IX
Каким бы классом мы ни ехали, всех нас вместе жизнь на той же огромной скорости, в одном и том же поезде мчит к смерти.
Мудрее всего было бы спать всю дорогу до этой конечной станции. Но увы, езда завораживает нас, и мы проникаемся столь неумеренным интересом к тому, что должно бы всего лишь помочь нам скоротать время, что в последний день нам трудно уложить свой чемодан.
Всего-то из-за коридора, который связывает разные классы, незаконно сближая и смешивая две души, сознание, что конец пути или высадка кого-то одного на промежуточной станции неминуемо разрушит идиллию, делает мысль о прибытии невыносимой. Хочется долгих остановок в чистом поле. Глядишь в окно, которое телеграфные провода превращают в неумелую арфистку, вновь и вновь разучивающую одно и то же арпеджио.
Пытаешься читать; все ближе конец пути. Завидуешь тем, кто за минуту до смерти, подобно Софоклу, не забывшему о парикмахере для Федона и о петухе для Эскулапа, без паники приводят в порядок свое хозяйство.
Жак, не снеся одиночества, выбрасывается из поезда на полном ходу. Или, быть может, водолаз, задыхающийся в скафандре человеческого тела, хочет снять его. Он нашаривает сигнальный трос.
Он разделся, написал несколько строчек на отрывном листке блокнота, положил его на видное место и распечатал пакетики с порошком.
Он аккуратно ссыпал их содержимое в пустую сигаретную пачку. Порошок искрился, как толченая слюда.
На полке у него всегда стояли — привычка, заимствованная у Стопвэла — бутылка виски, сифон и стакан. Он налил виски, размешал в нем порошок и залпом выпил. Потом лег.
Вторжение свершилось со всех сторон сразу. Лицо его отвердело. Ему вспомнилось подобное же ощущение, испытанное когда-то у дантиста. Он трогал онемевшим языком незнакомые зубы, торчащие в чем-то деревянном. Летучий холод хлорэтана сушил глаза и щеки. Волны мурашек пробегали по телу и останавливались вокруг бешено колотящегося сердца. Эти волны накатывались и откатывались от мизинцев ног до корней волос, подражая слишком тесному морю, которое все время забирает у одного пляжа то, чем наращивает другой. Место волн заступал смертный холод; он переливался, исчезал и возникал, как узоры муара.
Жак ощущал на себе груз веса пробки, веса мрамора, веса снега. Это ангел смерти совершал свою работу. Он ложится всем телом на того, кто сейчас умрет, и ловит его на малейшей рассеянности, чтобы обратить в статую.
Этот ангел — посланец смерти, вроде тех чрезвычайных посланников, что вступают в брак вместо принцев. Соответственно делают они это бесстрастно.
Массажиста не взволнует прикосновение к женскому телу. Ангел работает — холодно, жестоко, терпеливо — вплоть до спазма. Тогда он улетает.
Жертва чувствует, как он неумолим, подобный хирургу, дающему хлороформ, удаву, который, чтобы заглотать газель, медленно, постепенно расслабляется, словно рожающая женщина.
"Снежный человек… снежный человек…". Невнятный повтор завораживал его слух. Есть песочный человек, про которого говорят детям, когда они упрямо засиживаются вечером со взрослыми и оступаются в простодушный сон. Подбородок тычется в грудь и пробуждает их, и они, как встрепанные, выныривают на поверхность.
Жаку слышался какой-то голос, проговаривающий: "Снежный человек… снежный… снежный… " Не следовало на это попадаться, и Жак плыл на спине, запрокинув голову, лишь по оглохшие уши погруженный в неведомую субстанцию. Ибо в работе ангела ужасно было то, что, не подчиненная никакому порядку, она совершалась сверху, снизу, изнутри. Эта работа не была грубой; ангел делал передышку и возобновлял ее с прежним усердием.
Между решением утопиться, осуществлением его и сюрпризами, которые оно преподносит организму — пропасти, и какие! Сколько малодушных, едва вода зальет им ноздри, принимаются плыть или, если плавать не умеют, отчаянно изобретают способы удержаться на воде!
Жаком овладевал страх. Ему хотелось молиться, сложить руки как следует. Руки были неподъемные, нетранспортабельные.
Мертвая рука, отлежанная во сне, быстро наливается шипучей сельтерской; она пузырится и становится послушной. Руки Жака оставались безжизненными.
Движения, совершаемые аэропланом, не воспринимаешь, сидя внутри. Сам аппарат неподвижен. Пассажир, замурованный в шлеме и очках, видит домики, которые уменьшаются или растут, мертвый город, рассеченный рекой. Этот город качается или вертикально воздвигается настенной картой. Внезапно мы видим его у себя над головой. Этой игре вселенной вокруг пилота сопутствует страх. Сводит живот. Закладывает уши. Головокружение пронизывает грудь, как проволока — брусок масла. Бывает, что приземляются, думая, что летят на тысячеметровой высоте: пилот принял вереск за лес.
Жак, распростертый на кровати, начинал путать собственное состояние с явлениями внешнего мира. Стены дышали. Бой часов доносился то из чернильницы, то из шкафа. Окно было то ли закрыто, то ли распахнуто в звездное небо. Кровать плыла, кренилась, колебалась в неустойчивом равновесии. Он падал и медленно подымался.
В мозгу у Жака прояснилось, несмотря на пчелиный гул. Он увидел Тур, свою несчастную мать — она распечатывает телеграмму и каменеет; отца, собирающего чемодан.
"Вот и конец, — подумал он. — Смерть показывает нам всю нашу жизнь". Но больше он ничего не видел. Лицо матери изменилось. Теперь это была Жермена. Не то Жермена, не то мать. Потом одна Жермена, которую мучительно трудно было собрать в памяти. Он путал ее губы и глаза с глазами и губами какой-то англичанки, мельком виденной в казино Люцерна и привлекшей его желание. И все поглотил эдельвейс. Он рассматривал в лупу эту морскую звездочку из белого бархата, произрастающую в Альпах. Ему было девять лет. Пришлось пропустить поезд на Женеву, потому что он топал ногами и требовал, чтоб ему купили такой цветок.
— Воспоминания… — твердил он. Вот и воспоминания.
Но он ошибался. Эдельвейсом сеанс закончился.
Ночные звери прячутся днем; пожар выгоняет их из укрытий. Окончание корриды перемешивает публику с солнечной и теневой стороны; наркотическая буря перемешала в Жаке его темную и светлую стороны. Он смутно ощущал какую-то гнусность, какое-то бедствие, не относящееся к физической драме. Он не помнил ни о своем растраченном сердце, ни о беспутных ночах; он выблевывал их, как пьяный, не удержавший в желудке вино, которое сам не помнит, где пил.
Жак подымается. Он покидает собственные пределы. Он видит изнанку всех карт. Он не разбирается в системе, которую сейчас колеблет, но предчувствует, что понесет за это ответственность. В ночи человеческого тела есть свои туманности, свои солнца, земли, луны. Разум, уже не столь рабски зависящий от косной материи, догадывается, до чего же прост механизм мироздания. Будь это не так, его бы заедало. Он прост, как колесо. Наша смерть разрушает миры, которые в нас, а миры окружающего нас неба — внутри какого-то существа неимоверной величины. А что же Бог — в Нем вообще все? Жак падает обратно.
Рассуждения такого масштаба не редкость при наркотических отравлениях. Многим посредственностям они внушают иллюзию великого ума. Те воображают, что разрешили мировые проблемы.
После недолгого затишья муаровые переливы, озноб, судороги возобновились. У Жака оставалось все меньше и меньше сил для борьбы. Родники пота пробились по всему его телу. Сердце еле билось. Он ощущал это биение тем слабее, чем неистовей оно было совсем недавно.
Ангел уложил его на лопатки. Он тонул. Вода поднялась выше ушей. Эта фаза длилась нескончаемо.
Жак больше не сопротивлялся.
— Вот так… вот так… — приговаривал ангел, — видите, совсем немножко осталось… не так уж это трудно…
Жак отвечал:
— Да… да… совсем не трудно… совсем… — и безропотно ждал.
Наконец, словно торпедированный корабль, который становится тяжелым, как дом, оседает и кособоко погружается в море, Жак пошел ко дну.
Он не умер.
Ангел получил неведомо какой контрприказ.
Дружок вернулся со студенческого бала (первого в его жизни) в пять утра и, отчасти чтобы занять спичек, отчасти — заручиться свидетелем своего подвига, заметив свет в щели под дверью, заглянул к Жаку.
Он увидел лжетруп, блокнот с запиской, разбудил Махеддина, Стопвэла, Берлинов, доктора с пятого этажа.
В ход пошли грелки, припарки. Жака растирали, вливали сквозь стиснутые зубы черный кофе. Открыли окно.
Г-жа Берлин, воображая себя причиной самоубийства, обливалась горючими слезами. Берлин кутался в одеяло.
Спасательные работы приняли организованный характер. Послали за сиделкой. В восемь часов доктор объявил, что Жак вне опасности.
И чему он обязан был жизнью? Жулику. Снова, но на этот раз не впрямую, его спасла темная сторона. Бармен продал ему какую-то довольно слабую смесь.