Легкий, крытый брезентом грузовичок «пежо» с эмблемой организации общественных работ на борту едет по дороге в Сербер. Эме Лонги думает, что он должен был бы зайти в «Грот» и предупредить Соланж Понс, но все произошло так быстро! Их пятеро. Одного из них Эме немного знает — это Ом, которого час назад ему представил Торрей. Ом тучный, загорелый, черноволосый. Все у него толстое — полоски бровей, нос, губы, живот. Он весит больше ста кило. В наше время это подвиг! В «Балеарских островах», пока Торрей говорил, он успел рассмотреть Лонги и просто сказал ему:
— Это не совсем то, что регулярная часть.
«Регулярная часть» слилась у него во рту в неразделимое «регулярчасть». Эме сидит рядом с шофером — худощавым человеком с волосами, слипшимися на его индейском затылке. Грузовичок останавливается. Квартал Сент-Годерик безмятежен. Рабочие, которые ездят на работу в город, возвращаются домой на велосипедах. Они ждут под акациями. С ними еще двое, лет по тридцати. У одного из них рыбьи глаза, другой — тонкий, молчаливый блондин. Изящество у него нездешнее. Визг пилы, лай собаки — она лает просто для очистки совести, — шум поезда — типичный каталонский вечер, мягкий, как ямайский перец.
— Вот они, — говорит Ом, глядя в зеркальце заднего вида.
Два человека подъезжают на велосипедах и соскакивают на землю. Задняя стенка грузовичка откидывается. Оба велосипеда вместе с пассажирами исчезают в кузове грузовичка. Грузовичок потихоньку трогается.
— Ну как?
— Лучше некуда.
Тот, кто заговорил, похож на бывшего атлета. Ни грамма жиру, чисто выбритое лицо, тяжелая челюсть, узкие губы, твердый нос, светло-голубые глаза с расширенными зрачками: он — сама решительность.
— Тревоги не было слышно.
— Они заметят только на перекличке.
Ухаб на ухабе. Их так и подбрасывает. Едут быстро, и брезент хлопает от ветра.
— Мне пришлось задушить Posten, — замечает детина с голубыми глазами.
— Все было в порядке?
— Даже запор смазали маслом.
— Жми, Огюст!
Душитель вытаскивает чистый платок и вытирает крылья носа. Его товарищ переводит дыхание — он тоже толстяк, со срезанным затылком и с красным носом — не то от солнца, не то от спиртного.
Грузовичок мчится дальше, оставляя позади Корнейа-дель-Верколь. Изгородь вдоль фруктовых садов сделана из тонких полутораметровых кипарисовых жердей между которыми растет колючий кустарник. В Эльне Эме узнает лежащую внизу маленькую площадь, она полна народа. На площади фонтан. Неподалеку — монастырь со своим зверинцем, в котором обитают каменные чудовища, украшающие капители. Напротив — Народный дом. Грузовичок останавливается, не выключая мотора. Какой-то тип заговаривает с Омом — тот вытаскивает из-под сиденья сверток и швыряет ему.
— Поцелуй от меня девочку, — говорит Ом. — Поехали, Огюст.
Сквозь щель в брезенте Эме видит умиротворяющую сиреневую гряду Альбера. Солнце скоро скроется за Канигу. Гигант уже без шапки — высокий, далекий, равнодушный. Миновав Аржелесскую равнину, грузовичок переезжает Теш — узенькую речонку. Каждый километр заманивает Эме все дальше в глубь страны, так густо населенной воспоминаниями, что эта поездка представляется ему нереальной. Через несколько часов он будет в Испании.
Пробковые дубы с их красными стволами свидетельствуют о том, что это Алый Берег. Стволы без коры кажутся окровавленными, их ободранные ветви тянутся к небу. В свое время Лонги зарисовал их.
Хотя они и так едут со скоростью семьдесят километров в час, Огюст газует вовсю. Эме Лонги перебирает в уме инструкции: «Документы от организации Тодта подлинные. Наскочив на немецкую заставу, ждать и не двигаться. Начнут обыскивать — выхватить оружие и открыть огонь». Раку разбросал свои скалы, похожие на оперные декорации; Уильские высоты, где виноградники прочерчивают борозды на красной земле; наконец спуск к Коллиуру и ослепительный закат, угасающий в тени горы под фортом св. Эльма. Грузовичок уже более спокойно катит к морю, берег которого вырисовывается между колокольней св. Венсана с восьмиугольным куполом и Балеттскими высотами, похожими на сидящую нимфу. По левую руку машина оставляет старый порт и колокольню, все еще нежащуюся под ласками солнца, переезжает ручей и останавливается у лодочной пристани. Лениво подходит какой-то рыбак. Как и в Эльне, Ом бросает ему сверток. Грузовичок снова отправляется в путь.
Именно на этом месте пять лет назад Эме Лонги испытал настоящее потрясение. Он ехал из Сере, он никогда еще не видел Средиземного моря. Оно нагрянуло, как Четырнадцатое июля. Тяжелые баркасы спали на песчаном берегу — изумрудно-зеленые, молочно-голубые, по-индейски желтые, по-китайски оранжевые. Они назывались либо по именам святых, либо в честь родных, были и другие названия — «Утешение», «Три брата», «Равенство». Один из них поразил Эме своим великолепием и чистотой: кармин и темная зелень, кремово-белый обвод; Он был стройнее остальных, и бушприт был длиннее. Оба борта были украшены изображениями, по манере исполнения близкими к старинным фрескам: то были жены-мироносицы Мария Саломея и Мария Иаковлева, а с ними черная служанка Сарра — они словно перекочевали сюда из церкви в Сент-Мари-де-ла-Мер. Обе славные женщины с белой кожей представляли собой плоские белые фигуры, очерченные широкой смоляной чертой, черная служанка была нарисована черным, а нос, рот и глаза у нее были белые. Это были Византия, Сиракузы, Палермо на французской земле. Эме был полон восхищения. Его друзья из Сере заметили это. Он не посмел сказать им о том, какие чувства он испытывает, хотя для того, чтобы их выразить, достаточно было трех слов: «Вот моя родина!»
Воспоминание разбивается вдребезги. Под тамарисками с винтовками через плечо возвращаются в замок немецкие солдаты; на замке развеваются флаги со свастикой. Ефрейтор смотрит на них. Нервы у них натянуты как струна. Гордясь своим новым для него французским языком — языком, который оккупант усердно штудирует, — один из солдат лукаво изрекает:
— Никокта фам не доехать до Избания на этот таратайка. Никокта! Никокта!
— Болван!.. Отбой! — говорит Ом. — Жми!
— Не психуй, — говорит приятель Душителя, похожий на водопроводчика.
Машина поднимается к Балеттским высотам. Кое-где агавы тянут вверх узкие лепестки своих цветов фаллической формы; и снова грузовик ныряет в преисподнюю. Пор-Вандр — Портус Венерис. Сегодня вечером в меркнущем свете, в котором плавает последний зеленый луч, порт кажется мрачным. У Пор-Вандра — с его складами, доками, набережными, подъемными кранами, железнодорожными путями — даже и в мирное время почти такой же угрюмый облик, как у угольной Серверы. А война ничего не украшает.
— Achtung, застава! — подшучивает Ом. — Ах ты, черт, а ведь и вправду!
Огюст изо всех сил жмет на тормоза, и пассажиры чуть не падают вперед. Подходят два жандарма с карабинами на ремне. Ом протягивает документы.
— Организация Тодта, ночная служба. Вот немецкие документы.
Бригадир спрашивает сквозь зубы:
— Куда едете?
— В Полиль.
Да, Полиль. Завод и громадные унылые корпуса с вечно разбитыми стеклами в окнах. Там изготавливают динамит. У жандарма толстая, отвислая нижняя губа. Он явно не любит ни немцев, ни тех, кто на них работает. Два других жандарма открывают проход в проволочном заграждении. Грузовичок трогается. Сильный запах йода поднимается от порта, где в глубине набережной освещены только окна «Гранд-отеля», принадлежащего Южной компании.
Грузовичок замедляет ход и пристраивается недалеко от отеля. Ом, Огюст, Эме и Водопроводчик входят в бистро под вывеской «Маленький Оран». Хозяин, тщедушный человечек в подтяжках, сидевший за столом, покрытым клеенкой с фирменными этикетками «Бирра», бросает карты.
— Привет! Добрались благополучно?
— Спасибо. Мы перекусили, а корзины у тебя готовы?
Хозяин кажется еще более худым рядом с толстяком Омом. Тут же спорят какие-то матросы. У матросов всегда такой вид, будто они ссорятся. Лонги не понимает их, даже когда они говорят по-французски. Бьют часы над стеклянной входной дверью (видна фамилия хозяина — наизнанку). Входит какой-то человек в хлопчатобумажной фуфайке с завернутым воротом. Серьезное лицо с тонкими чертами, болезненно-желтая кожа, тусклые глаза, отягченные мешками, и очки в роговой оправе придают ему интеллигентный вид. Он держит руку в кармане, видит хозяина, Ома, улыбается и вытаскивает руку.
— Вы ждете трамонтану. Она поднимается.
— Мы тоже, — говорит Ом. — Ставь корзины. Живо!
Хозяин действует как герой из фильма Чарли Чаплина. Тросточка. Нож. Ветчина. Двойной ломоть. Мешок.
— Масла нет, — огорченно говорит он. — Счастливо!
Они быстро устремляются к грузовичку. Огюст трогает и буксует на рельсах набережной. В застекленном зале Южной компании кружатся танцующие фантастические осы.
Еще четыреста метров. Грузовичок рычит и останавливается. Ом раздает оружие.
— Глядите ничего не забудьте! — говорит Огюст. — Смотрите хорошенько!
— А мне что делать? — спрашивает Эме.
— Ты возьмешь вот это.
Предмет тяжелый. Холодный. Это пистолет. Они огибают деревянную лачугу. Спасательный круг ФРАНЦУЗСКАЯ ТАМОЖНЯ. Позади них разворачивается грузовичок. Инженер, который к ним присоединился, Ом, человек с рыбьими глазами и Англичанин — это четверо, Водопроводчик и Душитель — шестеро. Плюс он сам (его, наверное, окрестили Лейтенантом) — это семеро. Катер на причале.
— Он потерпел аварию две недели назад, — говорит Инженер. — Его починили. Только об этом никто не знает. Поднимайтесь на борт и замрите.
Он прыгает первым. Четверо садятся вслед за ним. На палубе остаются Ом, Эме и кто-то еще. Грузовичок уже наверху, он поворачивает к вокзалу, и его красные огоньки исчезают.
— Огюст торопится. Хороший парень.
В двух фразах — оценка человека и целая мораль.
— Для семерых здесь в самый раз, — говорит Инженер и берется за штурвал.
— Еще немного — и нас осталось бы только пятеро.
Контакт. Шум не слишком оглушительный. Из отеля доносятся звуки вальса. Ом и Эме отдают швартовы. Инженер включает сцепление. Под винтами бурлит черная вода. Ом пробирается на нос. Несмотря на свою полноту, действует он быстро, он работает багром. Катер скользит, оставляя за собой борозду. На глазах уменьшаются световые прямоугольники Южной компании и тускнеет желтый огонь «Маленького Орана». Граница между все еще светлым, голубым небом и горой на западе прочерчивается четко, как на японских рисунках. На востоке показываются звезды. Ом потихоньку освещает воду карманным фонариком. Внезапно под ними раздается треск где-то во внутренностях катера.
— Лево руля!
Штурвал быстро поворачивается. Держа в вытянутой руке весло, Ом подгребает им и отталкивается от лодки и якорной цепи, за которую они зацепились.
Инженер дает задний ход.
— В фарватере мертвое тело! Ох, уж эти рыбаки!
На мертвой точке. Рывок вперед. Оба двигателя снова включены. Катер идет в фарватере, оставляя справа бакен, слабо освещенный зеленым огнем. С берега теперь уже невозможно различить катер, который направляется в открытое море.
Судьба — не катер: у нее нет заднего хода. Эме Лонги уже не может вернуться. Толкнуло его на этот шаг то, что он не мог больше слышать немецкий язык. Это отвращение было гораздо сильнее мысли о том, что думают и чего ждут от него товарищи, по-прежнему остававшиеся в пустыне далекого прошлого, товарищи, которые — он это чувствует — живут в нем. Разумеется, покидая лагерь, он ничего не сказал, не дал никаких определенных обещаний. Но он понимал, что за надежды возлагаются на эту крупную авантюру, в которой ему предназначена роль их представителя. И все же де это заставило его решиться. Заставил немецкий язык. Немецкий язык в Лилле. В Париже. В Перпиньяне. Немец-оккупант. Запах немца. «Ощущение» немца… Новенькие знамена, песни, сапоги, серый немецкий мундир. Его фанфары, его угловатые надписи, шрифт которых наносит оскорбление Парижу Дебюсси и Марке. Немец в метро. Нож у него на поясе. (Точно велосипедный насос.) Его спесь. Его фуражка с высокой тульей. Его «Паризер цайтунг». Дело тут даже не в политическом самосознании. Подспудно это чувство, конечно, существует, но оно смутно. Скорее, это чувство нутряное. Он заболел ненавистью к немцу, как гриппом, и это странно, ибо он не испытывал этого чувства ни в армии, ни под воем пикирующих бомбардировщиков на Эне, ни даже за колючей проволокой. Это входило в правила игры. Теперь это перестало быть игрой. Всего не объяснишь, но теперь он понимает, что можно убивать так же, как Душитель. Страшны эти внезапно разверзающиеся бездны.
Катер приближается к Беарскому мысу; его маяк бросает то длинные, то короткие вспышки света и серебрит катер, обшаривая его лучом от носовой части до кормы. Эме сидит на мешках. Факт остается фактом: даже если то, что он сделал, противоречит элементарному здравому смыслу, все равно он чувствует себя лучше. Лучше, чем в Париже, чем в Компьене, чем в Валансьенне. Лучше, чем в торопливости и растерянности Перпиньяна, лучше, чем в этой прилипчивой неуверенности, в которой он живет уже два месяца.
Это было через несколько дней после демобилизации. Ему разрешили уехать в Валансьенн на родину. Он увидел город в развалинах, снесенную с лица земли главную площадь и пепелище на месте дома семьи Лонги, построенного отцом Эме, цементником из Реджо-ди-Калабрия. Уцелела только часть стены от «салона» — гордости его матери, — на ней все еще держались обои, разрисованные пальмовыми листьями. О, это отчаяние, которое исходило от развалин дома, стоявшего поблизости от вокзала, где паровозы скандировали: «Кро-ви… Крови… Кро-ви…» Рядом — тоже разрушенный дом соседа Вандеркаммена, его целый и невредимый святой Иосиф, не то смешной, не то героический, под разлетевшейся на куски верандой, — дом торговца свечами, изготовлявшего и предметы религиозного культа, Мишеля Вандеркаммена; младший лейтенант Мишель Вандеркаммен вместе с Таккини и Бандитом остался в бараках офлага. За четыре года Эме Лонги нагляделся на развалины. Но то были не его развалины.
Оставались в целости только могилы, но на семейных склепах новых имен не прибавилось. Мраморщик не справлялся с работой. А мэрия, нотариальная контора? Ни одного знакомого лица. Все, что там могли для него сделать, — это составить свидетельства о рождении членов семьи Лонги, той самой семьи Лонги, из которой остался в живых лишь один. Это был он, призрак. В тот же вечер он уехал, он бежал. В проходе вагона битком набитого ночного поезда он тяжело переживал свое горе. Впереди его ждало еще худшее. Это худшее опять была война, только война.
Несколько дней спустя в Париже он встретил одного своего приятеля, который преподавал историю в том же лицее, что и он. Историк прибавил по меньшей мере десять кило. Это оттого, что он бросил преподавание. Розовенький, белокурый, с редкими волосами и с глазами, которые кто-то словно пробуравил на его лице, он был вылитый поросенок Уолта Диснея; история поймала его в свои сети, и он сделал весьма оригинальные выводы. Александрия, Капуя, Византия, Авиньонские папы, фавориты Генриха III, Генрих VIII Английский, распутники времен Регентства, циники всех времен, в отличие от святых и героев, были правы. И даже не макиавеллисты. На свете существует только одно — сила. Все остальное — «words, words, words». Сегодня сила — это деньги, черный рынок. Завтрашний день существует постольку, поскольку увеличивается количество товаров, которые вы можете купить. Там, в лагерях, пороли чушь насчет какой-то «национальной революции». Альбер Мельмейстер подал в отставку и начал с того, что купил в Рубэ целый склад флотских брюк с шевронами, списанных в 1940 году. Купил в кредит, продал в Париже за наличные — 300 % прибыли за три недели. По возмещении издержек еще оставался капитал. Мельмейстер расцвел. Надо было быть осторожным только в одном: суметь остановиться, если изменятся обстоятельства. Но это еще не скоро. Коммерческое чутье? Вовсе нет. Чутье историка! Должны же знания хоть на что-то пригодиться! Он с самого начала стал работать по-крупному. Теперь — очень крупно. Первое время он развлекал Эме. Когда-то в Валансьенне они часто проводили досуг вместе: ходили на теннис, на деревенские праздники, у них было общее увлечение кино, и была такая искренняя приветливость у этого толстощекого слишком рано развратившегося парня…
Альбер Мельмейстер был глубоко огорчен видом Эме, его грустью, принесенной им из лагеря. Однажды он назначил ему встречу во второй половине дня перед «Фигаро». Он повел Эме обедать. Как говорится, заморить червячка перед настоящей жратвой. Было начало апреля, и еще стояли холода. «Я достану тебе плащ. А может, тебе больше хочется канадку?»
Они шли по Елисейским полям, которые вымел резкий ветер. Прохожие сновали туда-сюда, несмотря на довольно многочисленные здесь вражеские мундиры. Женщины — кто в теплом пальто, кто в легком — шли с беззаботным видом и весело постукивали деревянными каблуками. На авеню Георга V они вошли в пассаж. Внутренний лифт привез их в помещение над кино. Гардероб, согнувшийся в поклоне метрдотель, плюш и зеркала в рамах резного дерева, игорный зал, бар и ресторан. Тех, кто здоровался с Альбером, было больше, чем тех, с кем он не здоровался. Здесь было несколько немцев, главным образом моряков и летчиков, иные даже в штатском, но видно было, что это — немцы, и говорили они на режущем слух французском, иные походили на французов, но говорили по-немецки.
Альбер был одет в стиле тех, кто задавал здесь тон: темный костюм в узкую полоску, накрахмаленная сорочка, бархатный галстук, лакированные ботинки. Эме стеснялся своей спортивной куртки и желтых башмаков, которые достал ему Альбер. Он выглядел подозрительно здесь, в этом сборище, где пестрели галльские секиры! Его представили нескольким важным господам, те вежливо улыбались, снисходя к положению молодого офицера, только что выпущенного из лагеря, и немедленно начинали восторгаться тем, как любят маршала военнопленные. Ах, если бы они возвратились, все было бы иначе! Их спутницы в туалетах от Ланвена обнаруживали нездоровое любопытство к ситуации, когда столько молодых людей так долго лишены женщин!
Оркестр ненавязчиво исполнял тихую музыку. Красивая женщина в черном грудным голосом пела песню «Милый друг». «Это их Марлен, — сказал Адриен. — Ее зовут Сара. Но это их не смущает». Их ожидала пара — накрашенная вульгарная женщина с громким голосом и сияющий упитанный мужчина со смуглой кожей беглого каторжника. Их сопровождала молодая женщина с вишневыми губами, в вишневом платье. Она смотрела на Эме с нежностью утопающего, который видит подплывающую к нему лодку. Это была их «племянница». Она приехала из разрушенного Орлеана. Разговор, естественно, зашел о жизни мужчин без женщин, но Альберу удалось направить его в другое русло, прежде чем он сделался совсем уж непристойным. Лонги навострил уши, когда беженка заговорила о лагере в Рава-Русской. Там находился ее старший брат, сержант, уклонившийся от отправки в Германию на работу и попавший за это в лагерь уничтожения.
Они потягивали модный коктейль, в основном состоявший из джина с апельсиновым соком, — сайд-кар. Крепкий напиток и тоска ударили ему в голову. В Гроссборне в это время была уже глубокая ночь на бумажных тюфяках.
Метрдотель подвел их к забронированному столику. Мужчины и размалеванная женщина говорили о велосипедах, о кофе в зернах, о коньяке и о клубках шерсти. До Эме донеслось слово «грузовики», но он решил, что ослышался.
От внезапного грохота у него заныло в животе. Грохотал строевой шаг — ежедневный развод караула от могилы Неизвестного солдата на площади Звезды. Он почувствовал, что страшно побледнел. Чья-то рука коснулась его руки — то была «племянница».
— Метрдотель! — позвал Альбер — право же, он оказался более тонким человеком, чем это можно было подумать, судя по его всегдашнему обращению и манере вести себя. — Метрдотель! Позаботьтесь о нас: мой друг вернулся из лагерей, а там как будто кормят неважно. — И притворно грубо уточнил: — Я сказал: «о нас». Разве мы здесь не для того, чтобы извлекать пользу из чужой беды?
Разговор возобновился о помощью «изобильных закусок Клуба». Они и в самом деле были изобильны, и это действительно был клуб. На стенах — портрет Гитлера, изображавший его в домашней обстановке, и классический портрет маршала в традициях официального искусства фотографии Третьей республики. Две ленты национальных цветов украшали эту картинную галерею. Сбившийся с пути истинного историке каким-то вдохновением делился воспоминаниями о своих северных подружках, о бойких валансьеннских бабенках. Раздавались взрывы его смеха. Эме улыбался. Разумеется, он помнил Жозиану — не через «Дж», а через «Ж», сущую чертовку, которая пила одеколон, когда не было джина. Помнил и Анжель, которую прозвали Драже, потому что весь лицей пускал слюнки. А громоподобную Олимпию? Это и в самом деле было ее имя. Она была женой старшего надзирателя лицея. Вот уж умела пожить! Даже в Лилле! У Олимпии вышла какая-то скандальная история, из Валансьенна ее выперли. А муж ее сейчас в плену…
Они уткнулись в свои тарелки.
Были поданы белые грибы по-гречески, салями, мелко рубленная жареная гусятина. Метрдотель наклонился к Альберу, словно духовник. За соседним столиком два серьезных господина рассуждали о стойкости Франции, несмотря на поражение, о литературе, трактующей тему Рока.
— Ну, если вы ручаетесь, Альбер! Я доверяю Альберу, потому что мы с ним тезки. Карре де беф для всех — такие вот толстые, хорошо? С кровью для всех, кроме этого господина: он любит мясо по-немецки и имеет на это полное право, потому что он здесь у себя. И жареный картофель, да?
— Жареный картофель по-французски, — сказал немец, — потому что вы здесь у себя.
Они смеялись этой столь остроумной шутке. Эме положил себе еще сардинку, блестящую от масла. Когда подали мясо, которое составило бы предмет гордости какого-нибудь лавилеттского ресторатора даже в мирное время, Альбер — но не метрдотель — вспомнил о Коринне. У Коринны были роскошные формы, волосы цвета красного дерева; она славилась в Валансьенне своим беспутством и делила свою благосклонность между лицеем, пансионеркой которого она еще была, и местным гарнизоном. Лонги вспомнил, что видел ее как-то летним вечером совсем голой; ее осветили фары какой-то машины. Коринна — блуждающий огонек их юности — танцевала. Она была сама поэзия, хотя и не понимала этого. У себя, на отцовской ферме в Жанлене, она приручила лисицу. У каждого века свои Цирцеи. Теперь Коринна жила в гостинице на Вандомской площади. Никаких сомнений быть не могло — счета оплачивала не она. Коринна… это было самое худшее. Об этом он узнает потом. На войне все хуже, чем себе представляешь.
Может быть, пламя пунша, которое Альбер назвал «Коринна», сказало Эме, почему убивают оккупантов — на пустынной ли станции метро, или на улочке пригорода. На сей раз его утихомирил Таккини. «Жри, дурья голова. Раз нам жрать нечего, так поешь за нас! Слушай:
Мясца купил себе сосед,
Мясца купил себе сосед,
А у меня и крошки нет».
Эту песню, песню нищеты и покорности, пела бабушка Лонги, фламандка. Они не бедствовали благодаря цементщику из Калабрии. А отец Таккини был шахтер, работавший в шахте под землей.
Мясца купил себе сосед…
После сыра и салата они перешли к десерту «Мельба» — персикам с мороженым, — который принесли в двухлитровой металлической посудине вроде тех, которые можно увидеть на этажерках в учительских.
— Узнаешь ты вон того здоровенного типа, у которого один ус выше другого? Того, что сидит за моряком?
— Да… то есть нет…
— Идиот! Это профсоюзный лидер, поддерживающий режим.
— Да, — глухо проговорил Лонги.
Это опять была его юность, получившая еще одну пощечину.
— О да! Здесь бывает самое лучшее общество! Цвет нашей западной мысли! А политических деятелей узнаешь по озабоченному виду.
После кофе и коньяка они распрощались со своими гостями. Те шли на концерт и увели с собой орлеанку, Меломаны. Альбер подозвал Альбера и вручил ему чек. Они с Эме уже хотели было встать, но тут снова, будто черный факел, появилась певица. Она тотчас затянула «Лили Марлен». Лонги слушал ее бархатистый, хрипловатый голос. Его осунувшееся лицо обретало безмятежность. Он испытывал какое-то странное волнение. За надоевшим припевом здесь, где собрались победители, снова вставало что-то принадлежавшее былой Германии, Германии, ныне оказавшейся под запретом, Германии, пережившей разгром и инфляцию, Германии художника Георга Гросса и Бертольта Брехта. Один куплет певичка спела по-французски, и эта тоска проступила еще более явственно.
Мерцает у входа
В казарму фонарь.
Как сквозь непогоду
Мерцал нам и встарь.
В словах, в голосе, в музыке звучала тоска солдата, жизнь которого загублена — пусть он и оккупант, — солдата, который сейчас далеко от своей Лили Марлен — пусть она всего-навсего шлюха, — солдата, который — с железным крестом или без него — обречен на деревянный крест. Но эта песнь смерти внезапно превратилась для Лонги в песнь надежды.
Все с прошлым несхоже
Тут стало. Я — тоже.
Скорбь, поражение, какие-то тайные силы, вместе со словами народной песни бродившие среди взбудораженных людских масс, обострили его чувства, и он понял: усталый немецкий солдат снова становится вечным рядовым, обреченным в жертву демону тоски. Немецкий солдат знал, что живет под занесенной над ним гранатой, что ему грозит бесславная смерть от руки диверсанта, нож в спину, а то и просто предательство женщины и тыла. «Скажи, Лили Марлен, Лили Марлен…»
Два года назад служба Геббельса, конечно, запретила бы эту деморализующую песенку. Но это им уже не удается. Песенка была предохранительным клапаном для выпуска хандры «фрица», которого перебрасывали из Финляндии на Сомму, из Греции на Украиину, из Италии в Эль-Аламейн. В то же время эту самую Песню пела для американцев другая Марлен. Но для них она была неопасна. Им никогда не говорили, что они — сверхчеловеки.
Дальнейшее Эме помнил плохо. Машина отвезла их на площадь Пигаль. Они попали в какой-то ресторанчик, завешанный одеялами. На каждом столике стояли свечи. Вся музыка была в стиле Джанго. Сущее безумие: до чего же немцы любили цыган, которых сами же истребляли! Между танцами какой-то костлявый тип замогильным голосом пел что-то странно-тягучее. Танцевали свинг. Эме тоже танцевал.
Альбер был доволен своим сотрапезником. Альбер был славный малый. Просто он был лишен патриотического чувства — вот и все. Нравственная слепота, покоящаяся на удобном философском алиби. Их разглядывали две девицы: одна — уроженка Лотарингии, которая, вероятно, думала не головой, а своими буферами, и худощавая брюнетка — с ней-то и пошел танцевать свинг Эме — чешка Милена… Как подруга Кафки… Судеты, Прага, Мюнхен…
Потом Эме Лонги спал с Миленой. Получилось это у него плохо. Это было впервые после того, как он вернулся из плена.
— Так было у моего жениха, когда он вышел из лагеря, — шептала она, — еще до того, как я сбежала.
Она рассказала историю своей короткой жизни. В Париж ее привез немецкий полковник. Она его ненавидела, но с ней он был очень мил.
— Теперь он в России, а может, раньше был там… Ну, а я вот так и устроилась… А что бы я стала делать с моим маленьким чехом?
Лгала ли она? Была ли она «костью жирафа» — выражение Альбера, смысл которого Эме пришлось попросить его объяснить, — то есть осведомительницей гестапо? Какая разница! Эме Лонги скрывать было нечего. Она без конца говорила о Градчанах, о Карловом мосте, о еврейском кладбище, которое так любил Аполлинер. Нет. Она не была еврейкой. В конце концов, может быть, и нет. Утром она разбудила Эме, прильнув к нему. На этот раз у него все получилось хорошо.
— Ведь не могу же я отпустить союзника ни с чем!
Шутка была душераздирающей. Улыбка Эме развеяла горечь.
Он улыбнулся морю — их сообщнику. Море ведь тоже ведет подкопы. У катера, должно быть, выросли пенные усы. Беарский мыс был теперь уже не справа по борту, а в задней четверти. Катер держит курс зюйд-зюйд-вест. Воспоминания принесли Эме облегчение. Разрушенный дом, вялые светские развлечения в Европейском клубе, заботливость Альбера, песня тоски, нервное эротическое возбуждение Милены — все это вызывает отвращение к немецкой действительности, к действительности барабана и строевого шага. Он чуть было не стал «зомби» — живым трупом! Он погиб 10 июня 1940 года, в день, когда его ранили под Ретелем! С тех пор три года небытия, где ничто не имело значения, потому что он был мертв, как и его товарищи, павшие на поле брани в своих мундирах цвета хаки. Именно от этого он и бежал, когда встретил товарища по партии социалистов в Управлении по делам военнопленных, Мишеля, — тот заговорил с ним о сети Симона. Эме согласился, словно все так и было предначертано.
Какой-то человек выходит из кабины и садится подле него. Они — только тени, сидящие рядом.
— Сигарету?
Эме роется в карманах. Ах нет! Это его угощают! Эме держит в пальцах знакомый маленький твердый цилиндрик и вдыхает запах табака с опием. Либо «Кемел», либо «Честерфильд». Это, должно быть, тот самый тип, которого он прозвал Англичанином. Один раз кто-то сказал: «Стюарт». Все англичане — либо Смиты, либо Стюарты. От легкого изменения курса меняется слабое освещение. Море бьет им в борт. Англичанин валится на него и стукается головой о борт. Он разражается бранью на непонятном языке.
По смутным воспоминаниям тех времен, когда он ходил здесь под парусом, Эме соображает, что они должны плыть над Черным потоком. Рыбаки верят в него. Вблизи Беара и Улестрея есть таинственное течение Рег — Черный поток. Море там неглубокое. Доказательством служит то, что сети падают на дно камнем. Когда же удается их вытащить, то весят они целые тонны, а улов — всего-навсего несколько жалких черных рыбешек, которые попискивают, как дети. Их надо тотчас побросать в воду, не то сети погибли и лодка вместе с ними. Святой Венсан, моли бога о нас!
За отрогами Альбера еще виднеется отсвет. Это Массана, вон там вдали, за ней, — форт св. Эльма, Мадлош — прямо по траверзу, а дальше, в передней четверти, — пик Коль д’Эль Турн. Баньюльс, должно быть, уже близко.
Ом подсел к Эме и Англичанину.
— Черт побери, до чего жрать хочется!
Он вытаскивает сэндвичи из «Маленького Орана». Эме отказывается. Морской болезнью он не страдает. Просто с тех пор, как он вернулся из лагеря, желудок его с трудом привыкает к еде. С берега не доносится ни звука. Редкие огни мигают, поворачиваются в их сторону, ослепляют их и исчезают — это, конечно, военные грузовые машины на дороге с бесконечными поворотами. Море станет суровым, когда они будут огибать Креузский мыс.
Ом роняет сэндвич.
— Видаль, ты слышишь?
Шум мотора. Чужого мотора.
— Выключай!
Инженер выключает мотор. Катер замедляет ход и начинает качаться. Шум другого мотора слышится все громче. Воображение наделяет его мощностью миноносца.
— Готовят дело, — говорит Ом.
Метрах в сорока от них вырисовывается судно.
— Сколько метров до берега? — говорит беглец, вышедший из кабины.
— Полторы мили. Ближе всего мыс Редери.
Беглец снимает башмаки и куртку, спокойно надевает спасательный жилет. Вражеский катер уже в тридцати метрах. Прожектора ищут их в воде.
— Пока, ребята, и спасибо за компанию! — говорит беглец, соскальзывая в воду.
На немецком катере тени суетятся вокруг чего-то напоминающего большую кастрюлю.
— Мотор! — кричит Ом через несколько секунд.
Катер подпрыгивает на волне. Отчетливо слышно, как удивленные немцы отдают приказы. Грохочут выстрелы. Эме вытаскивает из кармана пистолет. Немцы приближаются. Приказы отдаются в рупор:
— Оружие в воду! Быстрее! Стоп!
Видаль выключает мотор.
Прожектора омывают палубу. Два катера уже борт к борту. С автоматами в руках моряки и серо-зеленые жандармы прыгают на палубу. Шестерых беглецов загоняют в кабину и обыскивают. Англичанин жует жевательную резинку. Водопроводчик мрачен, Ом багров. Человек с рыбьими глазами, Видаль и Эме молчат. Шестеро. Теперь их только шестеро. Видаль снова у штурвала; в спину ему нацелен револьвер. Кажется, что луч Беарского маяка вновь движется, и вот он уже опять в левой передней четверти.