Книга: Пчелиный пастырь
Назад: IX
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Санта Эспина (Santa Espina)

X

За озером склон становится круче. Если вскарабкаешься по нему, то увидишь другое озеро — оно еще выше, и вода в нем кажется еще чернее. Они будут карабкаться выше. И увидят еще одно озеро — оно меньше, холоднее, чернее. Позади них вырисовываются расплывчатые очертания озера, где они только что были. В этом марше есть нечто похожее на обряд, на посвящение.

Они снова выходят на открытое пространство. «Видеть так, чтобы тебя не видели», как говорится в боевом уставе пехоты. Когда ты видишь, то и тебя видят. Комплекс серны (смешок про себя) завладел Эме Лонги. Да тут еще рубашка так и липнет к телу, и плечо печет. Он мысленно представляет себе свой рубец, видит его так же ясно, как белесое разорванное облако высоко в небе. Подошвы горят, как в огне. В походе иные из его людей, особенно бывшие шахтеры, в конце концов сбрасывали грубые солдатские башмаки. Теперь он их понимает. Он мечтает об эспадрильях. Эспадрильи. Летные эскадрильи. Мурлыканье кошки, несущей смерть, кошки-орла. Да нет же, идиот, это гулят голуби! Черные голуби. «Сенегальские голуби», — говорит Бандит. «Заткнись, Бандит!» Senegal pigeon’s blues… Они попадают в какую-то удушливую зону. Капатас и Пюиг смотрят на стену, раскаленную добела. Еще одно каменистое пространство! Зато есть и преимущество: теперь с запада их прикрывает плечо Гиганта. А неудобство заключается в этом лунном обстреливаемом пространстве. Внезапно Капатас останавливается. Через его плечо Лонги видит там, где булыжник, сперва башмаки, потом одну ногу, согнутую в колене, потом другую, согнутую под прямым углом, и, наконец, подойдя ближе, видит голову, лежащую ниже ног, обнаженную, бритую мужскую голову, щеки, покрытые зеленоватой тенью. На мертвеце — полинявшая спецодежда. Руки бескровные, одна лежит ладонью кверху с разжатыми пальцами, другая стиснута в кулак. Спрашивается, почему тело не скатилось в пропасть со стометровой высоты? Эме берет Раису за руку. Девушка дрожит.

Вне себя от гнева, яростная гроза разражается где-то высоко над ними. Небесная медь стала красной, белые облака — зловещими, голубые — мертвенными. На этом фоне в муках скачут белые и черные апокалипсические всадники, мгновенно меняя свое обличье. В стороне Канигу идет дождь. Надо бы поторопиться. Но Капатас не торопится. С торжественной медлительностью он наклоняется над трупом.

— Мертвый, кто умертвил тебя? — звучным голосом спрашивает Пастырь.

Ему отвечают одни лишь галки.

— Мертвый, кто умертвил тебя?

Лонги прошибает пот. Ему холодно. Раиса прижалась к нему. Они оба дрожат. Сэр Левин садится на свой саквояж — саквояж коммивояжера.

— Мертвый, кто умертвил тебя? — в третий раз вопрошает Эспарра.

Эспарра делает знак Пюигу. Тот в ответ кивает головой. Он передвигается, как краб. Можно сказать, что его ноги всматриваются в землю, перед тем как ступить. Серна! Камни катятся, рождая эхо. Пюиг приподнимает труп. Он поворачивает его, пользуясь ногами как осью. Эме порывается помочь ему. Но Пюиг отрицательно качает головой. Нога Пюига оступается, скользит, находит опору. Мертвец и живой человек едва не скатились вместе в пропасть!

Пюиг нащупывает твердые камни. Мертвец худой, ему лет тридцать-сорок. Бритый. Пюиг обшаривает его карманы. Но ничего не находит. Даже часов на руке нет. До него здесь кто-то побывал. Кто? Немец? Дезертир? Испанец? Союзник? Рабочий? Партизан? Летчик? Беглый? Мертвый, кто умертвил тебя? Тот молчит в своем немом, застывшем протесте.

— Не надо было отпускать жандармов, — слышит свой собственный голос Эме. — Они понадобились бы для протокола.

Он произнес эту фразу вполголоса. Он не знает, слышал ли его Пюиг. Юмору, даже мрачному, здесь места нет. Юмор отвергнут этим миром. Драма принимает его. Трагедия его изблюет. «Человек, кто умертвил тебя?» — это традиционный вопрос, который задают умершему насильственной смертью, и это единственный тон, который приемлют эта земля и боги.

К незнакомому здесь обращаются: «Человек!» (По-кастильски: «Hombre!») Так они обратились к похожему на скелет пастуху в то утро, когда искали радиатор. Каждый человек несет ответственность за весь человеческий род. Как и всякий действующий в одиночку партизан, по Пюигу. Он — hombre, человек. Это активная форма гуманизма. И вот теперь из-за этой встречи Канигу застынет в своей вековой символике. Об этом говорят названия здешних мест: «corres человека», «serrat мертвого человека». Человек — это Гигант. А Канигу — это гора человека.

Путешественники стараются выпрямить руки и ноги мертвеца, но слишком давно этот труп стал трупом. Капатас достает из своего мешка военную плащ-палатку образца 1939 года, камуфлированную под леопарда. Пюиг и Капатас накрывают ею механика. Плащ-палатка чересчур коротка. Подбитые гвоздями ботинки торчат из-под плащ-палатки, ноги неестественно вытянуты, из ботинок высовываются носки цвета молодых зеленых помидоров.

Сэр Левин взволнован. Его блеклые глаза сверкают.

Капатас кладет на грудь мертвеца два колышка, уже ненужных. Старик открывает саквояж из крокодиловой кожи, вытаскивает оттуда потрепанную книжку, потом начинает собирать камни. Раиса помогает ему. Они кладут камни на плащ-палатку. Старик Моше выпрямляется во весь свой высокий рост; кажется, будто это трещат его суставы, но это гроза в низине. Под ними дождь мечет свои бесчисленные стрелы в озеро, в ущелья и в Трес Эстеллес. На севере и на востоке горизонт значительно сузился. Два жандарма, должно быть, промокли до нитки. Старик Моше листает книгу справа налево (евреи пишут справа налево) и читает молитвы. Капатас с величием епископа чертит в воздухе крест.

 

Под раскаты грома маленький отряд трогается в путь.

— Камни, — говорит Раиса.

— Камни?

— Мы кладем камни на наших умерших. Надгробные плиты на еврейских кладбищах просто усеяны камнями. В Лондоне, в Кракове, в Праге…

Слова, которые она монотонно произносит своим приятным приглушенным голосом, переливаются, словно в Lied.

— Это в память перехода через пустыню — там тоже клали камни на ткань, которой накрывали наших умерших, чтобы звери не могли их сожрать. Мы ведь бежали из Египта. А моего дедушку зовут Моисей.

Сейчас только шесть часов вечера. Темнота надвигается, но это еще не тьма.

 

Черное озеро вполне заслуживает свое название — оно отражает аспидного цвета небо. Теперь для них опасен гнев горы. Надо укрыться в каком-нибудь убежище. Узнав об этом решении — а ведь граница всего в нескольких километрах! — Лагаруст выходит из себя. Надо идти! Сей же час!

Эме смотрит на этого человека и думает, что его следовало бы пожалеть. Он страдает. Натертые места у него горят, словно поджариваемое сало. Во время войны места для жалости нет. Особенно для жалости к тем, кто смешон. Но ведь люди не знают, что они смешны, и воспринимают насмешливое отношение окружающих как еще одну несправедливость.

Когда позднее майор Лагаруст будет рассказывать о том, как он переходил французскую границу, его рассказ будет совсем не похож на наш. А если он прочитает наш рассказ, то подумает, что речь идет о ком-то другом. Он с чистой совестью, по-тартареновски, похвастается своим правдивым рассказом. Но факт тот, что он, выражаясь лагерным языком, будет кипятком писать.

Здесь, у Черного озера, как и в Карансе, есть хижина, только поменьше. А еще у них осталась четырехместная палатка. Желтый ветер пытается сорвать ее с места. К счастью, колья у них кованого железа. Капатасу, Пюигу и Эме удается вбить их в скалу.

Сэр Левин, Раиса, Капатас и майор будут спать в хижине, Пюиг и Эме — в палатке.

Вовремя они забрались под крышу! Внезапно небо раскалывается, и на землю низвергается целый водопад. Удары грома раздаются в ста шагах от путешественников, в черном небе змеится молния, и в ее ослепительном свете сверкают дождевые мечи. Неистовствует град. Пюиг и Лонги изнутри поднимают распорку, и парусина надувается так, что, кажется, того и гляди лопнет. Застыв на месте, они смотрят, как бушующий Канигу спускает с цепи прямо перед носом у них красный поток.

Терпкий запах табака наполняет их тесное жилище.

Лонги думает о человеке, которого они нашли среди камней и который остался один на один со взбесившейся стихией. Был ли то друг? Человек, хотевший перейти границу? Было ли то сведение счетов? Пюиг склоняется к версии, что это профессиональный проводник через границу.

— У настоящих механиков белых рук не бывает.

Эме видел его руки. Но ничего не сумел прочесть по ним. Пюиг и Лонги больше не в состоянии разговаривать. Удар следует за ударом, сверкает молния, и через мгновение прокатывается гром. Сидя в этом барабане, по которому бьет сумасшедший барабанщик, они видят апокалипсическую картину, которая предназначена именно им. Грохот такой, что им кажется, будто они находятся в самом сердце вырубаемого леса, исполинские деревья которого рушатся в бездну. На мгновение земля содрогается, как это было в 3-м артиллерийском парке зимой 1939 года, когда бомбардировочная авиация сравнивала с землей их берлогу. Пюиг и Капатас были правы, когда опасались гнева горы. Чудовищный удар опять заставляет их вздрогнуть, клокочущая красная вода подступает к самому укрытию. Но вдруг дождь начинает успокаиваться. Гроза поворачивает к югу. В палатку проникает белесоватый свет. Ночь, оказывается, еще не наступила. Громадное полотнище цвета кобальта рассеивает бегущие в беспорядке облака. Низкое солнце играет на дантовских горных пиках; из расселин поднимается пьянящий запах. По костяку горы струятся потоки воды.

— Остаемся здесь, — объявляет Капатас. — Будем спать, выставив стражу. Дежурит по два часа каждый. Майор, вы примете дежурство первым.

Лагаруст больше не вступает в дискуссии. Под последними дождевыми стрелами Пюиг идет к Черному озеру; Черное озеро дымится, как ведьмин котел. Кое-где над поверхностью воды поднимаются камни. Время от времени Пюиг быстро наклоняется — кажется, что он танцует на воде, словно черный дух «эстаньоля».

Возвратившись, он бросает на земляной пол трех рыб с чудовищными головами, огромными глазами и крошечным туловищем — настоящая пресноводная скорпена.

— Это форель, она вырождается на такой высоте. Все уходит в голову. К этому идут и люди.

Эме выходит сменить майора и видит, что тот спит прямо на скале. Лонги встряхивает Лагаруста и молча занимает его место. Воевать должны молодые.

На военной службе, на курсах офицеров запаса Эме всегда легко переносил стояние на часах, будь то в казарме, в полку, в регулярных частях. Он не признавался в этом по двум причинам: во-первых, потому, что его товарищи стали бы злоупотреблять этим, а во-вторых, из чувства какой-то стыдливости. Он не представлял себе, как это он признается, что какое-то темное существо, угнездившееся в нем, любит военные будни. Ему нравилось, когда он бодрствовал один, охраняя своих товарищей.

Луна поплыла по воде дрожащим серпом, точь-в-точь как на картинах каталонца Миро. Звезды были разбросаны по небу где гуще, где реже — в зависимости от того, на каком краю неба они находились; на севере благодаря разреженному воздуху они были ярче, крупнее; на юге они гасли — их закрывала черная пелена туч; кое-где это были трепещущие гроздья.

Может быть, это и есть счастье. В этом смятении небес Полярная звезда и Большая Медведица указывают путь Эме Лонги. Глаза Северного полюса — подлинного полюса мира — устремлены на него.

 

Вдалеке залаяли собаки. Да, это собаки. Снова настойчивый, призывающий человека лай. Как трудно определить расстояние! Слаб человек, потерявший контакт с природой! Раз собаки, значит, тут немцы. Непроглядная темь. Но быть может, света просто не видно? Ночи замаскированы. Близко пролетает птица — это мешает слушать. Лай одинокий, блуждающий, еле слышный. В ответ ему прокатывается свист. Должно быть, это патруль или смена караула на расстоянии нескольких километров.

Глядя в ночь глазами, расширенными от темноты, Эме думает о том, что надо было бы нарисовать эту картину, если бы он только смог. Какая мудрость была в безумии Ван Гога, представшего на автопортрете в ореоле зажженных свечей. Эме Лонги смотрит, и все свечи Ван Гога сияют у него над головой. Зрачки уже привыкли. Ряды облаков движутся, беспрерывно создавая и разрушая картину битвы. Ночь ни черная, ни синяя. Она цвета сливы, она пурпурная, с примесью коричневого золота синагоги и изумрудной зелени, а в иных местах темнота сгущается и становится жирно-черной, по-рембрандтовски черной, чернее ночи.

Несмотря на то что стоит август, снега недалеко отсюда. Холод дарует ему ту ясность ума, какая возникает, когда мысли бегут стремительно и уходят далеко. Сегодня вечером Лонги отчетливо сознает, что бога нет. Во всяком случае, того бога, в которого он верил в детстве, того, который принял человеческий облик. Канигу окружают лишь такие же гиганты, как и он сам.

Должен ли бодрствующий бодрствовать? Да, он бодрствует! Часовой должен быть на часах. Эме не такой уж хороший часовой. Эме не стоит на часах в том смысле, в каком это является действием. Пюиг — тот будет стоять на часах, после того, как сменит его. Просто потому, что Пюиг в совершенстве владеет языком определений. Эме старается вовсю. Надо быть на часах. И не создавать из-за чрезмерной бдительности призраков, как тот здоровенный болван эльзасец, который, стоя на передовой, на посту, дал залп на своем участке: он стрелял в восходившую луну. Эме смеется.

Смех его обрывается. Снова слышится шум. Эме прислушивается. Тишина. Как будто и там прислушиваются. Глубокая тишина, она загоняет сердце в грудную клетку. Нервы напряжены до предела. Там кто-то есть. Но где? В ста шагах? В десяти? Скорее, в десяти. Или, может, в двадцати? Он было присел, но теперь встает. Колени трещат. Этот треск, должно быть, слышен и в Манте! Он затаивает дыхание. Поднять тревогу? Прервать сон, в котором все они так нуждаются и за который отвечает он? Предупредить одного Пюига? Но Пюигу особенно необходимо выспаться. Он весь высох от усталости. Он тонок, как виноградная лоза.

Лонги снимает вальтер с предохранителя. Тугой предохранитель щелкает. Эме знает, что маленькая железка выпустила на волю красную точку, в которой прячется внезапная смерть. Катятся камни. Тот не шевелится — тот, у которого, наверное, тоже есть автоматический пистолет с выпущенной на волю смертью. Эме делает четыре шага. Все вокруг влажно от тумана. Эме останавливается. Сверкают чьи-то глаза. Неподвижные глаза. Ну и глазищи! Внезапно раздается громкое хлопанье, и он чувствует дуновение крыльев огромной птицы, такой же большой, как тетерев-межняк Сантьяго.

Эме снова превратился в лейтенанта Лонги. Он стрелял в фельдфебеля, в птицу он не стрелял. Все в порядке. Остальное — в руках божьих. Теперь я себя понял. Мой бог неизмеримо прекраснее самой прекрасной человеческой оболочки.

 

Пюиг насвистывает военный сигнал подъема и подходит к Лонги. Четыре часа.

— Все в порядке?

— Три четверти часа назад. Собаки. Там.

— Значит, в стороне Дониа. Они приближались?

— Не думаю. А потом появилась большая птица. Она глядела на меня несытым оком.

— Она и есть неясыть.

— Как?

— Неясыть. Не-я-сыть. Понял? То есть большая сова. Наши старики неисправимы. Иди спать.

— Я великолепно себя чувствую.

— Ну и чудак же ты! Был у меня товарищ вроде тебя, в Эколь Нормаль. Он плохо кончил.

— Стал коллабо?

— Офицером!

Оба смеются и одновременно говорят: «Т-ш-ш!»

— Поговорим серьезно. Если в Барселоне у тебя будут неприятности, иди к делопроизводителю Конти, улица Реаль, дом семь. Но если тебя сцапают, не ссылайся на него ни в коем случае! Ну, а дальше?

Эме не понимает. Ах да, дальше. Пюиг спрашивает, что он будет делать дальше, после того как перейдет границу. Это, наверное, похоже на прыжок с парашютом. К счастью, существуют товарищи, которые тебя подтолкнут!

— Отправлюсь в Северную Африку и буду воевать в моем чине, если только понадоблюсь.

— Стало быть, пойдешь по той же дорожке, что и майор. Ну что ж, отделайся от него, когда вы перейдете границу. Он там и двух часов не продержится. И не забывай, что ты канадец.

— Я чистокровный франсуский канатец, родился в Квебеке — Кве плюс бек.

Они садятся.

— Ты сделал выбор, — вздыхает Пюиг.

Ночь медленно светлеет.

 

В хижине возня. На этот раз подъем по всем правилам. Раиса похожа на лунных купальщиц с картины художника Шаба. Моше встает. Этот человек — олицетворенная воля. Поспешно снаряжаясь в дорогу, они словно танцуют на месте. Сейчас идти становится трудно. От Черного озера к Голубому озеру самое большее пятьсот метров, но надо подняться на высоту сто двадцать метров извилистыми тропинками между хребтами мамонта. Гроза оставила после себя скользкую грязь — никому никогда и в голову не пришло бы, что она может появиться здесь, на этих камнях.

Уже проступает обильный пот. Саквояж из крокодиловой кожи переходит из одной руки в другую. Они задыхаются, но наконец выходят туда, где сверкает Голубое озеро. День занялся. На скалах, обращенных к северу, кое-где лежит снег. Пюиг, который идет впереди, огибает озеро. Могучая громада преграждает им путь — то нависает над ними призрачный Коровий пик.

Граница проходит выше. Свет нарастает, встает грязно-серая заря разочарований. Еще метров сто карабкаться вверх, чтобы добраться до перевала, его впадина мерцает в изъеденной челюсти горы, над задумчивым белым облаком. Они карабкаются. Старик Моше останавливается, снова идет, шатается, помогает себе руками, опирается на Раису.

— Держитесь! Осталось еще тридцать метров.

Лонги думает: «А потом будет расстрел. Вот как мы перестреляли немцев на „Живодерне“! Что ж, это будет справедливая расплата: кровь за кровь. Фельдфебель приподнимается на локте, вытягивает руку с пистолетом, целится в Политкома… Нет! Нет! Надо все предоставить богу, даже если бога в образе человека не существует».

По мере того как они продвигаются вперед, облако, точно от веретена прядильщицы, раздергивается на волокна. Десять метров. Ущелье. Сзади, словно с помощью театральной машинерии, спускается еще облако, и на фоне его, как в театре теней, вырисовывается силуэт Пюига. Учитель из Вельмании поднимает кулак. Нет, совсем это не тот жест, который в те годы все еще был единственным приветственным жестом «красных». Он поднимает руку на уровень плеча, опускает ее, затем быстро поднимает в ритме гимнастического шага: раз-два, раз-два. Они втроем, считая Капатаса, тащат и подталкивают сэра Моше Левина. Они напрягали все силы. Нельзя, чтобы Ветхий завет начался сначала. «Ибо прежнее прошло». Прошло! Как и те слова, которые в двадцать лет — так давно это было! — писал на стенах училища в Валансьенне наивный Лонги. Несмотря ни на что, прежнее прошло!

Они вышли на дорогу, пролегающую между двумя пропастями, где скачут дикие лошади — облака. Старик Моше выпрямляется, поднимает подбородок и вдыхает воздух ртом, а ноздри у него почти так же сдавлены, как на картине «Положение во гроб». На дороге — навоз мулов.

Путешественники идут кратчайшим путем, путем охотников. Пограничный столб остался позади, в четырехстах метрах, по правую руку, невидимый за круглыми валунами. Не доносится ни звука. Два ущелья следуют одно за другим — Каранса и Девять Крестов. Первый раз пересекаешь границу, вклиниваясь метров на сто в глубь Испании, потом возвращаешься во Францию и снова переходишь границу, уже окончательно.

— Быстрее, быстрее, — повторяет Пюиг.

— Мы в Испании? — спрашивает Раиса.

Он кивает головой.

Это было то самое, что стоило так много золота, надежды и крови! На мгновение Раиса становится недоверчивой, как ребенок. И тем не менее, хотя тут нет ни пограничного столба, ни заставы, ни таможенника, ни колючей проволоки, это и в самом деле Испания. Свет, расстилающийся по земле, становится ярче.

Эме Лонги и Пюиг смотрят на север — смотрят в прошлое для Эме, в настоящее для Пюига, в будущее, неизвестное для них обоих.

Свет просачивается в край, откуда они идут. Причудливые молочно-белые провалы, из которых, словно острова, выглядывают черные пики, указывают на то, что тут незримое верховье Теша, там — долина Манте, здесь — долина Карансы. А над ними пока невидимый профиль Канигу — он будет виден не раньше чем через час. На переднем плане угадывается громада Гиганта. Карты предпочитают отмечать пик Батиман, потому что это первая гора, которую увидели дозорные с кораблей, шедших с Майорки.

У их ног лежало первозданное сокровище, составленное из разных камней: аметистов, изумрудов и агатов, нанизанных на одну нить, — то сверкает ожерелье озер.

— Надо прыгать, — говорит Лонги, улыбаясь своей характерной улыбкой с тремя ямочками.

У будущего, что близ Девяти Крестов, странное обличье. Это продолговатое плато, усеянное аэролитами. Небо пронзают первые золотые стрелы. На море, которого не видно (оно было бы видно с Гиганта), солнце, наверно, брызжет голубизной. В землю вбиты кресты. Свобода должна пройти через кладбище! На картах это место называется Девять Крестов. Эме насчитал целых четырнадцать. Самый большой из них — больше метра в высоту, из толстого дерева; три верхние планки одинаковой длины с выемками посредине расширяются на концах. Невольно вспоминается железный крест. Рядом с большим крестом — другой, с еще более глубокими выемками и с более тонким основанием. На вершине, повернувшийся в профиль, еще один — из-за смещения перспективы он похож на рапиру идальго. Все кресты покосились. Последний крест слева — несомненно, самый древний — утолщается к центру. Как не узнать в нем кельтский крест, крест времен неолита, крест — символ урожая, великий крест древнего мира, крест прежде креста?

— Э, да он удрал, этот педрила! — восклицает Пюиг, который так редко бывает грубым.

С мешком за спиной, балансируя руками для равновесия, майор Лагаруст сбегает по направлению к Нурии.

— Катится что твои горные санки, — замечает Капатас. — А ведь легче подняться в гору, чем спуститься с нее.

— В его возрасте пора бы это знать, — говорит Пюиг.

Солнце освещает старика Моше, опирающегося на внучку. Эпизод из Ветхого завета не повторился. Этот Моисей переходит в обетованную землю, которую он увидел.

Как это было сегодня ночью, откуда-то издалека-издалека доносится собачий лай; он раздается так далеко, что Эме спрашивает себя: уж не чудится ли это ему? Можно ли представить себе в такое мирное утро, что несколько раз за неделю здесь проходят люди и иногда оставляют на земле какого-нибудь несчастного механика (должно быть, ему холодно под плащ-палаткой после грозы!)?

Капатас прижимает молодого человека к груди. Его охотничья куртка пропитана незабываемым запахом меда и смолы. Капатас сжимает в своих объятиях дитя — из тех, которые уже были у него в течение этих десяти тысяч лет. Думая о двух своих сыновьях — о сыне, который уходит, и о сыне, который остается, — Капатас на закате своей жизни говорит то, чему его научили пчелы: ульи не должны стоять все в одном и том же месте.

— Не идите все время той дорогой, по которой пошел ваш товарищ. В трех километрах отсюда будет дощечка с надписью «Нурия-пустынь». Он пойдет вон по той дороге. А вам надо будет идти по другой. За пустынью следит Guardia civil. Жандармы. Там-то и находится пограничная застава.

— До свидания, мсье Капатас!

— Не до свидания, a adios! Сказать: «До свидания» — значит предъявить требование к богу. Сказать: «Adios» — значит предать свою судьбу в его руки… Ну и viva la guerra!

Капатас поворачивается и идет среди крестов, огромный — под стать окружающей его природе.

— Лонги! Я хочу спросить тебя кое о чем…

Усилившийся ветер прерывает дыхание.

— Вот что… — говорит Пюиг. — Вот что… Черт побери, как это глупо! Когда ты узнал мой край, узнал изнутри, а не так, как художник, пришедший сюда из другого мира, ты нашел его красивым? Я спрашиваю: считаешь ли ты, что мой край красив? Ответь мне! Так ли он красив, чтобы мы рисковали своей шкурой ради его свободы?

Пюиг продолжает, брови его соединяются в одну черту.

— Бывают минуты, когда я до смерти боюсь уступить… чувствам. Я боюсь стать… таким человеком, каким… каким был мой отец… патриотизм и военщина… салютовать знаменем… словом, сплошной парад…

— Пюиг! Не говори так больше никогда, Пюиг! Что ты! Твой край — это сама свобода!

Пюиг мягко подхватывает:

— Libertat! Libertat — по-каталонски.

— Libertat!

— Не так. Ударный слог. Libertat.

— Libertat!

— Libertat, libertat, libertat! Это для тебя все равно как пить из бурдюка — никогда ты этому не научишься! Черт побери! Вот сукин сын! Вот уж сукин сын! Черт побери, ну что за сукин сын! Adios.

Лонги уходит так же, как уходил он из лагеря.

А коль разлука навсегда,

Друзья, мы скажем и тогда

Всего лишь: «До свиданья!»

И все немецкие лагеря сейчас поют в нем.

Сухощавый Пюиг остается в аду, в аду убитых солдат, собак с разорванными пастями, в аду узников, которых пытают, и тюрем, переполненных патриотами, которые поют «Марсельезу», когда их расстреливают.

Пройдя десять шагов, Лонги машет рукой. Не повышая голоса, Пюиг, смеясь над самим собой, бросает:

— Спасение и братство!

 

Эме спускается по тропинке, которая идет вдоль ручья, вздувшегося от тины. Этот спуск действует на него успокаивающе. Он потерял из виду англичанина и Раису. Он ускоряет шаг. Из пустой, все еще темной чащи леса (все свои копья-лучи солнце пока еще мечет только в верхушки деревьев) его окликают. Это она. Старик прислонился к дереву и сидит неподвижно, закрыв глаза. Тут же и саквояж из крокодиловой кожи. Лонги прижимает ухо к сердцу Моше. Он вытирает пот со лба измученного старика, под его белыми волосами щеточкой.

— Уходите, — говорит Раиса. — Спасибо вам за все. Я этого никогда не забуду.

Он говорит:

— Ну, что вы! — Смотрит на часы.

Где-то совсем близко слышится оглушительный колокольный перезвон. Путешественники встают. Дорога здесь расширяется, так что Эме и Раиса могут поддерживать старика с обеих сторон. Он шагает дальше. Вскоре они видят указатель:

НУРИЯ-ПУСТЫНЬ, 3 КМ

Шрифт странный… Эме выбрал свой путь, он выиграл партию. Партия… Ах да! Это слово сказал Пюиг: «Где бы ты ни был, даже если ты совсем одинок, ты должен олицетворять всю партию». Что ж, это справедливо. Справедливо для всех партий. Всю партию. Всего человека!

Среди шпилей проглядывает черепица. Лонги, Раиса и ее дедушка окружены солдатами в серых мундирах. Нет. Это невозможно! Это же немцы! Да, да, именно немцы! Ведь на них не жеваные кепи карабинеров! Это не Guardia civil. Ах нет! Они говорят по-испански! Это самая настоящая Guardia civil. Достаточно взглянуть на их ноги. Они носят эспадрильи.

 

В этот вечер канадский лейтенант Эме Лонжюмо — Мон-Рояльский стрелковый полк — лег спать в жеронской carcero duro.

Жерона — красивый город, тюрьмы там не такие большие, как церкви, но народу в них так же много, как и в церквах.

В камеру в два метра шириной, вся меблировка коей состояла из параши, втолкнули Эме и еще пятерых беглецов — один из них был американец. Дела Эме уладились на другой же день. La mañana — отличный эквивалент немецкого Morgen früh. Эме вспоминает об учебнике испанского языка аббата Нумы и Пюига.

— Mi casa es suya. Мой дом — ваш дом.

И мысленно улыбается перед тем, как погрузиться в сон, такой же глубокий, как озеро Каранса.

Назад: IX
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Санта Эспина (Santa Espina)