Уполномоченный Красного Креста, иоаннит, господин фон Вагген, в это время объезжал новые фронты. Подчиненный ему унтер-офицер Мусснер с круглым лицом и широко раскрытыми, точно от изумления, близорукими детскими глазами, вошел вместе с фельдфебелем Шпирауге в караульную, чтобы записать последнюю волю Гриши. В большом запечатанном бумажном пакете писарь нес все, что было найдено в карманах Гриши и в вещевом мешке, когда его заключили в тюрьму.
Но эти трое пришли не одни. Их сопровождал шведский уполномоченный Красного Креста, профессор граф Анкерстрем, прибывший накануне, чтобы вместе с господином фон Ваггеном и его превосходительством фон Лиховым обсудить ряд важнейших вопросов, касавшихся попечения о военнопленных…
Наследство осужденного уже было назначено к отправке в Вологду через Швецию, в адрес русского Красного Креста. Но у Анкерстрема была задняя мысль — под предлогом этого посредничества явиться неожиданным гостем в тюрьму и ознакомиться с здешними тюремными порядками.
На длинном чистом столе было достаточно места, чтобы выложить все то, что пока еще хранилось в большом желтом мешке и в ручном сундучке, который унтер Шмилинский с некоторым смущением принес из камеры Гриши: подследственный заключенный, безусловно, не имел права на это. Но никто не произнес ни слова. Про себя Анкерстрем отметил, что, судя по сундучку, обращение с заключенными в этой тюрьме вполне человечное.
Своими ярко-голубыми глазами с золотистыми ресницами он разглядывал из-за стекол без оправы крохотные, расположенные почти в математическом порядке клетки, в которых спали солдаты. Из маленького, нежно очерченного рта вырвался легкий вздох; как ужасно, что миллионам взрослых людей в настоящее время предоставляется не больше пространства, чем это требуется для соломенного тюфяка с надстройкой над ним высотой в один с четвертью метра.
Фельдфебель Шпирауге взглянул на часы: две минуты двенадцатого. Но снаружи уже послышались шаги, дверь открылась, и в караульную вошел человек без оков, с раскрасневшимися щеками, хотя кожа у него была нездорового тусклого цвета, с пытливыми серыми глазами; человек, которому предстояло сейчас изложить свою последнюю волю, здоровый физически, но со смертельным недугом, исход которого был давно предопределен судьбой.
Переводчик объяснил Грише, что от него требуется.
Став у стола, Гриша кивнул головой и обратил испытующий взгляд на незнакомого господина. Открытое удлиненное лицо, узкое в висках, выделявшееся на дорогом черном мехе воротника, внушало доверие.
В присутствии Гриши — фельдфебель Шпирауге подчеркнул это — был вскрыт мешок с его пожитками.
Гриша опять увидел свой компас, нож, несколько алюминиевых колец, им самим изготовленных; плоскую бронзовую с ушком для подвешивания пластинку — амулет тонкой работы с изображением святого младенца и четырех женских фигур в длинных платьях колоколом, серебряную цепочку для часов, медный ярлык Бьюшева, с проволокой для ношения на груди, кошелек из свиной кожи, ножницы в самодельном кожаном футляре, бритву, тоже в футляре, три ложки из липового дерева, на ручках которых были вырезаны, одна над другой, две женщины, еще дальше — голова солдата; кольцо с нанизанными на него проволочными приспособлениями для чистки трубки, семь перевязанных шнуром медных пуговиц, из которых Гриша намеревался сделать кольцо.
Из сундучка вынули белье, портянки, две рубашки, две пары подштанников, трубку, табачный кисет, кремневую и бензиновую зажигалки, ложку и вилку из оцинкованной жести, складные ножик и вилку и еще разного рода мелочи.
Остальное достояние Гриши было на нем: фуфайка из мягкой серой овечьей шерсти, поясной ремень и весь пропитанный потом бумажник, висевший на шее. Он начал дележ. Его глаза беспокойно оглядывали все эти богатства, в которых он уже не нуждался. Он открыл кожаный кошелек. Там еще лежали деньги — шестьдесят три рубля, частью в денежных знаках верхневосточной области, и шестнадцать бумажных германских марок. К ним он нерешительно присоединил вынутые из другого матерчатого бумажника, содержимое которого он уже неоднократно спасал, пряча его между стелькой и подошвой сапога, две золотые монетки — большую и маленькую; он с самого начала войны носил их на себе, пряча их то здесь, то там.
— Это золото, — начал он, — принадлежит моей жене, Марфе Ивановне, и еще — половина бумажных денег, серебряная цепочка и часы, полученные в наследство от отца.
Часы заводились ключом, на оборотной стороне их был изображен аист, стоявший между тростником и прудом; а на берегу пруда — бревенчатый домик и возле, на короткой веревке, крохотное бельишко.
Перо унтер-офицера Лангермана тихо поскрипывало по бумаге, записывая слова Гриши.
— Передайте ей, — говорил Гриша, — что я думал о ней до последней минуты. Я благословляю ее и нашего ребенка; поминаю ее на прощанье добром. Пусть вспоминает обо мне, но не служит по мне панихид и не тратит денег на попа, потому что грехов у меня, что вшей, ровно столько, сколько полагается солдату. И если она снова выйдет замуж, пусть возьмет человека, который не обидит мою дочку, а то не будет мне покоя под землей и я приду защитить моего ребенка и в сумерках буду стоять у печки, как бывало прежде. Шерстяную фуфайку я потом сниму. Передайте и ее Марфе Ивановне. И хозяйство чтоб она вела хорошо. Избы не продавать, а если будет нуждаться в совете, пусть идет не к своему отцу — он жаден на деньги, — а к моей матери. В остальном пусть поступает, как найдет нужным для себя и маленькой Лизаветы. Пуговицы подарить ребенку, пусть играет ими, и объяснить, что их прислал отец, он ее любит и шлет свое благословение.
Медный образок мне дала одна женщина. Его надо вернуть. Солдаты знают эту женщину, ее зовут Бабкой. Образок плохо оберегал меня, но об этом не говорите ей. Против смерти нет средств. Пусть сначала повесит его над люлькой ребенка, а потом пусть ребенок делает с ним, что хочет.
Затем Гриша строго посмотрел на свои руки и продолжал:
— Эти бумажные деньги — тридцать три рубля и восемь марок — тоже надо передать Бабке, она в больнице, рожает. Ребенок от меня. Вот какие бывают дела! Эти деньги, значит, передайте ей, и еще рубашки из моего белья — на пеленки для младенца. Если родится мальчик, я желаю, чтоб его назвали Илья Григорьевич. На память обо мне я даю ему вот это кольцо. Серебряное. Не перепутать его с теми двумя, из алюминия. Я желаю ей всего хорошего. Пусть не думает о Бьюшеве и обо всем этом. Не суждено мне было добраться до дому. Пойди я другим путем, конец был бы тот же. Пусть не побрезгует взять на память обо мне это алюминиевое кольцо с германским крестом. Я сам его сделал в лесном лагере. Кроме денег для себя и ребенка, прошу ее принять этот нож на память и медный ярлык погибшего Бьюшева. Если только она, глядя на него, не будет злобиться сама на себя. Я не хочу, чтобы она упрекала себя; а это, — вспомнил он вдруг, — этот портсигар из дерева тоже отдайте ей. Я сам вырезал его из клена, дарю его ей в знак дружбы и мира.
Он оторвал взгляд от вещей, которые держал в руках, — всего своего убогого имущества. Кто-то вошел, и Гриша, углубленный в свои распоряжения, все же заметил какую-то перемену: обер-лейтенант Винфрид, которого тишина в комнате заставила ступать бесшумно, на цыпочках, вдруг показался в конце стола, в поле зрения Гриши.
Гриша улыбнулся Винфриду. С его приходом с души Гриши спала большая забота, как бы ему, никого не обижая, сдать в надежные руки оставляемое Бабке наследство, в особенности наличные деньги.
— Хорошо, — сказал он, — что господин обер-лейтенант пришел. Я прошу его передать Бабке, в собственные руки, тридцать три рубля и восемь марок, а также и вот эти мелочи. Если позднее понадобится назначить опекуна для ребенка, пусть Бабка сама выберет его. Если же она умрет теперь при родах или от последствий…
— Все идет хорошо, — перебил его Винфрид, но Гриша лишь слегка поблагодарил его кивком головы и продолжал:
— …или от последствий родов, то пусть… — Он запнулся. Он не знал, чего пожелать ребенку. Он охотно сказал бы, повинуясь своему чувству: пусть дадут ребенку умереть, ибо родиться на этой земле — уже само по себе несчастье. Но чувство действительности подсказало ему, что новорожденное дитя радостно подчиняется необычайно властному велению — жить и расти, и все дело только в том, кому доверить ребенка. Охотнее всего он доверил бы его еврею Тевье; известно ведь, что евреи ласковы со своими детьми и уж, во всяком случае, не обращаются с ними так грубо, как крестьяне. Но затем у него блеснула мысль, сразу положившая конец его сомнениям. Спокойно глядя на Винфрида, он продолжал: — Пусть сестра с черными глазами и усиками, — она всегда была ко мне ласкова, та, которая во время офицерского праздника танцевала с господином лейтенантом в саду…
— Сестра Барб Озан, — спокойно кивнул Винфрид унтер-офицеру Лангерману.
— Правильно, — сказал Гриша, — пусть сестра присмотрит за маленьким, пока она здесь, и отыщет надежного человека для ребенка. А этот компас предназначается для моего друга Алексея Павловича Гранского, он работает на лесопильном заводе при лесном лагере, откуда я ушел. Пусть возьмет его на память обо мне и еще вот эту трубку. Эти резные ложки — сестре Барб, второй сестре и лейтенанту Винфриду, и если ефрейтор Захт, который сегодня заболел, пожелает, передайте ему мой кисет. Если же ему приятнее деревянный сундучок, тогда кисет получит столяр Тевье. Да, так тому и быть, — прибавил он, — деревянный сундучок столяр сам себе смастерит, а кисет для табака в конце концов есть у каждого солдата. Вот и все.
Граф Анкерстрем, профессор, преподающий финско-угорские языки в Упсале, прочел запись завещания, сравнил ее с тем, что слышал.
«Эти простые люди, — думал он, — всюду одинаковы. У нас в Швеции, там в Германии, здесь в России, — везде все та же могучая человеческая природа. Если бы мы, — и он тут же мысленно поправил себя, — если бы общество предоставило возможность развиться заложенным в них силам, что за великолепные создания возникли бы на земле!»
Тем временем Гриша взял перо, Анкерстрем подал ему бумагу, и Гриша, после того как ему прочли ее содержание, тремя крестами расписался под ней.
— Все правильно, — сказал он при этом.
Перо Гриши скрипело, когда он выводил на белой бумаге горизонтальные и вертикальные линии — три креста черным по белому — символ зимнего кладбища. Свидетели расписались, в том числе и Винфрид. Невероятная подавленность охватила всех, когда запакованное по частям имущество Гриши было вручено унтер-офицеру Мусснеру. Ни у кого не нашлись нужные заключительные слова…
Лангерман бесшумно сложил листы бумаги, Шпирауге откашлялся и сказал:
— Теперь остается еще покончить с вопросом о напутствии. Попа еще нет, но за ним послали.
Гриша поднял глаза и насупился. Он не хочет попа.
Шпирауге вздохнул с заметным облегчением. Он сейчас выяснит, свободен ли господин дивизионный пастор Людекке.
Гриша сделал гримасу: он очень благодарен, но в пасторе он не нуждается. Он умрет и без пастора. Три года войны и плена — это почище ада, если только ад существует. Если он что сделал плохое, то он мужчина и сам за себя ответит, а от страха смерти, который, конечно, томит его, не освободят его люди с молитвенниками в руках. Он жил и умрет, как человек, как простой человек, один из тех, у кого было мало досуга для господа бога и для которого мало досуга было у бога. И если эти слова оскорбляют бога, то смерть — достаточно жестокое наказание за это.
— Духовному лицу, во всяком случае, надлежит присутствовать при экзекуции, — возразил фельдфебель Шпирауге. Поэтому он предлагает позвать католического патера Иокундуса.
— Да, — сказал Гриша, — к кресту я хотел бы приложиться, ведь я христианин, а на ком этот крест — мне все равно. Но этот полковой пастор с рыжей бородой однажды сильно обидел меня, поэтому пусть лучше придет другой.
Фельдфебель Шпирауге принял это к сведению, засунул записную книжку между пуговиц, надел шапку и, отдав по-военному честь лейтенанту Винфриду и шведскому графу, удалился.
Возникшую где-то на грани его сознания неловкость — прощаться ли ему с арестантом? — он тотчас же подавил, сказав себе, что для прощания еще будет достаточно времени.
Писарь Лангерман последовал за начальником, бросив на Гришу взгляд, и котором таились ужас и боязливое удивление.
Переводчик с потухшей папиросой во рту и безгранично равнодушным, желтым, вялым лицом кивнул Грише, помахал шапкой куда-то в потолок и вразвалку направился к двери.
Унтер Шмилинский побледнел от страха, холодный пот жемчужными каплями выступил у него на лбу при мысли, что ему придется теперь остаться наедине с заключенным.
К счастью, он мог позвать дневальных, которые, пока писалось завещание, бегали по снегу и боролись, толпясь во дворе и коридоре.
Граф Анкерстрем застегнул шубу, медленно натянул левую перчатку и, внезапно взглянув Грише в глаза, сказал по-русски:
— Да, я говорю по-русски и обещаю вам на русском языке, что ваши желания будут исполнены. Я похлопочу о том, чтобы вашей жене выдавали пенсию, какую полагается вдове убитого унтер-офицера.
Гриша просиял и поблагодарил.
— У меня нет фотографии, — озабоченно сказал он. — Моя жена уже не знает, надо думать, как я выгляжу, а моя девочка, когда говорит «тятя», не знает — кто же это? Ну, ничего, во время войны и не такие вещи бывали.
Анкерстрем задумался: нельзя ли в течение часа раздобыть фотографа?
— Но ведь у вашей жены осталась фотография, когда вы отправлялись в действующую армию? — спокойно сказал он.
— В самом деле, — ответил Гриша, сразу разгадав мысль графа, — правильно! Пусть я останусь в ее памяти таким, каким был тогда. На кой ляд ей такой паршивый парень с костлявым лицом? Тут и похвастаться нечем.
Швед кивнул ему, весело рассмеялся и сказал:
— Вот именно, вы правы, идите с богом.
И он подал Грише через стол узкую, крепкую, как натянутая узда, руку. В этом рукопожатии Гриша почувствовал сочувствие мужчины мужчине, оно согрело ему сердце, как хорошая водка. Анкерстрем обернулся к адъютанту — не проводит ли он его?
Винфрид сдвинул со лба фуражку, сокрушенно взглянул на Гришу и, обращаясь к нему, сказал:
— Итак, русский, мы, значит, расстаемся. Ты и не знаешь, сколько причинил мне забот. Если бы ты вчера, недолго думая, отправился со мною, быть может, теперь нам всем было бы лучше.
Лишь взглядом, словно желая подчеркнуть расстояние между ним и всеми другими, Гриша попросил графа перевести ему слова обер-лейтенанта. Затем ответил:
— Видно, не судьба. От беды, знать, не уйти. Но я благодарен господину лейтенанту, который всегда был добр ко мне и до конца хлопотал за меня. Поэтому мы расстаемся по-хорошему.
— Да, Гриша, — сказал обер-лейтенант Винфрид, — придется расстаться. Я не пойду с тобою на твою последнюю прогулку, но и не забуду тебя, старина, дружище, упрямый ты парень!
И в великой печали юноша преодолел чувство неловкости, которое он ощущал, как военный. В присутствии шведского ученого, графа и офицера, прусский обер-лейтенант коротко и крепко пожал руку русскому рядовому, еще раз приложив правую руку к козырьку фуражки, повернулся и ушел, не забыв, однако, у дверей уступить дорогу гостю.
Гриша видел, как они удалялись, становясь все меньше и меньше. Он почувствовал легкую слабость в ногах, упал на лавку и, покрываясь глубокой серой бледностью, трижды повторил:
— Совсем один… один… один…
Для Винфрида, однако, это прощание за руку с пленным русским, каким-то вшивым парнем, приговоренным к смертной казни, имело неожиданные последствия, как это бывает иногда со второстепенными, незначительными событиями. Ибо унтер-офицер Шмилинский, наблюдавший за ним стеклянными глазами, отметил про себя этот из ряда вон выходящий случай. Естественно, он рассказал о нем и другим. На людях солдаты неодобрительно толковали об этом, но втайне, очевидно, думали иначе.
И в те дни, когда верховное командование выпустило из рук бразды управления армией и многим офицерам пришлось испытать кое-какие неприятности из-за своих погон и кисточек на темляках, Винфрида, словно защитным палом, ограждали слова, сказанные в совете солдатских депутатов:
— Это тот самый адъютант, который пожал тогда руку русскому! — Слова эти возвращали к должной почтительности даже самых дерзких рекрутов из учебных лагерей. Впрочем, это происходило гораздо позже и об этом речь будет впереди.