месте провинции Голландия или других шести провинций, вошедших в состав недавно признанных и довольно бестолково организованных Соединенных провинций Нидерланды, они же Голландская республика.
Пятьсот гульденов, гневно жаловался дон Антонио Руффо в письме, написанном девять лет спустя, в восемь раз превышают сумму, которую ему пришлось бы заплатить итальянскому художнику за картину тех же размеров. Дон Руффо не знал, что они, возможно, в десять раз превышают сумму, которую Рембрандт мог бы в то время запросить в Амстердаме, где он уже вышел из моды и стоял лицом к лицу с финансовой катастрофой, сокрушительные последствия которой оставили его нищим до скончания дней.
Амстердам, население которого составляло примерно треть населения Афин в век Перикла, являлся главной коммерческой силой европейского континента и нервным центром империи, более обширной, нежели та, о какой могли мечтать самые амбициозные из греческих купцов и милитаристов, если, конечно, не считать Александра.
Огромная сеть голландских факторий и территориальных владений, раскинувшаяся на восток и на запад, объяв земной шар более чем наполовину, включала в себя и бескрайние плодородные земли на восточном побережье Нового Света, протянувшиеся от Чесапикского залива на юге до Ньюфаундленда на севере. Это гигантское пространство именовалось Новыми Нидерландами, а на самом его краю располагались те несколько бесценных акров, которые пролегли вдоль западной стороны Пятой авеню — это близ Восемьдесят второй стрит на острове Манхэттен — и с которыми Аристотелю предстояло соединиться неразлучно.
Ибо на этом-то клочке земли со временем и вырос нью-йоркский музей Метрополитен, прискорбного облика здание, в каковом наконец обосновалась картина «Аристотель, размышляющий над бюстом Гомера», пространствовав триста семь лет, — одиссея, протяженность которой во времени и пространстве много превосходит гомеровскую, не говоря уже об обилии глав, полных опасностей, приключений, тайн, борьбы за сокровища и комических эпизодов ошибочного узнавания.
Подробности совершенно зачаровали бы нас, если б мы знали, в чем они, собственно, состоят. Ибо лет примерно шестьдесят пять о местонахождении этой картины вообще ничего известно не было.
Она исчезла из Сицилии после того, как прекратился род Руффо. Она объявилась в Лондоне в 1815 году — в качестве принадлежащего сэру Абрахаму Юму из Эшридж-парк в Беркампстеде, Хартфордшир, портрета голландского поэта и историка Питера Корнелиса Хофта.
Когда в 1907-м знаменитый торговец произведениями искусства Джозеф Дювин купил картину у наследников французского коллекционера Родольфа Канна и продал ее миссис Арабелле Хантингтон, вдове американского железнодорожного магната Коллиса П. Хантингтона, никто из участников этой сделки не знал, что они покупают и продают портрет Аристотеля работы Рембрандта, не зная, впрочем, и того, что Рембрандт написал такой портрет.
В 1961 году это полотно обошлось музею Метрополитен в рекордную сумму — 2 300 000 долларов.
В 1653 году в Амстердаме оборотистый ремесленник или лавочник мог вместе с семейством очень неплохо прожить целый год на пять сотен гульденов. На эти деньги можно было купить в городе дом.
Вдовому Рембрандту ван Рейну, купившему дом за тринадцать тысяч гульденов и очень неплохо прожившему те десять-одиннадцать лет, за которые его репутация приходила в упадок, а ставшие привычными доходы уменьшались, пятисот гульденов хватило бы навряд ли.
По прошествии четырнадцати лет на нем все еще висел превышавший девять тысяч гульденов долг за дом, который он некогда обязался оплатить в шестилетний срок. Страна воевала с Англией, своим недолгим протестантским союзником в пору долгой революции, направленной против Испании. К этому времени уже стало ясно, что победить Голландии не удастся. В городе объявилась чума. Финансовые затруднения приобрели эпидемический характер. Экономика приходила в упадок, капиталы скудели, а кредиторы становились все настойчивее.
Дом Рембрандта был роскошным городским поместьем голландского покроя, стоявшим в жилом квартале для избранных, на одной из самых широких и модных улиц в восточной части Амстердама, на Ст.-Антониесбреестраат. Слово «breestraat», которым обычно обозначали этот великолепный проспект, так и переводится: «широкая улица».
Дом стоял вплотную к другому, угловому, среди таких же сдержанно элегантных жилищ богатейших бюргеров и чиновных лиц города, из коих некоторые были первыми патронами и поручителями живописца. Когда Рембрандт покупал этот дом, начальные выплаты делались из наследства его жены, Саскии, затем к ним добавились собственные значительные заработки Рембрандта — в ту пору Амстердам превозносил его до небес и как живописец он резко шел в гору.
За 1632 и 1633 годы молодой Рембрандт написал, как уверяют, пятьдесят полотен — со времени, когда в 1631 году он, двадцатипятилетний, перебрался из Лейдена в Амстердам, заказы лились на него рекой. Пятьдесят картин за два года — это одна, в среднем, картина за две недели.
Даже если эти цифры лгут, они лгут весьма впечатляюще, и уж совсем не приходится сомневаться в том, что Рембрандт и Саския, осиротевшая дочь прежнего бургомистра Леувардена, что во Фрисландии, и кузина почтенного торговца произведениями искусства, занимали видное место в городском среднем классе. В Голландии семнадцатого века средний класс и был высшим.
Теперь же Рембрандт оброс долгами, которых не мог заплатить.
Рембрандт, работая над Аристотелем, размышляющим над бюстом Гомера, нередко размышлял о том, что ему придется либо продать дом, либо занять у друзей денег, чтобы за него расплатиться, и уже сознавал, что занимать придется.
Добавляя все больше и больше черного к мантии Аристотеля и еще больше черноты к фону, состоявшему из неисчислимых темных теней, — Рембрандт любил смотреть, как его полотна погружаются во мрак, — он размышлял и о том, что, назанимав у друзей денег и расплатившись за дом, нужно будет переписать его на малыша сына, на Титуса, чтобы все те же друзья, когда они уяснят наконец, что возвращать занятое он не намерен, не попытались дом захапать.
Он больше не мог брать деньги из наследства Титуса, слишком маленького и потому не способного даже понять, что отец берет у него какие-то деньги.
Рембрандту было сорок семь лет, он скорым шагом приближался к банкротству.
Саския умерла одиннадцать лет назад. Из четырех детей, родившихся у господина и госпожи Рембрандт ван Рейн за восемь годов их супружества, только последний, Титус, прожил больше двух месяцев.
Аристотель, размышляющий о Рембрандте, размышляющем об Аристотеле, часто воображал, когда лицо Рембрандта приобретало мрачное выражение, схожее по чувству и угрюмому колориту с тем, которое Рембрандт придавал его лицу, что Рембрандт, размышляющий об Аристотеле, размышляющем над бюстом Гомера, размышляет, должно быть, и о скорбях своей жизни с Саскией. Смерть счастливой супруги, с которой ты был счастлив, — не шутка, Аристотель знал это по опыту, не говоря уж о смерти трех детей.
Теперь Рембрандт жил с женщиной по имени Хендрикье Стоффелс, которая пришла в его дом служанкой и которой вскоре предстояло понести от него дитя.
Это Аристотель тоже мог понять.
В своем завещании Аристотель, никогда не пренебрегавший щедростью в отношении женщины, бывшей его любовницей, просил похоронить его рядом с женой.
Аристотель отпустил на волю своих рабов. Его дочь, Пифия, и сыновья, Никанор и Никомах, пережили его. Аристотель с тоской вспомнил счастливую семейную жизнь, которой он некогда наслаждался, и на глаз его набежала слеза. Рембрандт смахнул ее кистью.
В тот год, когда Рембрандт и Саския поженились, каждый составил по завещанию, назначив другого единственным своим наследником.
В 1642 году, за девять дней до своей кончины, Саския переменила завещание, назвав наследником Титуса. В сущности говоря, она лишила Рембрандта наследства, назначив его, впрочем, единственным опекуном и избавив от необходимости держать финансовый отчет перед Палатой по делам сирот.
Женщина поумнее к тому времени уже поняла бы, что управляться с деньгами Рембрандт не умеет. Им владела страсть и к престижу, и к покупке картин, рисунков, скульптур, экзотических нарядов и прочих редкостей самого разного рода; этот живописец, с алчным видом слоняющийся по аукционам и галереям города, стал в них привычным зрелищем.
Когда Саския была еще жива, один ее близкий родич, сохранивший остатки надежд на ее наследство, заикнулся было о мотовстве супругов, и они тут же подали на него в суд за клевету и причиненный оной ущерб.
Торгашеское общество, полагал Платон, склонно к сварливости и сутяжничеству, что особенно справедливо в отношении торгашеского общества, к которому принадлежал Рембрандт.
По гражданскому праву Голландии каждый из супругов владеет половиной общего имущества. Завещав свою долю Титусу, за воспитание которого теперь отвечал Рембрандт, Саския эту самую половину сыну и оставила, когда же собственная Рембрандтова половина сошла на нет, все траты пришлось оплачивать из доли, полученной ребенком.
Из двадцати тысяч гульденов — такова сделанная задним числом оценка величины Титусова наследства — он, став молодым человеком, смог получить меньше семи.
Получив свои деньги, Титус с внушающей уважение сыновней преданностью расходовал их на то, чтобы содержать себя и отца, пока не женился в двадцать семь лет, меньше чем за год до собственной кончины.
У нас имеются причины подозревать, что увязший в долгах Рембрандт, не желая платить кредиторам, тайком продавал картины за границу, тем самым усложнив потомкам задачу отделения подлинных Рембрандтов от поддельных.
Аристотель, проявивший столько предусмотрительности и корректности при составлении своего завещания, временами дивился, о чем думал нотариус, помогавший Саскии ван Эйленбюрх составить его.
Хотя, не переведи она своего состояния на Титуса, ни отцу, ни сыну, как выяснилось в дальнейшем, вообще ничего не досталось бы после того, как Рембрандта официально объявили банкротом.
Аристотель мог, разумеется, слышать после того, как Рембрандт снабдил его ухом и затем, к великому удивлению и веселью философа, прицепил к нему серьгу, которую, будь она сделана из настоящего золота, а не подделана с помощью красок, можно было б продать на ювелирном рынке Амстердама по цене, значительно превышающей номинальную. И Аристотель услышал достаточно, чтобы понять, что голова создающего его живописца забита далеко не одними только мыслями о том, как бы закончить и это полотно, предназначенное для дона Антонио Руффо, и несколько других, расставленных по студии, над которыми он также работал. В приступах утомления и скуки, или в приливах внезапного вдохновения, или ожидая, пока на каком-то из полотен подсохнет краска, Рембрандт внезапно бросал одно и принимался за другое.
Часто он и не ждал, пока краска подсохнет, но намеренно проходился новой, набирая ее на почти сухую кисть, по еще мягким участкам, лессируя поверхность, налагая новый густой слой, обогащая разноцветие отражающих поверхностей различными пигментами.
Лучшие годы Рембрандта были позади, а лучшие полотна — впереди, и «Аристотелю», как мы теперь знаем, предстояло стать одним из первых в потоке ошеломляющих шедевров, наполнивших два последних, печальных десятилетия его жизни.
Лучшие свои работы он создал, ведя жизнь неудачника, и меланхолические размышления о деньгах уже начинали с завидным постоянством окрашивать собою выражения тех лиц, которые он писал, даже лиц Аристотеля и Гомера.
— Почему у вас теперь все люди такие грустные? — поинтересовался позировавший для Аристотеля высокий мужчина.
— Они беспокоятся.
— Из-за чего беспокоятся?
— Из-за денег, — ответил художник.
Впрочем, трепетная сосредоточенность этого рода отсутствовала в его собственном лице, которое глядело с висевшего на противоположной стене мансарды надменного автопортрета 1652 года; на нем Рембрандт стоит в своей рабочей тунике, выпрямившись, уперев руки в боки и представляясь ныне вызывающе несгибаемым любому зеваке, который рискнет помериться с ним взглядом в Венском музее истории искусств.
Мучительные размышления он сохранил для портретов других людей.
Есть скромная ирония в том, что созданное им замечательное изображение Аристотеля получило название, под которым мы его теперь знаем, лишь в 1936 году.
Только в 1917-м, через год после того, как были открыты архивы Руффо, картину удалось определенно идентифицировать как ту самую, которую дон Антонио заказал Рембрандту в 1652-м, а человека на ней — как самого что ни на есть Аристотеля.
Ни один из известных нам документов не подтверждает, что бюст изображает Гомера.
Ирония присутствует и в том, что одному из лучших среди наихудших полотен Рембрандта предстояло обрести наибольшую известность и стать именно тем полотном, за которое художника более всего превозносят.
Это групповой портрет восемнадцати изображенных под открытым небом и при дневном освещении вооруженных мужчин, членов отряда гражданского ополчения капитана Франса Баннинга Кока, движущихся в направлении пылающего пятна желтого солнечного света.
Называется она «Ночной дозор».
Стремление некоторых людей к бессмертию, говорит Платон, находит свое выражение в совершении ими деяний, за кои их с благоволением вспоминают позднейшие поколения. Египетские фараоны, желая свершить такое деяние, строили каждый по пирамиде. У американцев последняя порой принимает форму музея. Голландцы заказывали солидные портреты, как правило в черном, и выглядели на них людьми степенными, суровыми и основательными.
Из восемнадцати господ, заплативших по сотне гульденов каждый за привилегию попасть на картину Рембрандта «Отряд капитана Франса Баннинга Кока», по меньшей мере шестнадцать, по нашим оценкам, имели основания для недовольства.
Они заказали официальный групповой портрет наподобие тех, что висели по всему городу, портрет, на котором фигуры представлены формально, как на игральных картах, а лицо каждого, кто для портрета позирует, выглядит большим, ярко освещенным, бросающимся в глаза и мгновенно узнаваемым.
Получили же они картину огорчительно театральную, на которой их разодели, будто актеров, и заставили суетиться, как батраков. Лица у всех маленькие, повернутые в сторону, у кого заслоненные, у кого скраденные тенями. Даже два центральных, выходящих на передний план офицера — сам капитан Франс Баннинг Кок и его лейтенант, Вильям ван Рейтенбюрх, — слишком подчинены желаньям художника, как выразился один современный критик, предсказавший, впрочем, что картина переживет всех своих соперниц.
«Ночной дозор» их пережил.
Это произведение, на которое чаще всего указывают в подтверждение гения Рембрандта, даже по барочным стандартам совершенно ужасно почти во всех достойных упоминания отношениях, включая и замысел художника, направленный на разрыв с традицией. Краски здесь кричащие, позы оперные. Контрасты смазаны, акценты беспорядочны. Караваджо, доживи он до возможности увидеть эту картину, перевернулся бы в гробу.
Она является самой популярной, благо единственной, приманкой Государственного музея в Амстердаме.
В 1915 году некий сапожник, ставший жертвой безработицы, вырезал квадрат из правого сапога лейтенанта ван Рейтенбюрха.
Специалисты, починив сапог, восстановили картину. Предложение раскаявшегося сапожника сделать ту же работу бесплатно власти отклонили.
А в 1975 году бывший школьный учитель набросился на нижнюю часть картины с зазубренным хлебным ножом, прихваченным им из расположенного в деловой части Амстердама ресторана, в котором он только что позавтракал, и проделал в телах капитана Баннинга Кока и лейтенанта Рейтенбюрха вертикальные надрезы. Картина оказалась рассеченной в дюжине мест. Из правой ноги капитана была выдрана полоска холста размером двенадцать на два с половиной дюйма. Злоумышленник заявил свидетелям происшедшего, будто он послан Господом.
— Мне было приказано сделать это, — сказал, как уверяют, учитель. — Я должен был это сделать.
Газеты объяснили его поступок умственным расстройством.
Десять лет спустя учитель наложил на себя руки.
Описание полученных картиной повреждений читается как отчет судебного патологоанатома. Картина получила двенадцать ударов ножом, причем, судя по характеру повреждений, колющие и режущие удары наносились с большой силой. Вероятно, вследствие этого лезвие ножа несколько уходило влево, отчего разрезы получили наклон, направленный вовнутрь полотна, а края их размахрились. Из бриджей Баннинга Кока был вырезан треугольной формы кусок, каковой и выпал из картины на пол.
Бриджи починил портной из Лейдена, а все остальные повреждения устранили профессиональные реставраторы наивысшего калибра.
В запустелых церковках Амстердама суеверные кумушки и поныне шепчутся о том, что в этого вандала вселился дух одного из безутешных мушкетеров, заплатившего сотню гульденов, чтобы его на память потомству изобразили в достойном виде, и обнаружившего, что он обращен в мелкую деталь писанной маслом безвкусной иллюстрации, годной разве что в афиши для оперетки.
Есть и другие, кто уверяет, будто то был сам Рембрандт.
Саския умерла в год «Ночного дозора», 1642-й, и Рембрандт наделил ее чертами резвую девочку, бегущую с освещенным лицом слева направо сквозь толпу мушкетеров. Она умерла тридцатилетней.
То обстоятельство, что именно в год утраты жены состояние Рембрандта пошло на убыль, следует, видимо, считать не более чем совпадением — вот и биографы его не приводят свидетельств в пользу противного.
3
Аристотель, изгнанный из Афин в последний год его жизни, поселился во владениях своей матери в Эвбее и писал завещание. Ему было без малого шестьдесят два. Аристотель чувствовал, что это последний год его жизни, и часто размышлял о Сократе, за три четверти века до того сидевшем в тюрьме, ожидая дня казни. Аристотель сбежал из Афин, спасаясь от суда.
Снова и снова его беспокоил желудок. Аппетит шел на убыль. Он, знавший так много, не знал, в чем тут дело. Его отец, умерший еще в дни Аристотелевой молодости, был врачом. Аристотель же был ученым-первопроходцем, написавшим больше научных трудов, чем имелось в его распоряжении для исследовательской работы.
Среди многого, что он узнал к концу жизни, было и то, что не знает он куда больше.
Он, разумеется, не знал также, что в Голландской республике семнадцатого века, в Амстердаме, Рембрандт напишет его портрет и что почти две сотни лет практически никто в мире не будет знать, чей это, собственно говоря, портрет.
Зато о Сократе у Аристотеля имелось ясное представление.
При этом практически все, что он знал о Сократе, исходило от Платона, который, как он часто теперь думал, отличался скорее умением принимать желаемое за истинное, нежели глубиной, и не всегда был надежен по части приводимых им фактов.
Почти все остальное было изложено историком, биографом и воином-наемником Ксенофонтом, который, проведя последние сорок лет жизни изгнанником из демократических Афин, тоже не всегда был надежен, в том числе и как воин.
Ксенофонт также описал суд над Сократом и его казнь. Однако когда все это стряслось, Ксенофонт находился в Персии. Прежде чем он смог вернуться, его изгнали за службу спартанцам в кое-каких военных предприятиях, в которых Афины поддерживали другую сторону.
У нас имеются еще фрагменты из писаний Эсхина Сократика и Антисфена Киника, которые подтверждают, что Сократ действительно существовал, и которые вполне могут быть подделкой.
Затем имеются «Облака» Аристофана, в которых Сократ осмеян как софист, — это самое раннее из упоминаний о нем, какие мы знаем. Комедия, написанная за четверть века до того, как Сократ предстал перед судом, свидетельствует о том, что он был широко известен в Афинах еще в те времена, когда Платон и Ксенофонт пребывали в дитятях, слишком малых, чтобы уразуметь, кто он такой.
Аристофан же, с другой стороны, был его современником и другом, он мог писать о Сократе, основываясь на личном знакомстве, которым другие похвастаться не могли.
Но с другой опять-таки стороны, Сократ никогда не был софистом.
Однако судьи помнили пьесу, а в философии не разбирались, вот они и приговорили Сократа к смерти, полагая, что он софист.
Хотя не это было главной причиной. Горестные последствия капитуляции перед Спартой включали в себя и чад политической неприязни, оставленный его прежней дружбой с Алкивиадом, изменником, и Критием, тираном, да и терпимость к сатирическому инакомыслию, которым славился Сократ, истощилась, благо многим оно представлялось не менее предательским, чем само предательство, только еще более неприятным.
Софисты учили за деньги. Сократ, выступая в суде, привел оригинальное доказательство того, что он никогда за деньги не учил и всю жизнь радел о благе общества: свою бедность.
На судей оно впечатления не произвело.
К той поре, как мы теперь знаем, блеск и величие Греции, олицетворением коих более века служили Афины, пришли к концу. Война со Спартой была проиграна, империя распалась, Эсхил, Софокл и Еврипид умерли.
Ко времени, когда Платон основал свою Академию, а молодой Аристотель приехал на юг, чтобы стать его учеником, от этого блеска осталось и того меньше, собственно говоря, от него мало что уцелело уже к рождению Платона. Первые свои двадцать четыре года Платон прожил в городе, втянутом в войну, которой он выиграть не мог и в которой большинство людей, блеском происхождения равных Платону, сражаться не желали.
Когда Платон родился, Сократу уже перевалило за сорок.
Ему было за шестьдесят, когда они познакомились, так что Платон не мог дольше десяти лет знать человека, коему предстояло вдохновить его на пожизненное служение мысли, человека, гибели которого предстояло наполнить его горьким, граничащим с ненавистью разочарованием в политических свободах и материалистической ориентации демократического города, накрепко связанного с двумя этими именами.
Век Перикла, ныне почитаемый нами золотым веком Афин, завершился — буквальным образом — со смертью Перикла на втором году двадцатисемилетней войны, в ходе которой этот самый разумный и конструктивный из политических лидеров неуклонно вел свой город к полному поражению, безоговорочной капитуляции и утрате мощи и империи. То был год моровой язвы, завезенной морем с верхнего Нила в обнесенный стеною город, второе лето подряд осаждаемый с суши войсками Спарты и ее союзников. Перикл, и без того истомленный парламентскими препонами, чинимыми ему консервативной аристократией, с одной стороны, и радикальным деловым сообществом — с другой, не говоря уже о череде личных трагедий, в конце концов и сам оказался среди десятков тысяч жертв этой болезни и умер.
Придерживаясь разумной военной стратегии, которой, по его соображениям, предстояло всего за год привести город к победе и почетному миру, он распорядился согнать всех, кто жил в окрестностях Афин, за Длинные стены, что окружали город и тянулись на четыре мили, к портам Пирея. Множество людей ютились в палатках, разбитых на улицах, и помирали в них. Со стен, защищавших их от спартанцев, эти люди видели на многие мили вокруг, как предают огню их дома и посевы. Радости никто не испытывал. Периклу было от чего томиться.
Перикл, аристократический лидер радикальной демократической партии, не принадлежал к тем фигурам греческой истории, на которые Платон, аристократ, или Аристотель, представитель профессиональной элиты, могли бы оглядываться без значительной доли неприязни и неодобрения.
В последний свой час, лежа в постели, Перикл слушал, как родственники и друзья, думая, что он уже впал в беспамятство, перебирают его возвышенные достижения: девять трофеев, установленных им как стратегом в честь военных побед, здания и скульптуры великой красоты, подобной которой мир еще не знал, расцвет литературы и интеллектуальной жизни, расширение империи, развитие торговли и увеличение дани от подчинившихся Афинам городов и островов. Перикл открыл глаза.
— Почему же вы ничего не говорите о самом прекрасном и самом великом из моих притязаний на славу? — неодобрительно прервал он их разговор. — Ведь из-за меня никто из афинян не облачился в траур!
Они не стали ему возражать, потому что это было неправдой.
4
Аристотелю было лет семнадцать-восемнадцать, когда он приехал с юга, где отец его состоял царским врачом при дворе в Пеллах, в Македонии, чтобы поучиться у Платона в городе-государстве Афинах.
Академия Платона была основана двадцатью одним годом раньше. Уже вышли в свет платоновские диалоги Сократа, которые молодой человек проглотил с восторгом и пылом. Ему хотелось узнать больше.
Платону перевалило за шестьдесят, он уже махнул рукой на поиски истины.
Время шло, аналитическая мощь Аристотеля зрела, и он с разочарованием начинал понимать, что Платон произволен и причудлив в своих пристрастиях: им владела мистическая вера в божественность чисел и в теорию идей как реальностей, не зависящих от человеческого сознания, теорию, ведшую туда, куда Аристотелю идти никак не хотелось.
Этим двоим было далеко не всегда так уютно друг с другом, как поначалу надеялся Аристотель, хоть он и остался в Академии на двадцать лет, до самой смерти Платона, постигшей того в восьмидесятилетнем возрасте. Затем он покинул Афины. Руководителем школы — пост, который, возможно, желал занять Аристотель, — стал родственник Платона, мыслитель весьма посредственный. Аристотель вернулся двадцать лет спустя, чтобы основать свой Ликей. К этому времени в городе правили македоняне, сначала Филипп, потом Александр.
Платон чрезвычайно ценил Аристотеля. Он прозвал его «умником» и «чтецом». Платон питал слабость к прозвищам. «Платон» — это ведь тоже прозвище: он был широколоб, широкогруд и в молодости, говорят, преуспевал в борьбе. Так что Платон — никакой не Платон, а вовсе Аристокл, сын Аристона. Отец Платона уверял, будто род их идет от Кодра, царя афинского, существовавшего только в преданиях. Мать Платона происходила по боковой линии от законодателя Солона.
В семье, породившей также его дядю, не то двоюродного дедушку, Крития, не было недостатка в богатстве. За один-единственный год пребывания у власти дядюшка Платона, Критий, сумел заслужить почетное звание самого кровавого и корыстолюбивого тирана за всю историю города.
Когда-то давно Критий ходил в учениках Сократа.
С тех пор как харизматический Алкивиад обратился в изменника и переметнулся в Спарту, не было афинянина, которого столь откровенно боялось и ненавидело столь подавляющее большинство населения города.
Алкивиад тоже считался последователем Сократа.
Прошло немалое время, прежде чем Аристотель понял, что в прозвищах, до которых был так падок Платон, таится раздраженное неодобрение, весьма отличное от добродушной иронии, каковой он наделил личность Сократа в своем «Государстве» и в многочисленных скетчах.
Аристотель с Платоном разнились и в философии, не только в возрасте и темпераменте.
Глава Платона витала в облаках, мысли его блуждали по небесам, похоже, он проповедовал, что единственные вещи, в которые человек может проникнуть взглядом, суть те, относительно которых ничего другого установить невозможно.
Аристотель твердо стоял на земле, и взгляд его проникал всюду. Ему хотелось побольше выяснить обо всем, что он видел.
Платон отвергал видимое: достигнуть знания можно лишь в отношении вещей вечных, а на земле ничего вечного не обретается. Он напирал на геометрию. Над входом в его Академию было начертано: «Да не войдет сюда никто из не знающих геометрии».
Аристотель же тяготел к определению, объяснению, систематическому исследованию и доказательству, даже в геометрии.
Платон, человек пожилой, предпочитал проводить уроки сидя.
Аристотель, человек молодой, будучи увлеченным новой идеей, не мог удержаться от ходьбы и подскакиваний. «В движении есть движение», — выпалил он однажды, когда Платон с саркастической вежливостью предложил ему попробовать посидеть спокойно. Есть также и восторг. Движение, объявил он однажды о своем открытии, убыстряет пульс, да и сердце начинает биться быстрее.
Интерес Аристотеля к биологии, физике и прочим естественным наукам и наукам об обществе, возможно, произрастал из научных склонностей его отца.
— Вот у меня в ладони жук, — заявил он как-то раз, — с цельным овальным покровом и восемью сочлененными лапками, а здесь, в другой ладони, я держу второго жука, светлее оттенком, с двенадцатью лапками, и покров у него подлиннее и разделен на части. Можешь ли ты объяснить мне различие между ними?
— Да, — ответил Платон. — Не существует такой вещи, как жук, ни в одной твоей ладони, ни в другой. Не существует и такой вещи, как ладонь. То, что ты полагаешь жуком и ладонью, суть лишь отражения твоего осознания идей жука и ладони. Существует только идея, она существовала еще до того, как эти вещи обрели бытие. Иначе как бы они его обрели? А форма идеи, разумеется, всегда является вечной и реальной и никогда не меняется. То, что ты держишь в том, что представляется тебе твоими ладонями, суть лишь тени этой идеи. Ты разве забыл пример с пещерой, приведенный в моем «Государстве»? Перечитай его еще раз. Различие двух твоих жуков есть достаточно ясное доказательство того, что ни тот, ни другой реальными не являются. Отсюда вытекает, что исследованию доступна лишь форма или идея формы, она же есть нечто такое, о чем мы никогда не сможем узнать больше того, что уже знаем. Только идеи и достойны размышлений. Ты нереален, мой юный Аристотель, я нереален. Сам Сократ был лишь подражанием себе самому. Все мы — только несовершенные копии формы, которая и есть мы. Я знаю, ты меня понимаешь.
Аристотель не стал в тот раз выспрашивать, сколько ног у идеи жука, на которую сослался Платон, — восемь или двенадцать, или была ли идея Сократа, копией коей он являлся, идеей Сократа молодого или старого. Если обоих, то платоновская теория идей, предвидел он, развалится вследствие самопротиворечивости и немедля растворится в пустоте невразумительности.
Под конец жизни Платон стал аскетом во всем — на пирах он из презрения к Диогену ел лишь оливки и фиги. Он снисходительно взирал на увлечение Аристотеля одеждами, перстнями и женщинами.
Аристотель не хотел обнаруживать несогласие с учителем, пока тот еще жив, вот ему и пришлось двадцать лет, почти до сорока собственных, дожидаться смерти Платона.
К тому времени Аристотель осознал, что идеал царя-философа, проповедуемый в «Государстве», попросту глуп, и его огорчало, что Платон до самой старости преследовал совершенно непрактичную цель — посредством образования обратить деспота в философа. Ради этого донкихотского предприятия Платон трижды ездил в Сицилию. Две поездки из трех закончились тем, что он едва унес из Сицилии ноги.
Платон сильно переоценивал преобразующую силу образования, равно как и спрос на знание и разумение в общественных делах.
Платону следовало бы помнить, думал в изгнании Аристотель, что нравственное учение Сократа не оказало благого влияния ни на Алкивиада, ни на Крития и что взгляды, которые он пытался внушить этим зловредным людям, едва ли не легли в основу враждебности, пробужденной Сократом в его согражданах из среднего класса.
Аристотель не оказал большого влияния на Александра, да и не питал философической уверенности в том, что сумеет оное оказать.
Однако Платон не изменил своей мечте.
До знакомства с Аристотелем Платон побывал на Сицилии дважды. И вот теперь, уже семидесятилетним стариком, с изумлением увидел Аристотель, он снова отправился в Сиракузы ради все той же безнадежной затеи — вторично попытаться внушить царственную добродетель развратному тирану-правителю Дионисию II.
Едва прибыв туда, он стал объектом подозрений и скрытых насмешек в революционной дворцовой интриге, которая зрела вокруг, оставаясь незаметной лишь для него, философа из Афин.
Прежде чем ему разрешили уехать, он несколько месяцев просидел под домашним арестом.
Самое большее, чего Платон достиг за три своих путешествия, это то, что он выпестовал в Сицилии недолгую моду на геометрию. Жившие в Сиракузах сицилийские греки баловались геометрией, прежде чем напиться, завалиться в постель и предаться блуду.
Потерпев это окончательное фиаско, Платон впал в еще большую меланхолию и подавленность. Аристотель помалкивал, но понимал, что его теперь обучает философии человек, лишившийся иллюзий и озлобившийся, отказавшийся в конце концов от надежд на улучшение рода людского.
Перед смертью Платон трудился над «Законами» — мрачным, мизантропическим проектом тоталитарного общества, все члены коего являются узниками косной ортодоксии, которая не потерпела бы мыслителей, подобных ему и Сократу, и в которой кары за разного рода распространенные прегрешения были безжалостными.
Скажем, первое проявление нечестия каралось пятью годами тюрьмы. Второе — смертью без погребения.
Именно нечестие составляло один из двух пунктов обвинения, выдвинутого против Сократа.
Это же обвинение, предъявленное Аристотелю, заставило его за год до смерти бежать из Афин.
В «Законах» Платона торгаши — то есть люди, которые покупают по одной цене, а продают по другой, более высокой, — являются объектом стойкого презрения.
В этом новом идеальном платоновском обществе интеллект мог уцелеть лишь в качестве основного архитектурного элемента общественного порядка, при котором всякий иной интеллект ставился вне закона.
Аристотель сознавал то, чего не осознал Платон, — политика и благие намерения несовместимы.
Платону, критически полагал Аристотель, следовало бы помнить это хотя бы по защитительной речи, которую он приписал Сократу в своей «Апологии». Сколь долго, вопрошал, по словам Платона, Сократ у судей перед тем, как они осудили его на смерть, человеку, истинная цель которого — благо его страны, позволили бы остаться в живых, попади он в правительство?
Политика несовместима и со знаниями.
Правитель, вдохновленный любовью к философии, о которой говорили Сократ и Платон, мало имел бы времени для занятий государственными делами, да ему и не позволили бы долго ими заниматься. Интеллектуал в политике — не более чем очередной оратор.
Пребывая в изгнании, Аристотель с неослабевающим весельем вспоминал ту ночь, когда Филипп, царь Македонии, в тот раз для разнообразия трезвый, пересек огромный зал в Пелле и присоединился к небольшой кучке людей, слушавших Александра, с редкостным искусством игравшего на лире. Филипп молчал, пока не отзвучала музыка.
— И тебе за себя не стыдно? — с мягким укором спросил он сына, которого мог считать — а мог и не считать — наследным главой централизованного правительства, уже создаваемого Филиппом в разъятой на части земле независимых греческих городов, никогда никаких правительств не ведавших. — Тебе не стыдно, что ты умеешь так хорошо играть?
Царю достаточно наслаждаться, слушая музыку, хотел сказать он, поскольку человек, который очень хорош в чем-то одном, навряд ли годен для другого.
К той поре у двора имелись причины гадать, решил ли уже Филипп, кого он назначит наследником. Он отставил мать Александра, Олимпию, буйную дочь эпирского царя, управлявшуюся со змеями в диких ритуалах, которым она с упоением предавалась, и хваставшую в припадках варварского безумия, будто она даже совокупилась с одной из них, чтобы зачать Александра. Не так давно Филипп получил сына от новой жены, Клеопатры, от которой он, похоже, был без ума. Многим недовольным аристократам, так или иначе связанным с семьей его отвергнутой жены, Клеопатра казалась чересчур инфантильной, чтобы позволить ей стать царицей.
Александру, когда он начал учиться у Аристотеля, было тринадцать. Они провели вместе три года. Как обнаружили оба, этого хватило, поскольку Александр научился у Аристотеля всему, что ему требовалось, дабы стать тем, кем он стал.
Не будь он Александром, сказал, как сообщают, Александр, уже ставший царем — Диоген как раз попросил его отойти в сторонку и не заслонять собой солнце, — он стал бы Диогеном.
— Будь я Александром, — сказал ему советник, когда в выстроившееся на поле войско доставили от царя Персии мирные предложения, — я бы эти предложения принял.
Я бы тоже их принял, откликнулся Александр, не будь я Александром.
Александр любил Гомера, уверяют даже, будто он взял с собой в Азию отредактированную Аристотелем «Илиаду» и, как опять-таки уверяют, всегда держал ее под подушкой.
В шестнадцать он был регентом в отсутствие Филиппа, а в восемнадцать, в битве при Херонее, встал против рядов фиванцев, к тому времени одолевших Спарту, и возглавил бросок кавалерии, уничтоживший Священное войско.
Александру исполнилось двадцать лет, когда Филипп пал от руки убийцы.
Ему исполнился двадцать один, когда он покинул Грецию, выступив в волнующий воображение триумфальный, приведший к баснословным завоеваниям поход, до возвращения из которого он не дожил.
Он перешел Геллеспонт, и нога его никогда более не ступила на родную землю.
Тридцати трех лет он умер в Вавилоне — не то от лихорадки, не то от отравы — предзнаменования, получаемые при жертвоприношениях, уже несколько времени сулили недоброе.
Филипп тоже скончался слишком рано, его, сорокашестилетнего, убил молодой телохранитель, а случилось это на свадебном пиршестве, которое Филипп устроил единственно ради того, чтобы сплотить свои силы и окончательно обезопасить себя от врагов.
Со дня на день он собирался объявить себя богом.
Македонские пиршества, как хорошо знал Аристотель, отсидевший немалое их число, с обычными для них подачей неразбавленного вина и вспышками примитивного гнева, всегда отличались непредсказуемостью исхода.
Весть о кончине Александра достигла Афин в 323 году до н.э., немедля возбудив волну антимакедонских настроений и породив восстание против македонского ига, причем Аристотеля, уже двенадцать лет кряду преподававшего у себя в Ликее, первым делом обвинили в нечестии.
Аристотель сбежал, заявив, — подразумевая казнь Сократа, — что не намерен позволить Афинам вторично согрешить против философии.
Он хотел сказать, что не намерен представать перед судом.
Проведя последний свой год в изгнании, Аристотель уже не питал особого уважения к городу, прославленному в его времена как место, в котором зародились литература и наука.
Если не считать драматических авторов, ни одно из великих поэтических имен, первыми приходящих на ум, не принадлежит афинянам, то же относится к математикам, а если оставить в стороне Сократа и Платона — то и к философам. Лишь этих двух философов и породили Афины. Один никогда ничего не писал, другой почти ничего не написал от своего имени.
Как много иронии в том, что Аристотель, всегда подчеркивавший роль методологии наблюдения и проверки, оказался в итоге арбитром в решении вопроса о том, где кончаются мысли Сократа и начинаются — Платона. Ему оставалось только строить догадки. Платон не облегчил решения этой задачи, заявив в своем «Седьмом послании», что не написал и никогда не напишет ни одного трактата, в котором излагались бы его собственные воззрения!
К тому времени Аристотель знал достаточно, чтобы знать, что Платон привирает.
Аристотелю представлялось очевидным, что Платон тайком протащил в своего «Федона», в «Пир» и в «Тимея» философские теории, которых невразумительный Сократ, театрально изображенный им и в этих трудах, и в «Государстве», разделять никак не мог, а отсюда следовало, что принадлежат они самому Платону.
Истину Аристотель ставил выше, чем дружбу, о чем он неизменно сообщал в Ликее, приступая к обсуждению идей своего прежнего, глубоко им чтимого ментора. К той поре он ставил воззрения Сократа много выше воззрений Платона, хоть и не мог бы с уверенностью сказать, в чем состояли и те и другие.
— Сократ не верил в теорию идей, да и в теорию души тоже, в той мере, о которой твердит Платон в «Федоне» и в «Пире», — твердил он ученикам, прогуливаясь с ними по Ликею; это же утверждение сохранилось во множестве его подготовительных заметок к лекциям, каковые столетия спустя свели воедино и издали под видом будто бы написанных им книг люди, не имевшие к нему никакого отношения.
Хотя знать об этом наверняка Аристотель не мог, поскольку между рожденьем Сократа и его собственным пролегло без малого сто лет. Они никогда не встречались. Сократа казнили за пятнадцать лет до рождения Аристотеля, а когда Аристотель приехал в Афины, Сократ был мертв уже более тридцати лет. Старик обратился в воспоминание. Достоинство, безмятежная разумность и нравственная красота Сократа описаны в начале и в конце платоновского «Федона» с такой выразительностью, что всякий, прочитавший этот диалог, вряд ли сумеет скоро о них забыть.
Правда, Платон, как ясно дает понять Платон, при кончине Сократа не присутствовал.
Платон вообще не присутствует ни в одном из его диалогов.
Он появляется в них один-единственный раз, да и то для того, чтобы объяснить свое отсутствие: в день смерти Сократа, говорит Платон, он, больной, лежал у себя в доме.
Сократ же не оставил ни единого написанного им слова. Не напиши о нем Платон, мы ничего бы толком о Сократе не знали. Не напиши он о Сократе, мы бы и о Платоне знали немногое.
Впрочем, Платон, как говорит у него Сократ, входил в число его судей, и, вероятно, Сократ говорит в данном случае правду.
В число этих судей входил и Асклепий, честно признавшийся во время допроса, происшедшего на предварительном слушании — перед тем как Асклепию предъявили обвинение, — что опустил свой камушек за Сократа, хоть он и понимал, что такая честность доброй службы ему не сослужит.
Анит, громогласный глашатай стабильности, он же инициатор обоих обвинений и немаловажная, как и Асклепий, фигура в афинской кожевенной торговле, заявил, что никак не возьмет в толк, по какой причине честный афинский предприниматель мог бы не пожелать Сократу смерти.
— Стало быть, ты либо нечестен, либо врешь.
Судьи не поверили Асклепию, когда тот сказал, что это слишком сложно для его разумения.
Судьи подозревали его в том, что он пытается возбудить их подозрения.
С чего бы он стал говорить правду, если он и впрямь говорит правду, когда говорит, будто говорит правду?
С чего бы это человек, которому нечего скрывать, вдруг отказался солгать?
Он-де не понимает, какой, собственно, вред причинил Сократ кому бы то ни было.
Да речь вовсе и не об этом, раздраженно оборвал его Анит. Речь о том, что он, Асклепий, отдал свой голос за спасение человека, обвиненного в преступлениях.
Асклепий проникся уваженьем к Сократу за его военные заслуги при осаде Потидеи, при поражении под Делием и в особенности при попытках отнять Амфиполис у спартанского генерала Брасида, когда Сократ, уже сорокашестилетний, вновь отправился биться за свой город. Асклепий не понимал, какую пользу могли принести суд и казнь, совершенные над человеком, дожившим до Сократовых лет.
— Что же, господа, если бы вы немного подождали, — вспоминал Аристотель речь, произнесенную у Платона Сократом, которого суд только что приговорил к смерти от цикуты, — тогда бы это случилось для вас само собою. Подумайте о моих годах, как много уже прожито жизни и как близко смерть.
Ему было семьдесят лет.