Из дымоходов, жестяных труб с маленькими колпачками вылетают с непрерывным гудением снопы искр. Они опускаются на плоские придавленные крыши лагерных бараков, чернеющие на фоне слабо отсвечивающего снега. Луны нет. В углах, проходах, закоулках стелется непроницаемая тьма, особенно черная в тех местах, где она прорезывается узкими полосками света, проникающими из плохо занавешенных окон.
Ветер по-весеннему бурный. С навязчивым упорством помешанного носится он, завывая, вокруг разбросанных на большом пространстве, где попало, лагерных строений; словно по нотам, он выводит рулады на колючей изгороди, которая несколькими рядами, высотой в три-четыре метра, тянется вокруг жилых бараков, домов начальства, лагерных складов и цехов лесопильного завода.
Между этими строениями, спотыкаясь и скользя по растаявшему за день и вновь обледенелому, твердому, как железо, снегу, движется человек. Как раз в этих местах ему приходится ходить дозором.
Это называется — нести караул. В чудовищном бараньем тулупе, с ружьем на ремне, дулом вниз, он шагает, дробя гвоздями смазанных жиром сапог маленькие острые бугорки и выбоины, замерзшие к ночи следы дневных шагов. Неуверенно держась на скользком месте, уносясь мыслями далеко от окружающих его невзгод, человек прислушивается к ветру, который, свистя, бьет в лицо.
Он покинул защищенное место, где можно было спокойно спать, и идет навстречу смене: она должна явиться с минуты на минуту. Вообще говоря, нет никакого смысла стоять здесь в карауле. Кому в голову придет проносить что-нибудь в лагерь, или пытаться в такую ночь украсть каравай солдатского хлеба, или тем более бежать отсюда собственной персоной.
Бежать теперь, когда война близится к концу? Какая нелепость!
В том, что война скоро кончится, убежден не только ландштурмист Геппке, так рассуждает весь гарнизон, за исключением, конечно, фельдфебеля лагеря; тот, как и все фельдфебели, почувствовал бы себя душевнобольным, если бы вдруг пришлось прекратить крайне добросовестное выполнение самых нелепых требований службы.
Геппке зол от нетерпения: куда, черт побери, запропастился Казмиржак, который должен его сменить?
Но стихия звуков снова заполняет его. Она надвигается со стороны леса, где ветер, вздымая и угоняя все на своем пути, наметает снег в сугробы, бьет ветви одну о другую, производя время от времени треск, напоминающий выстрелы: это отлетает под напором ветра ставший хрупким от мороза сук.
Звук шагов невозможно различить в этом вое. Поэтому выступивший вдруг из мрака, да еще в черной шинели, ландштурмист Казмиржак налетает прямо на караульного.
— Старина! — облегченно восклицает Геппке. — Ну и обормот же ты! Никак не можешь оторваться от ската!
Ландштурмист Казмиржак, держа, вопреки уставу, трубку во рту, принимает у него оружие. Сменяемый мгновенно сбрасывает тяжелый караульный тулуп. Казмиржак с трудом напяливает его. Ворча, делится он с Геппке своими наблюдениями, сделанными на пути от караульного помещения сюда.
Окна! Отовсюду пробиваются полосы света шириною в палец. Плохо завешены! А кто будет в ответе, если фельдфебель заметит это? Пусть Геппке, — он дружески называет его по имени: Карл, — пусть Карл распорядится так, чтобы окна затыкали поаккуратнее.
Все это — вздор! Не правда ли! Да, такой же вздор, как и вся война. Из-за летчиков! Тут, в Польше! Какие уж тут летчики! Разве что дикие гуси накидают на крыши бомбы. Но приказ есть приказ, и служба остается службой, и водка — водкой. Вот так изгажена вся жизнь.
— А теперь надо затемнить эти дурацкие окна! — еще раз напоминает он. — Спишь себе тут на посту, словно нет на свете ни пароля, ни Клаппки!
Клаппка — это фельдфебель, человек холерического темперамента, он известен необычайной способностью выходить из себя из-за каждого пустяка.
— Эмиль, — говорит Геппке необычным голосом, — старина, мне что-то не по себе. Дружище, я вне себя от того, что нельзя мне домой. И еще этот сумасшедший ветер свистит в ушах. Эмиль, я как одержимый — хочу в отпуск. Я сам не свой от этого.
Казмиржак не отвечает: если Карл воображает, что сказал что-нибудь новое для него или для кого-нибудь в армии, то у него не мозги, а труха в голове.
Но Геппке, со взглядом, как бы обращенным в себя, продолжает исповедь:
— А как поют эти русские, послушай… Там у них революция, Эмиль, мир. Послушай… Домой бы… к верстаку. И старуху бы опять возле себя в кровати… И малыш ползает, держась за ножку стола. Эмиль, повесить бы ружье на первый попавшийся сук и — бежать бы, бежать, чтобы только пятки засверкали! Скоро весна, ты только понюхай, понюхай, как пахнет лес!
Казмиржак наконец влез в тулуп, он вешает через плечо ружье, оно — старого образца, но снабжено новым затвором. Да, он тоже полагает, что неспроста распелись так здешние русские. Там, в России, революция. Есть о чем поразмыслить в карауле от восьми до десяти, хватит даже и на ночную смену — от двух до четырех.
А Геппке все не может остановиться:
— Ничего мне не нужно, только бы очутиться дома, в Эберсвальде, снова стать слесарем Геппке, по воскресеньям заглядывать в ресторанчик «Вальдшлёсхен», сидеть за кружкой пива… И мальчишка тут бы на качелях качался, а старуха вязала бы и болтала о чем-нибудь с Робертихой… А я с Робертом и Вике играли бы в скат… Тьфу, черт, ведь Роберт на прошлой неделе окачурился в лазарете от сыпняка! Нет, совсем голову теряешь, когда вот так призадумаешься, глядя в этот мрак, и нет ничего, что бы тебя ободрило!
Казмиржак тем временем медленно цедит слово за словом. Он считает, что может без опасений поделиться мыслями с товарищем. С заключением мира что-то не ладится. Тут еще слово будет за Америкой, у Вильсона еще достаточно козырей, да и торопиться ему некуда. Подводная война тоже еще не раз подложит свинью, — так что дело не так уж просто.
Но Геппке слишком погружен в себя, и рассуждения подобного рода не доходят до его сознания.
— Эмиль, — говорит он, подходя к дверям караульного помещения, — завалюсь-ка я и отосплю свою порцию. Во сне по крайней мере не помнишь своей беды. Да, дружище, сон! Пришлось дожить до сорока лет, чтобы начать жить только во сне. Если так будет продолжаться, я сойду с ума, Эмиль…
Но Казмиржак сердится.
— Счастливых тебе сновидений на матраце из стружек и на бумажной подушке, со вшами в придачу, — раздраженно бросает он приятелю. — Может быть, мир и наступит когда-нибудь, по крайней мере на нашем фронте! Но мир только на нашем фронте — чепуха! Все мы должны были бы сделать, как русские, — швырнуть ружьишки, и — точка!
Это доходит до сознания ландштурмиста Геппке, об этом он уже думал давно.
— Нам бы только начать, — шепчет он, робко озираясь. — Но разве мы рискнем!
С этими словами он открывает дверь тамбура караульной будки, откуда в ночной воздух ударяет целое облако человеческих испарений, и оставляет Казмиржака одного нести караул. Тот начинает обход лагеря.
«Сказать бы во всеуслышание, — думает он. — Ведь это можно сказать всем, ведь это правда! Конечно, нам надо бы начать первыми! Но мы не решимся на это. Те, там, наверху, здорово нас замундштучили!»
Под его ногами хрустит промерзшая земля, он ходит, пристально уставившись в носки сапог, и слушает, слушает хоровое пение русских военнопленных в бараке номер три.
Там, где под тупым углом смыкаются третий и четвертый бараки, какая-то фигура крадется из глубокого мрака к колючей изгороди — человек, у которого ноги вот-вот подкосятся от страха и возбуждения. Он благодарен грозной и печальной песне за то, что она заглушает дрожь его собственного сердца. Русские поют ту песню, которая потрясала тюрьмы в 1905 году, когда царские палачи вели на казнь приговоренных к смерти революционеров. Это простая мелодия, чарующая своим ритмом, мелодия, какую могла создать лишь цельная душа глубоко музыкального и исстрадавшегося народа.
Внимание Гриши крайне напряженно, когда он крадется последние пять-шесть метров по едва освещенному пути до первого ряда колючей проволоки и затем сильным нажимом клещей перекусывает проволоки — три, четыре, пять; но все же до его внутреннего слуха доходят слова, которые поют товарищи, слова, выражающие обет: не забывать павших и помогать живым.
Слабо натянутая колючая проволока, звеня, отскакивает. Образовавшаяся лазейка — к счастью, он выбрал место в тени, отбрасываемой бараками, — через несколько секунд расширяется настолько, что можно просунуть сначала вещевой мешок и узел с одеялом, а затем пробраться самому.
Теперь уже отступление невозможно, теперь попытку к бегству нельзя ничем замаскировать. Обливаясь поч том, весь дрожа, Гриша устремляется вперед, к следующей линии проволочных заграждений.
Он останавливается у лагерного склада с шанцевым инструментом, чтобы перевести дух. Теперь он проклинает пение, оно может помешать ему различить шаги часового, если тот приблизится к нему. К счастью, пение тотчас же обрывается. Он знает, кто несет караул. Казмиржак очень строг к военнопленным, хотя мог бы разговаривать с ними по-польски. Несмотря на это, Грише на мгновение становится жаль, что, может быть, этому человеку придется — кто знает, когда откроется побег? — поплатиться за его, Гриши, поступок.
Гриша пробирается через восточную часть лагеря. До сих пор при попытках к бегству — в последние девять месяцев их было четыре — люди устремлялись к западу, к расположенному верстах в сорока от лагеря городу, население которого, озлобленное против немцев, давало беглецам приют.
Клещи звенят, щелкают, прокусывая проволоку, а ветер делает свое дело, скрадывая подозрительные шорохи. Здесь вольная воля для его разгула, от его леденящего дыхания почти мертвеют пальцы.
Теперь опасность для Гриши представляет широкое, почти пустое пространство между проволочным заграждением и обеими мастерскими. Снопы искр бесшумно вылетают из небольших дымоходов раскаленных печей, в которых трещат дрова. Совсем близко такает мотор, питающий жилые помещения электричеством. После бегства двоих дезертиров, стоившего теплого местечка фельдфебелю Бушу, начальство задумало осветить весь лагерь электрическими дуговыми фонарями. Но так как опасность воздушных налетов тогда действительно не позволяла прибегнуть к такой мере и к тому же был получен приказ об экономии угля, то эта надежнейшая мера не была осуществлена.
«После моего побега, — думает Гриша, — они уж, наверно, все осветят здесь. А друг Алеша, пожалуй, попадет в карцер из-за клещей. Но, — соображает он далее, — но, может быть, он выйдет сухим из воды и подозрение не падет на него».
Гриша напряженно вглядывается в темноту, эти мысли бегут автоматически, без действенного участия его сознания, которое, словно ударник винтовки под действием пружины, целиком устремлено вперед.
Он вбирает воздух, стискивает зубы. «Пора!» — думает он и тихонько скользит в своих тяжелых сапогах по большому, напоминающему двор, полутемному пространству.
Он стремится туда, к опушке леса, где на рельсах узкоколейки стоят вагонетки. Здесь сложен у колючей изгороди штабель напиленных для завтрашней погрузки досок.
Чтобы ускорить работу, грузчики незадолго до шабаша стали передавать друг другу длинные плоские доски прямо через проволоку. Таким образом, в этом месте проволочные заграждения оказались прикрыты досками как извне, так и изнутри. Конечно, это убежище могло сохраниться лишь до утра, когда с подвозом новой партии напиленных досок возобновится работа.
Но до тех пор — это ясно — никто сюда не заглянет. Может быть, завтра, когда при распределении работ обнаружится отсутствие военнопленного номер 173 и возбуждение охватит весь лагерь, об этих досках вообще забудут, и они пролежат здесь до заключения мира! Или же, наоборот, строго соблюдая служебный распорядок, ими займутся тотчас же. Кто знает? Но сейчас Гриша, слегка оцарапавшись о проволоку, ныряет в темный закоулок. Он может считать, что его бегство — до завтрашнего утра, до половины восьмого — удалось.
Ветер жалобно стонет, ударяясь о проволоку. Ландштурмист Казмиржак ходит дозором. Все идет своим чередом.
Американцы, думает Казмиржак, еще натворят дьявольски много бед. Известно, какие фортели они умеют выкидывать. Он сам был там, работал, прикопил доллары и в 1912 году вернулся обратно. И, конечно, свалял дурака! Он жил в Истенде, среди евреев, хорошо зарабатывал. Американцы умеют взяться за дело и, раз вцепившись, крепко, как бульдоги, держатся за него. Они понастроили железных дорог, выдумали небоскребы, сделали так, чтобы Ниагара вертела турбины, — им есть чем похвалиться.
С такими мыслями, да еще когда в ушах свищет ветер, легко пройти ночью в двух метрах от проволочной изгороди и не заметить, что во внутреннем кольце, между жилыми бараками и первым заграждением, проволока прорвана приблизительно на высоте стоящего на коленях человека.
…Человек крадется на цыпочках, против ветра, к лесу, по свободному от заграждений пространству от пня к пню.
Какой шум в ветвях! Почти такой же, как в сердце. Время от времени плохо укрепленная вагонетка срывается с места с грузом, или без него, движется сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее по легкому скату, идущему от расположенного на высоте лагеря к месту погрузки.
Как распознать в общем шуме, даже если бы нашлись чуткие уши, стук колес на рельсах или скрежет и лязг обледенелого железа о железо?
В верхушках деревьев ветер ревет, свистит, беснуется.
Согласно инструкции стоящие наготове в лесу груженые вагоны должны охраняться. Но кто станет взыскивать за нарушение инструкции?
Приятно играть в скат в теплом, светлом станционном бараке с крышей из волнистой жести, когда сидишь втроем и есть у тебя курево. К тому же можно и чай вскипятить, а три сэкономленные порции рома дают изрядное количество грога. Кто в дружбе с кашеваром, у того и сахару всегда достаточно…
Если товарный вагон открыт сверху, то человеку нетрудно забраться в него. Тщательно задвинув короткие сосновые брусья с нарезкой на обоих концах, Гриша вытягивается во весь рост в обложенной досками норе, сильно пахнущей смолой. Вытягивается и смеется, смеется громко, весь сотрясаясь от смеха. В насквозь пропотевшей рубахе, скорчившись в неудобной дыре, похожей на гроб, он тем не менее всем; своим существом рвется вперед. Лежать жестко. Двигаться почти нельзя. Но он смеется, и его глаза, вероятно, блестят в темноте, как глаза пантеры, томившейся долго в неволе и вырвавшейся на свободу.
Около половины двенадцатого Гриша просыпается от резкого толчка, в ужасе вскакивает с вещевого мешка, на котором он, закутавшись в одеяло и шинель, спал таким счастливым сном, каким не спал, наверно, уже десятки лет, и больно ударяется головой о бревна. Но еще быстрее, чем прошла боль, отхлынул страх. Это паровоз прицепляют к товарным вагонам, чтобы утащить отсюда поезд в сорок восемь осей. Рев паровоза, свистки постепенно сменяются скрежетом и лязгом двигающегося поезда. Гриша блаженно опускается на свое ложе — поезд тронулся.
Грохоча и выбрасывая снопы искр, — кочегары равнодушно ругают отвратительные брикеты, — паровоз устремляется грудью навстречу ветру, бушующему у его стенок и пытающемуся удержать его продвижение на восток, в Россию.