Денщики сбились с ног. Они беспрерывно сновали взад и вперед по лужайке.
Четвертого августа фон Лихов пригласил офицеров своей дивизии — тех, кого можно было собрать, на вечеринку, которой предшествовал обед.
После долгих переговоров генералу удалось выторговать у баварцев на северном оперативном участке тонну пива: темного, сладкого, густого, пенистого пива, сочетавшего в себе терпкость хмеля и добротность ячменя. Настоящий мужской напиток — более ценный и более редкий в эти дни, чем вино, постоянно притекавшее из погребов Северной Франции.
В дивизии отмечали четвертое августа, день вступления в войну Англии, а не второе августа, когда Германия объявила войну России и Франции. Ибо, как заявил, подмигивая, фон Лихов, настоящий «бум» начался тогда, когда на арене появилась Англия.
— Я нисколько не умаляю, — прибавил он добродушно, накладывая кусок желтого сыра на бархатно-черный пумперникель, — военной мощи и выучки французов и русских. Это старые воинственные народы, как и мы, пруссаки, — весело бубнил он, удобно откинувшись на спинку большого кресла и обращаясь к генерал-майору фон Геста, артиллерийскому командиру, сидевшему по левую руку от него. — А для воинственных народов война не представляет собой ничего особенного. Выигрываешь одну войну, проигрываешь другую, начинаешь третью. Это не порождает ненависти, я хочу сказать, настоящей ненависти — не на живот, а на смерть. А вот англичане — это уж другой разговор. Они давно перестали быть воинственным народом. Людей, еще сохранивших воинственный дух, они отсылают в колонии, предоставляют им на выбор любую часть света — и баста.
Но если вдруг пощекотать их, пробудить их инстинкты, они сорвутся, как разъяренные бульдоги, и тогда только, держись, тогда дело принимает опасный оборот! Сейчас эту опасность навлекли на себя мы. И поэтому выбор у нас один: добиться цели или подохнуть.
Раз уж войны затевают во времена демократизма, когда всякие там Ганцы и Кунцы хотят, чтобы их всерьез спрашивали, желают ли они помирать, то, чтобы выжать соки из этих молодчиков, война должна стать войной не на жизнь, а на смерть, за самое последнее, за собственную шкуру. Понимаете? А посему выпьем за здоровье Англии, которая побудила нас и продолжает побуждать к мобилизации всех сил, до последней крысы. Второго августа все еще могло обойтись, как в семидесятом году, и лишь четвертого августа дело приняло соответствующий оборот. Прозит, камрад!
Генерал-майор фон Геста улыбнулся и отхлебнул из бокала основательный глоток.
В саду штабной виллы, на лужайках вдоль дорожек, был накрыт бесконечно длинный стол; под углом к нему был поставлен второй, и за этим придатком разместились лейтенанты — в полном составе — во главе с Винфридом.
Два ряда профилей, образующих коричнево-розовый орнамент и возвышающихся над зеленоватыми мундирами и тужурками со стоячими воротниками, узкие цветные ленточки орденов на каждой груди — все это четко рисовалось на фоне голубого неба, словно края какого-то длинного, напоминающего корыто сосуда, дном которого служила белая скатерть со всеми ее тарелками и бокалами, а стенками — живые фигуры сидевших офицеров. Посредине, втиснутые среди молодых, выделялись серо-голубые, как рыбья чешуя, мундиры нескольких австрийцев, длинный череп графа Дубна-Тренксина, австрийского офицера связи при дивизии, возвышался над коротко остриженными или причесанными на пробор головами пруссаков.
За стульями ожидали приказаний денщики, одетые в белую холщовую форму. Они то и дело мчались с пустыми кружками к буфетчикам, искусно нацеживавшим драгоценную влагу, и, балансируя, возвращались опять под деревья.
Орешник, клен, липа, одетые в это время года густой листвой, отбрасывали тень на пирующих. Несмолкаемый гомон постепенно утихал, гости разбились на отдельные группы. Офицеры уже закусывали сыром.
С того момента, как его превосходительство расстегнул верхние пуговицы мундира и ворот, другие тоже перестали стесняться. У всех лбы и затылки лоснились от пота. В закрытом зале жара была бы невыносима, здесь же ветер тихо шевелил листья деревьев, освежая, смягчая зной. У всех было одно желание — сбросить мундиры, остаться в рубашках.
К обеду был мясной суп с клецками из мозгов, плававшими среди глазков жира, затем были поданы огромные озерные щуки, оленина с лесной брусникой и черновато-серые оладьи по-силезски, из сырого картофеля. Теперь, после сыра — аллгаусского и эдамского, — денщики разносили пестрые ящики с сигарами и множеством сигарет.
Гриша со свечами для прикуривания в обеих руках обходил столы. Некоторые офицеры щелкали своими ярко вспыхивавшими зажигалками, они были самых разнообразных форм, но все отчаянно коптили из-за скверного бензина. Какой-то саперный капитан подробно объяснял механизм своей зажигалки, которую он предпочитал всем прочим. Сделанная в виде дамского револьвера, она давала пламя при каждом нажиме курка.
У всех была одна мысль: скорей бы его превосходительство встал из-за стола, чтобы можно было поразмять немного кости, прогуливаясь по вилле Тамжинского, и освободить место для новых порций пива, выпить стоя кофе, который уж, наверно, приготовляют на кухне.
Гриша стоял со свечой за стулом его превосходительства. Генерал внимательно, как все, что он делал, оглядел большую матово-коричневую сигару, марки «Форстенланден», смочил ее губами, осторожно обрезал с одного конца, продул с другого и, наконец, полуобернулся к огню и спокойно закурил.
Гриша с восторгом поднес ему огонь. Но генерал не взглянул на него, он не заметил, кто оказал ему эту услугу. Он опять обратился к соседу, который разглагольствовал на важную тему — о размерах офицерских окладов.
Тост за Англию послужил для фон Геста исходной точкой для длинного рассуждения. Можно ли требовать от офицеров, чтобы они не праздновали этих августовских дней? В конце концов только с этого времени они стали получать приличное содержание. Ведь оклады мирного времени просто курам на смех. А теперь можно и скопить кое-что. У него два сына в армии, третий пал под Ипром.
— Да, — отвечал фон Лихов, — теперь еще можно кое-как жить, а потом, когда народы станут еще более, миролюбивыми, с нами, солдатами, может быть, сыграют такую же штуку, как хитрые китайцы со своими врачами.
Он медленно, наслаждаясь, выпустил дым. Длинные ноздри его тонкого носа расширились от удовольствия.
Фон Геста признал, что недостаточно образован.
— Ну, как же, — продолжал его превосходительство, — я читал, что китайцы хорошо и аккуратно оплачивают своих врачей до той минуты, пока их драгоценное здоровье не начинает ухудшаться; тут уж — конец щедротам пациента, покуда снова молодец не станет резв, как жеребец. — Его превосходительство любил такие штабные рифмы еще с той поры, как был полковником.
— Тем самым они, естественно, побуждают врачей сокращать срок болезни. Вопрос только в том, всегда ли это им удается. Ибо в конце концов, как я уже сказал, люди иногда умирают и в Китае. Что в таких случаях делают там с врачами, я не знаю. Но медики уж всегда найдут с помощью своей науки способ выйти сухими из воды. Ваше здоровье, господин тайный советник!
И он поднял свой бокал, чокаясь с генералом — военным врачом, который, улыбаясь, сидел по его правую руку, олицетворяя собой удельный вес медицины в союзных армиях.
— Смерть уж никого не удивляет, — засмеялся врач, — смертью нас теперь не запугаешь! Когда тебе ежедневно докладывают, что сотни больных отправились на тот свет… — И он вытер щетинистые седые усы, с которыми почти сливалась приставшая к ним густая пивная пена.
В разговор вмешалась, хихикая от удовольствия, четвертая седая голова за этим столом старшего поколения. В глазнице у говорящего прочно замурован монокль.
— Не выдавать нам жалованья, пока не наступит мир! Понимаю, ваше превосходительство. Это похоже на них, на этих гигантов духа, там, в рейхстаге. Да нет, руки коротки! Прежде чем мы выпустим из рук власть — а пока мы еще крепко держим ее, — много воды утечет!
Это был начальник бригады, из штатских, по фамилии Мюллер, пришедший сюда из кавалерии. Наконец-то он получил возможность блеснуть своим аристократизмом — как политический единомышленник генерала.
— Ну, пожалуй, пора и вставать, — произнес его превосходительство, допил свой бокал и поднялся.
«Что-то уж очень внезапно», — растерянно подумал мнительный подполковник. Но так как любезная улыбка хозяина дома относилась, несомненно, к нему, а избавление от вынужденного сидения было приятно всем гостям, то неловкость рассеялась.
Гости встали из-за стола в таком приподнятом настроении, что опрокинули стулья, а некоторые даже задели скатерть не без риска для посуды.
Офицеры расселись группами. Над их головами неподвижно застыло среди куп шелестящих деревьев голубое облако табачного дыма. Денщики бросились к столу, чтобы убрать посуду. Пиво из недопитых стаканов они тотчас же отправляли в глотку, как только оказывались за кустами, за изгородью из жасмина и бирючины, где величественно возвышалась бочка с пивом. Каждый из них по очереди исчезал на кухню, где им разрешали пользоваться остатками еды, лежавшими на переполненных блюдах. Они торопливо ели пальцами, вытирая следы соуса салфетками, и вновь кидались из чада кухни в сад исполнять свои обязанности.
Надо было снова накрыть столы: господа будут пить кофе, ликеры, а потом пиво, может быть, даже шампанское.
Теперь пришла очередь сластей, мелкого печенья, изготовленного наподобие домашнего местными кондитерами.
— Русский, ешь до отвала! — подбодрял Гришу седоголовый Водриг. Блестящие глаза и сияющая физиономия пленного радовали старика. Он сунул ему горсть сигарет в карман куртки. Все денщики, одетые в белую, безукоризненно выстиранную и выглаженную форму, выглядели великолепно. Цейхгауз выдал, ввиду торжественного дня, новую, с иголочки, форму всем, за исключением Гриши. Но и Гриша сменил свою одежду на менее заплатанную, и казался принарядившимся.
Вот он стоит с загорелым, слегка побледневшим лицом, живыми светлыми глазами, благодушно настроенный после выпитого пива, насытившийся объедками изысканных кушаний.
Он отведал и сметанного соуса, и брусники, обглоданных рыбных костей, щучьей ухи с петрушкой, клецок из мясного бульона — ощущения, которых его язык никогда не испытывал ни в плену, ни вообще в прошлой жизни. Он обалдел от присутствия такого большого количества хорошо одетых людей, в глотки которых он не прочь бы в другое время вцепиться сильными пальцами.
Но сегодня он по-своему любит их.
Он ясно, остро ощущает, что подбирает объедки, что и его товарищи, немецкие солдаты, делают то же самое, он чувствует, что стыдно подбирать эти крохи, но понимает, что этот позор — не его позор. Резкими контурами вырисовываются в его мозгу образы.
Стоит ему закрыть глаза, как они оживают перед ним: внизу, на лужайке, беспомощно бегают взад и вперед, словно вслепую, люди в холщовых куртках, подставив руки, а сверху господа, восседающие на стульях за торжественным обедом, бросают им объедки. Хмель непривычного нового напитка — пива — влиял иначе, чем острый привычный хмель водки, и выявил в нем творческие способности, о существовании которых он вовсе не знал.
Вот они восседают за столом, все те, кто швыряет им крохи, и только он, Гриша, чувствует, что позорно бросать людям, словно псам, остатки еды. Может быть, это понимают и другие денщики, его товарищи, соратники. Но они не подают виду. Они пользуются случаем хоть раз избавиться от обычного безвкусного варева; они жадно глотают, облизывают пальцы, вытирают их салфетками, тонкими полотняными салфетками из запасов казино.
Гриша прислоняется к стене кухни. У него слегка кружится голова, он трет себе ладонью лоб, оглядываясь вокруг. Но вскоре могучая радость, яркий инстинкт жизни охватывает все его существо. Хорошо жить на свете, хорошо суетиться здесь, подносить огонь для закуривания или водку всем этим господам, смотреть на эти загорелые лица с резкими чертами лица, светлыми глазами и волосами самых разнообразных оттенков.
А еще прекраснее было бы пинком, ударом приклада так отшвырнуть всех этих молодчиков в сторону, чтобы они, точно яйца, шлепнулись об стену, сломав кости и выворотив мозги, а затем убежать домой, вольным, точно голым человеком!
Они держат его, Гришу, в тюрьме, они крепко его, Гришу, пригвоздили. А там смерть снова гуляет, гранаты бешено рвутся — тысячами в час — от Двинска до тех мест, по которым он маршировал прежде, когда шло наступление на австрийцев. Эх, не осталось ни одного места на земле, где бы люди жили спокойно!
Но примечать нужно многое — надо взять в руки раскаленное перо и обструганную доску от гроба и выжигать на ней все, что случилось с тобою. А пока — все прекрасно, все хорошо…
Вновь раздаются смех и разговоры в большом саду, в парке Тамжинского, где остатки старого леса перемежаются с искусственными насаждениями и лужайками.
Теперь к офицерам присоединились — их пригласили с разбором — сиделки и сестры милосердия.
Появление этих женщин, хотя и плохо одетых, но все же женщин, было как бы своего рода десертом.
С их уст срывалась возбужденная болтовня, раскрасневшиеся лица выступали из воротников синих платьев, похожих на дешевую полосатую обивку для матрацев и скрывавших очертания тела. Прусских графинь не отличить было в этих одеждах от дочерей мелких чиновников: скрипучий голос какой-нибудь старшей сестры с одинаковым успехом мог звучать в комнатушке привратника Пизеке и в замке графа фон Клейнингена.
Молодые офицеры с Винфридом во главе окружили сестру Барб, прислонившуюся к пятнистому стволу платана. Она, смеясь, разговаривала одновременно со всеми и всех держала на почтительном расстоянии, к удовольствию своего друга.
Прогуливаясь под руку с его превосходительством, кивнула им издали сестра Софи. По другую сторону ее шел военный судья Познанский, который, как всегда, появился лишь после обеда.
Софи чувствовала себя хорошо со своими двумя кавалерами. Его превосходительство называл ее «девочка» и говорил ей «ты». Военный судья величал ее графиней и милостивой государыней.
Благодаря им обоим капитаны и обер-лейтенанты, на которых она в последнее время смотрела лишь глазами Бертина, не решались приблизиться к ней.
Ей как раз почудилось, будто возле благоухавших розовых кустов «Ла Франс» мелькнула и вновь исчезла фигура Бертина. Повсюду мерещился ей Бертин; с тех пор как он вернулся из Далема, она целиком отдалась своему чувству.
Он тоже как бы стряхнул с себя оцепенение, в которое его повергало унижение его человеческого достоинства. Встреча с женой неожиданно освободила его, как бы сняла с него оковы, он сделался возлюбленным своей приятельницы; начались свидания в лесу, ночные встречи у него или у нее в комнате; оказалось, что в его сердце одновременно может ужиться любовь к Леоноре и любовь к Софи — по крайней мере до тех пор, пока так резко давала чувствовать себя раздвоенность его существования.
Она, Софи, и не добивалась большего. Впервые за свою девятнадцатилетнюю жизнь она встретилась с нежностью мужчины, который, несмотря на сознание своего превосходства, уважал и охранял ее чувствительную беззащитную натуру. Это чувство превосходства не сочеталось у него с ненужной черствостью, как у ее братьев, родных, лиц ее касты.
Она любила этого юношу. Если не случится чудо, то после заключения мира разразится катастрофа — для нее, конечно. Однако это чудо не так уж невозможно, если та, незнакомая Леонора, как женщина окажется, подобно ему, мужчине, человеком нового содержания и, так сказать, нового типа. Почему бы и нет?
Она сама не признает больше никаких преград. В лазаретах она научилась работать тяжелее и питаться хуже, чем какая-нибудь прислуга. Только к жизни без любви, к жизни среди породистых жеребцов ее душа не могла привыкнуть.
С очаровательным взглядом, как дочь к отцу, она опять обращается к Лихову, повествующему об отчаянной борьбе, которую пришлось вести Бисмарку, чтобы отстоять деревья в канцлерском саду.
— Повторите еще раз, дядюшка Лихов, я вдруг задумалась совсем о другом.
Но тут ей пришлось подвергнуть испытанию свое самообладание, ибо внезапно, за темно-красным буком, возле плакучей ивы, почти волочащей по земле свою зеленую листву, пред ними действительно предстал стоявший навытяжку Бертин. Он попросил на пару слов военного судью.
— Милый, — хотелось крикнуть Софи, но она лишь украдкой, из-под полуопущенных век, поздоровалась с ним, так что только он заметил ее взгляд.
Как он стоит здесь в своем солдатском мундире, такой одинокий, но головой выше всех других! И с тайным чувством счастья, которое давало ей сознание их близости, она прошла с Лиховым дальше, туда, где на полукруглой деревянной скамье, возле обросшего мхом пьедестала с безвкусной статуей фавна, вполголоса разговаривали три офицера, единогласно критиковавшие безумную верденскую операцию: трое мужчин, уединившихся для спокойной и важной беседы и вскочивших, когда они заметили приближение его превосходительства с дамой.
Познанский удивленно посмотрел на Бертина.
— Вы здесь, несмотря на такое обилие начальствующих лиц? Наверно, что-то случилось.
Бертин доложил:
— Из «Обер-Ост» прибыл курьер с целой кипой бумаг, запертых в сумке. Он желает передать ключ только лично господину военному судье.
Познанский и Бертин мгновенно поняли друг друга.
— Дело вернулось обратно? — спросил Познанский. — Что это может значить? Идемте!
Они покинули парк и пересекли лужайку, направляясь к дому.
Близился вечер. Нежный золотистый свет проступал сквозь вершины деревьев. Офицеры и дамы стоя пили кофе, который денщики наливали из больших кофейников. Сестра с хирургического пункта набила рот пирожным, старший штабной врач, держа чашку в руках, поучал своего почтительно внимавшего коллегу, рассказывая ему о проделанных им операциях опухолей стенок желудка. Он уже произвел на поступившем материале около пятнадцати операций подобного рода. Его речь пестрила специальными терминами: фистула, резекция.
— Случай закончился полным исцелением, и больной даже опять был послан в действующую армию, — заключил он, обмакивая пирожное в пролившееся на блюдце кофе, чтобы ни одна капля его не пропала. В других группах раздавался смех мужчин и женщин.
В золотистом летнем воздухе носились нежные светло-голубые облачка табачного дыма.
Майор Грассник, начальник штаба фон Лихова, с последней военной сводкой в руках объяснял, водя пальцем по подносу с пролитым кофе, смысл происходящих операций. Русские отступили далеко по ту сторону Збруча. Придется — уж так и быть — очистить для австрийцев Буковину.
Нетерпеливые офицеры желали знать, когда же, черт возьми, наступит их очередь. Майор засмеялся. Оперативный отдел в Брест-Литовске уже об этом позаботился, и Шиффенцан еще раз блестяще проведет кампанию. Сначала операции развернутся на севере. Конечно, не сейчас, всему свое время. В конце месяца или, возможно, только в начале сентября. Не у Якобштадта, нет. И не у Двинска. Гораздо севернее.
— У Риги, — кивнул капитан Домбровский.
— У Эзеля и Даго, — вырвалось у майора. И тут же он со смехом хлопнул себя по губам. — Я ничего не сказал! Ведь вы ничего не слыхали? Только после этого выступим и мы. До какого пункта? До какого нам вздумается: вся Россия открыта перед нами. Но все это, конечно, между нами, господа, не правда ли?
Обер-лейтенанты и капитаны боевых частей возбужденно или недоверчиво прислушивались к этим военно-политическим соображениям. В центре их группы очутился фон Геста. Он заговорил о последствиях немецких завоеваний.
— Германия обращается лицом к Востоку, господа. Снова торжествует политика Генриха-Льва, на столь долгое время вытесненная гогенштауфенскими химерами. Необходимо создать громадных размеров Балтику… Тогда Пруссия возьмет на буксир Германию и покажет миру свою властную колонизаторскую руку.
Возбужденно сверкая глазами, он допил свою чашку и продолжал тоном командира:
— С развевающимися знаменами Альберт Шиффенцан вторгнется туда, где погиб Александр Македонский и где свернул себе шею Наполеон. Песенка Англии спета! Нас ждет дорога в Индию!
Заговорили о культурной миссии, предстоящей германским банкам, вспомнили по этому поводу о сооружении Багдадской железной дороги.
Вдруг на большой, обсаженной розами площадке раздался туш. Оркестр в тридцать инструментов запасного саперного батальона, стоявшего лагерем в Мервинске, заглушил шум разговоров торгауэровским маршем.
Его превосходительство, который не жаловал застольной музыки — пустая забава для тех, кто, наевшись до отвала, теряет дар речи, — разрешил музыкальные номера только к пяти часам, точно установив их программу. Одни только фридриховские марши, добрую старую прусскую музыку и несколько приятных попури из старых опер: Доницетти, Лортцинг, Вебер, «Норма», «Белая Дама», «Сорока-воровка».
Господа офицеры прогуливались, потягивали вино, денщики сновали взад и вперед с сигарами, сигаретами, свечами для прикуривания, печеньем.
Возбужденная музыкой, сестра Барб, находившаяся в обществе обер-лейтенанта Винфрида и еще двух благонравных и добродушных сестер, сгорала от желания потанцевать.
Винфрид, смеясь, уклонялся.
— Еще слишком рано. Надо запастись терпением. Его превосходительство рассердится — пока поиграем в детские игры, например, в пятнашки.
Он указал на большую, обсаженную березами поляну между кустами жасмина и забором. В молодых офицерах вдруг проснулись озорные мальчишки. Им захотелось поиграть в горелки или в фанты. Собравшиеся выстроились, чтобы в торжественном полонезе пройти к месту новых развлечений, как вдруг возле Винфрида показалась сестра Софи. Винфрид поцеловал ей руку, сердечно приветствуя ее появление в кругу молодежи.
— Да, — сказала она своим ясным девичьим голосом, — я останусь здесь. Но обер-лейтенанта Винфрида просят пройти на несколько минут к столу с ликерами. Там ждет писарь Бертин с каким-то неотложным служебным делом.
— Давно?
— Минут пять, а может быть, и того меньше.
Винфрид, щелкнул каблуками, повернулся, проклиная судьбу всех адъютантов, — наверно, Люцифер был не кем иным, как адъютантом господа бога, почему ему и пришлось отправиться в ад.
У стола с ликерами стоял писарь Бертин, на лице которого вдруг с особенной отчетливостью выступили очень тонкие губы и горящие черные глаза.
— Не будет ли господин обер-лейтенант так любезен и не приведет ли он его превосходительство минут на десять к военному судье, который позволил себе принять в приемной его превосходительства курьера из «Обер-Ост» и вскрыть сумку здесь, а не в здании суда? Содержание бумаг настолько непонятно, что господин военный судья хотел бы немедленно вкратце доложить об этом его превосходительству.
Винфрид подумал про себя: совсем с ума спятили эти юристы!
— Вот, теперь вы уже говорите о десяти минутах, — сказал он, улыбаясь, Бертину. — Но послушайте, дорогой, у его превосходительства сегодня гости.
— Это небезызвестно господину военному судье, — возразил Бертин.
Тон его голоса, какая-то дрожь в нем заставили Винфрида, который, по-видимому, из всех присутствующих был наименее пьяным, встрепенуться и стряхнуть с себя веселый дурман, навеянный присутствием Барб. А как приятно было на глазах у всех гулять рука об руку с этой маленькой женщиной, словно они уже были мужем и женой, супругами перед всем миром.
— Должно быть, дело серьезное, — сказал Винфрид. — Конечно, у фон Лихова всегда найдется время для деловой беседы, если это так уж необходимо.
— Неслыханное дело! — пробормотал Бертин. Губы его дрожали.
Винфрид налил ему водки, сполоснув рюмку в большом стеклянном бассейне, где прежде плавали золотые рыбки мадам Тамжинской.
— Выпейте, Бертин, — сказал он. — А теперь я вношу компромиссное предложение: оставим пока что в покое его превосходительство. Он там спорит со Шлиденом, вероятно, о защите от танков или о противогазах.
Майор Шлиден, начальник газовой команды, считался страстным техником и, кроме того, умнейшим человеком.
— Почему бы сначала мне не ознакомиться с неприятностью, которую вы собираетесь преподнести дяде? У вас, судейских крючкотворов, кажется, есть поговорка: нет такого спешного дела, которое, полежав, не стало бы еще более спешным.
Вздохнув, он стряхнул пепел с сигареты и взглянул в сторону Барб, которая спасалась от какого-то ловкого артиллерийского лейтенанта, прячась между стволами больших кленов и берез.
— Не хотите ли принять участие в игре? Там и Софи…
Бертин бросил быстрый взгляд в сторону поляны.
— Четверть часа тому назад у меня, может быть, и было бы такое желание. По крайней мере платоническое, потому что я никогда не был силен в детских играх. Но этот только что полученный пакет! Эта неописуемая мерзость!..
Он заскрежетал зубами.
— Идемте, — сказал Винфрид.
Они рысью побежали через лужайку.
— Дело Папроткина?
Бертин кивнул.
— Да, дело Бьюшева.
В это время Гриша с подносом в руке — он готовился убирать кофейные чашки — очутился поблизости от них, хотя они и не заметили его.
— Ишь как торопятся, — подумал он. — Славные ребята!
Ему и прежде нравились Бертин и Винфрид, а сегодня, когда его сердце было полно чудесного, волнующего смятения, он так и обнял бы их, прижал бы к своей испачканной кофейными пятнами холщовой куртке.
Бабка ждет от него ребенка! Чудное дело: в животе у нее маленький Гриша. Может быть, величиной с пуговицу, а может быть, уже с яблоко. Непонятно зарождается человек. Она зачала от него. Жизнь хороша — растут деревья, растут люди…
И он ринулся в поток прогуливающихся офицеров со страстной готовностью служить, помогать, порадовать чем-нибудь собравшихся гостей, которые все более непринужденно — некоторые даже без мундиров — прогуливались между кегельбаном у восточной стены и буфетом со сладостями, расположенным вблизи дома.
Вдруг фон Лихов обнаружил отсутствие своего адъютанта.
— Обер-лейтенант Винфрид! — нараспев закричали услужливые подчиненные, смешно растягивая слова.
Сестра Барб уверяла, что кто-то вызвал Винфрида по делу. Одному из летчиков показалось, что Винфрид промелькнул где-то среди кустов. Но вот появился он сам. В полузастегнутом мундире, в широких бриджах, он шел, размахивая руками и приветливо улыбаясь, беззаботной горделивой походкой всеобщего баловня, который, заложив руки в карманы, благосклонно принимает милости судьбы.
На мгновение он заслонил рукой глаза от тяжелых золотых лучей яркого солнца, зорко всматриваясь в гостей дяди. Чей-то голос произнес:
— А вот и он!
Его окликнули. В несколько прыжков перед ним очутился низкорослый лейтенант Гессе, привлекательный, свежий юноша. Положив руку Винфриду на плечо, он важно указал на Лихова — генерал его разыскивает. (Спустя шесть недель лейтенант Гессе лежал, ухватившись за ветку бука, уткнувшись головой в куст дикой малины и уже не испытывая при этом боли, его красивое юное тело было во многих местах продырявлено).
— Он ищет меня? — сказал Винфрид. — А я его тоже. — И он сунул в рот новую сигарету.
Фон Лихов сидел верхом на садовом стуле, равномерно покачиваясь, отчего железные ножки скрипели по гравию.
— Когда, собственно, я, Лихов, использую свое право на отпуск? — спросил он Винфрида. — Ведь и мне надо уйти когда-нибудь в отпуск. Главный штабной врач, этот охотник за скальпами, мечтает об ордене княжества Липпе. И хотя я, Лихов, хозяин праздника, но я не обязан заботиться об орденах штабного врача. Однако уж так и быть — для милого дружка и сережка из ушка. Я когда-то служил в гарнизоне в Детмольде, и с тех пор у меня сохранились там великолепные и широкие связи.
Винфрид засмеялся.
Он еще не высчитал, когда его превосходительству в порядке очереди полагается отпуск. Но дядя в самом деле уже добрых восемь месяцев не был в Берлине и, следовательно, в Гоген-Лихове. Там у него орудует этот молодчина Фрибе, и тетя Мальвина с его помощью великолепно управляется с рабочими, к которым прибавилось двадцать семь русских военнопленных. Между тем полк осиротел бы, если бы его превосходительство уехал. Да и вообще еще вопрос, будет ли солнце во время его отсутствия вести себя соответственно уставу полевой службы, будет ли всходить на рассвете? И не запоздает ли при восходе на двадцать одну с половиной минуту?
Толпа молодых офицеров, под предводительством Барб и Софи, примчалась галопом, чтобы снова завладеть Винфридом. Он, смеясь, укрылся за спиной генерале и тут же шепнул ему на ухо:
— Пройдите в кабинет, дядя Отто, немедленно, но незаметно.
Фон Лихов свойственным ему характерным движением откинул голову назад, прищурил левый глаз, а правым через монокль посмотрел на племянника. Этот взгляд в течение одной десятой секунды отразил самые разнообразные чувства: удивление, понимание, сомнение, наконец, согласие.
Галантно предоставив Винфрида молодежи, которая хотела танцевать, он просто сказал «пардон», повернулся и направился к дому.
Открыв дверь своего кабинета, он сразу ощутил прохладу, тишину и вместе с тем какое-то особое возбуждение. Погруженный в глубокое раздумье, неподвижно сидел, откинувшись на спинку кресла, с расстегнутым воротом, военный судья Познанский. Закинув ногу на ногу, он устремил глаза в потолок и попыхивал, выпятив губы, сигарой.
«Удобно расположился», — подумал старик. Он попросил Познанского не подниматься, а сам тяжело опустился на мягкий, упругий диван и вздохнул с облегчением.
— Хорошо здесь, — сказал он. Для его старческих нервов тишина была приятна, как ванна. Он помолчал. Все более естественной казалась с каждым мгновением глубокая торжественная тишина, охватившая обоих мужчин.
Шум, смех, яркое солнце, усыпанные гравием дорожки, зелень сада, музыка — все эти впечатления, напоминающие мирное время, — уже отошли от Познанского, скользнули в сторону, словно бархатный занавес, обнажив подлинную действительность. Лихов, точно отдышавшись после бега, испытывал чувство покоя.
Но внезапно он ощутил страшную усталость; его покрытые морщинками и обведенные тенями веки сомкнулись, нижняя челюсть отвисла, рот остался полуоткрытым. В висках щекотало от усталости, но постепенно она исчезала. Он машинально покусывал кончик своего мундштука, казалось, он вот-вот задремлет.
Его тонкая, светло-коричневая от загара рука с резко обозначенными синими жилами покоилась, словно положенная для зарисовки, на коричневато-серой, казавшейся совсем коричневой от солнца, коже дивана. Сквозь закрытые окна, выходившие не в сад, а на улицу, не слышно было даже духовой музыки.
Не отдавая себе отчета, насколько его поведение предосудительно для военного человека, Познанский погрузился в размышления, бесконечно далекие от условностей военного времени и военной службы. Наконец, очнувшись от своей задумчивости, он взглянул на сурового старца, которому надлежало сказать решающее слово.
Тот спал.
Адвокат, в голове которого вертелась цитата из Геббеля, решил ни в коем случае не нарушать покоя старика: ведь у этого человека надо вырвать решение, надо всколыхнуть до, дна всю его душу, быть может, втянуть его в длительную и неприятную историю.
После очень долгой, как ему казалось, дремоты — на самом деле прошли каких-нибудь две минуты — генерал вздохнул, выпрямился, оглянулся вокруг, мгновенно вернулся к действительности.
— Простите, — сказал он.
Познанский слегка поклонился.
— Приятно было вздремнуть, — продолжал Лихов. — Такому старому хрычу, как я, не следует брать на себя слишком много. Помри я, что станется с дивизией… Впрочем, господин военный судья, наверно, вызвал меня сюда не для декламаций…
Он позвонил, чтобы подали кофе. Никто не явился.
— Они все в саду, — сказал Познанский. — Разрешите, я раздобуду что-нибудь попить. — Он подошел к двери и позвал Бертина. Писарь стоял, слегка смущенный, возле сестры Софи, у окна передней. Оба они вызвались принести кофе. Познанский вновь закрыл дверь. Возвратясь, он увидел, что Лихов, опершись руками о письменный стол, склонился над документами.
— Разрешите в двух словах доложить вашему превосходительству.
— Дело Папроткина? Военнопленный?
— Так точно. Припоминаете, ваше превосходительство?
— Да. Я вполне в курсе дела. Приятный парень — он напоминает… не знаю, кого он напоминает. Если не ошибаюсь, его лицо все время мелькало среди денщиков…
Познанский побил рекорд неприличия с точки зрения военной дисциплины.
— Правильно, — сказал он, — пардон! — и взял бумаги из рук его превосходительства. — Суть дела совершенно ясна. Мы приговорили к смертной казни некоего Бьюшева, перебежчика. О некоем Папроткине, бежавшем военнопленном, было произведено дознание и доказана правильность его показаний. Дело было направлено в «Обер-Ост» для установления подсудности. И вот что постановил верховный судебный орган края…
Он взял приложенный к делу лист, усеянный крупными, черными буквами, отпечатанными на машинке.
«Принять к сведению и вернуть обратно. По согласовании с господином генерал-квартирмейстером, главнокомандующий восточным фронтом приказывает оставить в силе правильно вынесенный приговор военного суда дивизии и направить подсудимого, с целью приведения приговора в исполнение, надлежащим порядком в местную комендатуру г. Мервинска.
Хотя тождество осужденного Бьюшева с неким беглым военнопленным Папроткиным, из команды военнопленных при лесном лагере в Наваришинске, до некоторой степени является вероятным, однако не может быть и речи о том, что это тождество доказано, тем более что, по мнению господина генерал-квартирмейстера, необходимо, исходя из высших соображений, подчеркнуть, что юридическая сторона этого дела должна решительно отступить перед военно-политической.
Для поддержания престижа нашего судопроизводства и во имя укрепления военной дисциплины пересмотр дела в пользу обвиняемого надлежит отклонить, как необоснованный и вредный для общегосударственных интересов. О приведении в исполнение законного приговора, вновь вступающего в силу, надлежит в официальном порядке доложить нам. За главнокомандующего восточным фронтом: генерал-квартирмейстер; по поручению: Вильгельми, военный судья».
— Все, — заключил Познанский и, помолчав, прибавил — Далее здесь имеется не совсем обычная, но вполне уместная пометка чернильным карандашом — «проем.» — и известный инициал «Ш».
Старик встал с дивана, подошел к Познанскому, который вежливо освободил ему кресло у письменного стола, и взял из его рук бумагу. Затем вставил монокль в глаз и еще раз внимательно прочел, шевеля губами, приговор — фраза за фразой.
Крайне вежливо, с безразличным видом джентльмена, он произнес:
— Если я правильно понял, перед нами акт чрезвычайной мудрости. — И тихо, сквозь зубы, добавил: — Какая бессмыслица!
Наступила строгая тишина. В дверь постучали.
Сестра Софи, с раскрасневшимися щеками, со счастливым блеском в серых выразительных глазах, принесла на подносе две чашки кофе. Она, улыбаясь, смотрела то на одного, то на другого, но, поняв, что здесь что-то происходит, быстро стряхнула улыбку с лица, как сбрасывают с себя платье, тихо сказала «пардон» и вышла.
Лихов маленькими глотками пил свой крепкий, сладкий черный кофе. Познанский начал каким-то угасшим голосом:
— Мы — не дети. Наши чувства, прежде чем вылиться в какое-либо решение, должны быть осознаны разумом. Мы прекрасно знаем, что в такое время, как наше, для Шиффенцана жизнь человека столь же малоценна, как жизнь навозного жука. Возражать против этой точки зрения — значит затевать спор о самой войне, а такой спор между военным судьей и генералом действующей армии в тысяча девятьсот семнадцатом году выглядел бы несколько смешно.
На протяжении тысячелетий много зрелых людей высказало ряд резких суждений о смысле, вернее, о бессмыслице войны. Война осуждена. И лучшее тому доказательство — мы оба, восседающие тут в мундирах, и Зигельман, отстукивающий там, внизу, последнюю военную сводку. А те, кто полагает, что жизни не переделаешь, что она навеки неизменна, те, конечно, за войну.
— Вот именно, — сказал Лихов. — Я тоже из таких. Все мы, консерваторы, из таких.
Познанский монотонно продолжал:
— Тогда, значит, вы за людоедство, за подкидывание детей, за многоженство, освященную религией проституцию, кулачное право и рабство, ибо — в этом сомневаться не приходится — все эти явления относятся к той же ступени развития, что и война. И если все человеческое неизменно — пускай по всей линии!..
— Позвольте, — возразил генерал, — о войне говорится в библии.
— Но не об упоении войной, — невозмутимо отпарировал Познанский. — Да что там — «позвольте»! Нельзя смешивать упоение войной с пятикнижием Моисеевым и нагорной проповедью, как нельзя смешивать красное вино с шампанским. Вернее, как показывает сама метафора, смешивать их можно, но результат предстанет пред здравым смыслом во всей своей неприглядной наготе.
Конечно, при желании мудрец может вознаградить себя тем, что поставит под знак вопроса все мышление. Это уже бывало. Но в данном случае, — в его голосе послышалась ярость, — невиновный человек, если оставить в стороне вопросы войны и мира, будет торжественно убит с помощью судебного аппарата дивизии вашего превосходительства. Вот в чем суть — дела! Военного в этом деле — лишь одна форма, одна внешность.
Фон Лихов взял снова в руки лист с текстом, чтобы еще раз ознакомиться с ним. Его рука, в манжете с позвякивающими запонками из редкого по красоте зеленовато-черного опала, слегка дрожала. Познанский подумал, что он, может быть, преждевременно вскрыл общую моральную сущность этого дела, Он обозвал себя в душе идиотом. Ведь речь идет не о взглядах, а о том, чтобы с помощью этого старого генерала спасти жизнь ни в чем не повинного солдата.
Но внезапно случилось то, чего уже опасался однажды, несколько месяцев тому назад, милый юный Винфрид.
К величайшему ужасу адвоката, стул, на котором сидел его превосходительство, с грохотом отлетел прочь, ударившись спинкой о маленький круглый стол. Багровый от гнева Лихов стоял с листом в руках, весь напружинившись, точно готовый к бою, и кричал:
— Нахалы! Я не позволю им совать нос в мои дела, вторгаться в мои судебные прерогативы. Пусть поищут кого-нибудь более покладистого! Приговор должен быть вынесен согласно праву и справедливости! Все прочее меня не касается! Военный суд дивизии фон Лихова не принимает никаких приказов от этих тыловых ночных горшков! Если Шиффенцану это еще не известно, то он об этом узнает.
Познанский быстро пришел в себя и с облегчением улыбнулся. Слава богу! С таким практическим умом, как у Лихова, не пропадешь.
В самом деле, почему не повернуть дело именно так? Почему не свести его к вопросу о компетенции, к ведомственной мании величия, к маленькой драке по поводу того, кто кому смеет повелевать, кто куда сует свой нос.
Судьба человека может, оказывается, зависеть и от этого. Почему бы и нет? Разве она не часто зависела — теперь, да и во все времена — от пищеварения другого человека, от того, хорошо или плохо этот другой поел, выпил, отдохнул, переспал с женщиной? Все пути хороши, если только они ведут к справедливости.
Лихов пришел в себя, вспомнил о гостях и подал Познанскому руку.
— В таком случае я и поговорю с Шиффенцаном по телефону. Завтра или послезавтра. Нет, завтра. Таким вещам нельзя давать залеживаться.
Познанский поклонился и поблагодарил. Он остался, чтобы набросать текст апелляции.
Генерал спустился по лестнице и затем прошел через ворота парка, над которыми высились на каменных цоколях обросшие мхом детские фигурки. Он, как всегда, любовался чугунной оградой искусной ручной ковки, выполненной в начале XIX века по заказу деда Тамжинского художником Абрамом Фрумом, дедом писателя Нахима Фрума, — как хороши были ромбы, украшенные листвой и арабесками в стиле, не имеющем ничего общего с кайзерской эпохой, близкой скорее к ушедшему в прошлое стилю рококо.
Когда фон Лихов, только что принявший важное решение, остановился у входа, рассеянно похлопывая хлыстом по железу садовой решетки и собираясь обойти группы гостей и включиться в беседу, он не знал, что его ждут еще дальнейшие неприятности.
Он не желал, конечно, привлечь к себе внимание офицеров. Хозяину празднества не полагается отлучаться на столь долгое время. Тем не менее все восставало в нем при мысли, что от него сейчас по праву будут ждать любезности и внимания.
Было бы куда приятнее остаться на некоторое время одному, побродить при мягком вечернем свете, чувствуя легкое прикосновение ветерка на висках, следить взглядом за полетом ночных бабочек, возвращающихся восвояси шмелей и ос и парящих в бледно-золотистом вечернем воздухе ласточек.
Рядом с оградой, обходя весь четырехугольник большого сада, шла узкая, едва приметная тропинка. Будто зеленый овраг, тянулась она между обвитой зеленью оградой с правой стороны и живой, изгородью из высоких кустов и посаженных голубых елей с левой. Сквозь гравий дорожки обильно пробивалась трава.
Здесь Лихов, до которого уже доносился шум толпы, смех, восклицания, неясный говор, шарканье ног, хотел задержаться и затем появиться со стороны, менее всего привлекающей внимание: например, у кегельбана.
Медленным шагом, склонив голову набок, не без внутренних колебаний, направился он туда.
Итак, объявление войны Шиффенцану! Надо хорошенько взвесить! Над этим призадумался бы всякий разумный человек. Первый шаг, как всегда, решает все: либо молча признать, принять его решение, либо быть готовым после первого протеста к дальнейшей борьбе…
Стоит ли, однако, ради дела Бьюшева идти на неприятные столкновения с человеком, исключительную, одаренность которого он, Лихов, признавал так же, как и другие? Альберт Шиффенцан выпятит нижнюю челюсть и будет, как бульдог, упрямо стоять на своем. Ему, Лихову, уже за семьдесят. Ему совсем не вреден покой.
Но не успело его сердце сделать и двух ударов, как он отказался взвешивать все эти возможности. Чужая воля, незаконно вторгшаяся в сферу его действий, задевает его права, нарушает справедливость!
Одно из двух: либо в Германии существуют этические устои, претворяемые в жизнь согласно убеждениям их носителей, либо же возможно любое произвольное вмешательство и, значит, верх берет анархия — безразлично, под какой личиной, — и показывает свою страшную бессмысленную рожу с оскаленными зубами, раздувающимися ноздрями, торжествующими глазками.
С глубоким вздохом его превосходительство констатирует, что очутился лицом к лицу с делом, отмахнуться от которого он может лишь ценой измены самому себе… Машинально он срывает с куста ветку жасмина, вдыхает сладкий, пряный аромат и втыкает цветок между второй и третьей петлицами мундира.
«Война с Шиффенцаном! Из-за чего, собственно? Ведь эти пререкания, — уговаривал он себя, — не так уж неустранимы! Просто генерал-квартирмейстер, мысли которого в течение дня заняты множеством самых разнообразных дел, случайно подписал бумагу, недостаточно вникнув в нее».
Что даже генерал-квартирмейстер «Обер-Ост» не вправе оспаривать приговор суда дивизии фон Лихова, это ясно как день. Если человек принял ошибочное решение, надо наставить его на путь истины, и семидесятилетний Отто Гергард фон Лихов, со своим высоким чином, может позволить себе преподать Шиффенцану наставление в такой форме, чтобы оно не носило характера наставления.
Но это возможно сделать, только придя в спокойное состояние. Завтра утром или после обеда. Поговорить дружески с генерал-майором по телефону. И, несомненно, все будет улажено, без всяких затруднений. В конце концов во всем этом недоразумении повинен этот военный судья, эта судейская лиса, пройдоха — как его звать? У него фамилия скрипача — Иоахим, что ли? Да, Вильгельми! Прожив столь долгую жизнь, не мудрено спутать иной раз имя давно умершего короля скрипачей Вильгельми с Иосифом Иоахимом.
Углубленный в свои мысли старик спокойно завернул за угол. Он очутился прямо перед вновь выстроенным кегельбаном: это был небольшой выступ в аллее, нечто вроде площадки, посыпанной гравием, под легким навесом. До самого конца аллеи почва была выравнена и покрыта длинным настилом из досок, по левую руку наискось поднимался дощатый желоб. Кегельбан так и звал принять участие в игре.
В конце кегельбана на деревянной площадке, где ограда вновь заворачивала под прямым углом, постукивали друг о друга кегельные шары.
Обшитый тесом павильон, искусно сооруженный столярами комендатуры по проекту архитектора вице-фельдфебеля Понта, имел своеобразные очертания, в стиле новейшей архитектуры. Он напоминал мервинскую синагогу, высокое деревянное здание с фронтоном в восточном стиле, перед которым останавливались, восхищенно покачивая головами, не только Понт и Винфрид.
Лихов издали смотрел на пестрые подпорки, на возвышающуюся уступами крышу и находил ее красивой, хотя ему бы, в сущности, больше пришлась по душе соломенная крыша. Решено было просмолить ее — черными и светлыми пятнами — наподобие японских рисунков тушью. За кустами еще стояло припрятанное ведро со смолой и большой кистью.
Солнце достигло уже последней трети своего величественного дневного пути. Тяжелые косые снопы золотых лучей пробивались сквозь ожившие верхушки деревьев, большие желтые маргаритки, подсолнечники, посаженные у ограды, обратили свои зубчатые золотые щиты к западу, пылая на солнце, словно красная медь.
Вдали, на аллее, уже мерцали первые зажженные фонари. Офицеры, сняв мундиры, в рубашках, стоя в павильоне, сбивали шарами кегли, величая их то с гримасой презрения — Ллойд Джорджем, то Николаем Николаевичем, то Клемансо, то с улыбкой — Вильсоном, то с глубокой ненавистью в голосе — Бетманом, Эрцбергером, Шейдеманом. (Имя Либкнехта даже не упоминалось — до такой степени оно считалось здесь неприличным. С ним расправилась каторжная тюрьма. Больше им нечего заниматься, мимо!)
Господин фон Геста, стоя внизу, разглагольствовал, взвешивая в руке шар, о новом разделе Южной Америки, в соответствии с пангерманским планом образования великого германского государства на всем южноамериканском континенте, и заключении союза с Мексикой на предмет завоевания Канады. (Географию он помнил не совсем твердо.) Мимоходом он коснулся тайны взрывов на американских заводах и складах боевых припасов. Да, слава Германии, ее победы гремели по всему миру!
Его превосходительство с некоторой досадой прислушивался к громкому, уверенному, даже слегка визгливому голосу фон Геста. Он надеялся незаметно пройти слева через лужайку и внезапно очутился в толпе развлекающейся молодежи.
Но тут же он решил, что ему следует вмешаться в разговор. Ибо фон Геста, одному из ответственных руководителей армии, не подобает безудержно извергать бульварные измышления.
С приветливым «все девять сбиты!» он присоединился к игрокам, и малиновые лампасы на его широких бриджах заиграли в потоке солнечных лучей. Все вскочили, фон Геста заткнул фонтан своего красноречия.
После нескольких шутливых слов Лихов вынул военную сводку, которую он мимоходом захватил в канцелярии, и прочел:
«На западе наконец наступило затишье. В военных действиях наметился перерыв — за исключением небольшой операции при Лентрей. Зато здесь, на востоке, произошло кое-что достойное внимания: к северо-востоку от Черновиц войска Бем-Эрмолли перешли границу, королевские и императорские войска вступили, под личным предводительством эрцгерцога Иосифа, в Черновицы. (Фронтовые офицеры — уж такова нынешняя молодежь — непочтительно ухмыльнулись. Каждому из них вспомнились славные дела, при которых принцы и члены императорских фамилий не считали нужным самолично выступать во главе войск.)
В Буковине русские отступили на протяжении всей широкой линии Черновицы — Петрук — Билка — Кимполунг. На Молдавском фронте они снова безуспешно пытались завладеть горой Казинулуи. На нижнем Серете, на фронте Макензена, военные действия оживились».
Отблеск успеха, победы сиял на довольных лицах офицеров, профессия которых состояла в том, чтобы вести людей в огонь, рискуя при этом самим остаться на поле брани.
— Чего только мы не делаем для наших дорогих союзников! — прошипел фон Геста.
Словно в подтверждение его слов, оркестр напротив заиграл австрийский марш «Гох унд Дейтчмейстермарш». Гремели трубы, и их широкий задорный ритм сливался с золотым блеском косых солнечных лучей. А вот послышалось и пение — все ближе и ближе. Любопытствуя, офицеры вышли из тени кегельбана на траву и увидели колонну молодежи, по четверо в ряд, маршировавшую под предводительством графа Дубна-Тренсин, одетого в голубой, цвета рыбьей чешуи, мундир императорского королевского полка. Он шел во главе лейтенантов и сестер милосердия, подпрыгивая, словно тамбурмажор перед барабанщиками, с чуть-чуть стеклянными, отсутствующими глазами, и распевал во всю глотку:
Мы Королевский императорский четвертый полк!
Гох унд Дейтчмейстер! В кармане — щелк!
Он повторил популярный припев и остановился прямо перед смеющимися и аплодирующими игроками. Музыканты тем временем умолкли, исчерпав все свое искусство.
Внезапно все услышали зычный голос фон Геста, который закончил разговор фразой: «…тут не обошлось без предательства со стороны чехов». Вовсе того не желая, он произнес ее перед самым носом капитана генерального штаба, принявшего ее на свой счет.
Будь граф Дубна трезв, эта невольная грубость пруссака не имела бы непосредственных последствий. Но в сегодняшнем приподнятом настроении граф слишком увлекся спиртными напитками, предложенными хозяином празднества. Поэтому он, как норовистая лошадь, отпрянул назад, воткнул острием в траву трость, которую держал в руках, оперся на нее, изогнувшись всем своим длинным телом, каждую минуту готовый к прыжку, и безмолвно, багровый от гнева, уставился на генерал-майора.
Обер-лейтенант Винфрид, стоявший вместе с сестрой Барб позади него и обязанный, как адъютант, прислушиваться ко всему происходящему, мгновенно понял остроту момента и воскликнул, пытаясь отвлечь внимание графа:
— Дорогой граф, что значит «щелк»?
— «Щелк»? — повторил граф, не спуская глаз со своего противника, который со смущенной улыбкой водил подбородком по расстегнутому вороту мундира. — «Щелк» — значит «ни гроша»! Беден, как церковная крыса! Пустота в карманах. Монархия, опустошенная до предела… Предательство чехов? Откуда это вам известно? Кто вы такой? А вы видали, как чехи лежали скошенные, как трава, под Изонцо, у Добердо, у Перемышля, как они сражались за ваше дермо? А эгерландцы, а зальцбуржцы, а тирольцы? А несчастные сербские босняки? И ведь это сербы, настоящие сербы! Да, все опустошено — и мы погибли. А вам еще мало? Вам надо еще и еще пожевать мертвечинки, вам нужны новые и новые трупы?
Наступила такая тишина, что можно было уловить шелест листьев, жужжание запоздалых шмелей и жучков, устремившихся к свету, к огромным золотым вратам заката.
По знаку Лихова, Винфрид взял Дубна за плечи, чтобы увести его, но, как футбольный мяч, был отброшен в сторону длинным худым человеком.
— Пьян вдрызг, не раздражай его, — громко и не стесняясь предостерег фон Геста какой-то майор. Но тот выпятил подбородок и, лично задетый австрийцем, накинулся на него:
— Да, дорогой граф, — визжал он раздраженно, — ради кого сражаемся теперь мы, фронтовики, на востоке? Читали последнюю военную сводку? Все победы одержаны войсками кайзера!
Граф разразился хохотом, он явно не соображал, что находится в обществе. Он наклонился вперед и, казалось, стоял один на всей планете, как защитник Австрии против прусского духа, и бросал ему в лицо свои обвинения.
— За кого вы боретесь? Галиция, Буковина — к черту со всей этой дрянью! Мы давно с восторгом отказались бы от них. Но вы заставляете нас «держаться». Нет больше Австрии! Нет Моцарта и Шуберта, нет Габсбургов и Вены. Все погибло! Наши милые девушки овдовели еще до брака! Разве вы не смотрите на нас как на ваши колониальные войска, как на грязных негров? Но сами вы негры, польские ублюдки! Шиллер на устах, а в голове «Пупсик» — метисы, сброд еретиков, безбожное сатанинское отродье! Пропала Австрия!
Он уже выдернул палку из травы, собираясь, по поручению господа бога, хватить ею меж рогов прусского черта и заодно выколоть ему железным наконечником глаза, эти глаза гиены, освободить от него мир.
Он уже заливался слезами, и дикие рыдания отдавались у него в груди, в горле, во всем теле, — но тут он вдруг свалился навзничь в траву.
И так и остался лежать, весь в слезах, у ног оцепеневшего, но все же отдававшего распоряжения Лихова: унести его! Восемь месяцев граф провел у Изонцо, пока наконец его не откомандировали в дивизию Лихова, так что к этому сумасшедшему отнеслись с состраданием и испытывали легкие угрызения совести.
Всем было жаль бедного графа. Праздник был немного омрачен, но не прерывать же его! Его превосходительство кусал нижнюю губу. День и так уже кончался нехорошо. А тут еще эта безобразная сцена.
— Продолжать, — коротко приказал он.
К несчастью, ротмистр Бреттшнейдер, желая рассеять неловкое молчание, с самыми добрыми намерениями обратил внимание присутствующих на нечто, пока еще скрытое деревьями, но, по-видимому, предвещавшее потеху. Он пробежал еще метров двадцать до поворота аллеи и, покатываясь со смеху, звал всех подойти поближе. Подошли.
— Ура, да здравствует Гамбринус, да здравствует Вакх!
Сплошной гул, словно бой барабана, пение, громкий женский визг.
По главной аллее парка, освещенной пестрыми бумажными фонариками, двигалась, окруженная молодыми лейтенантами, прапорщиками, сестрами — Эммой, Клен, Траутэ, Аннеми, — настоящая праздничная процессия. В центре, на пустой бочке, возвышаясь над плечами четырех денщиков, восседал Гриша Папроткин-Бьюшев. С обнаженной грудью, в белой куртке нараспашку, с головой, увенчанной плющом, и пустым бокалом в руках, он распевал во всю глотку высоким грубым баритоном революционную песню, ту самую, которую он слышал в момент побега из лагеря.
Он пел по-русски, — никто не понимал его, — громко отбивая правым сапогом такт по бочке, а надтреснутый бокал звенел в том же ритме. Осколком Гриша поранил себе подбородок, кровь топкой струйкой текла по шее, но он не обращал на это внимания.
Он был опьянен своим торжеством, он чувствовал себя совершенно свободным, Григорием Ильичом Папроткиным, унтер-офицером 118 пехотного полка, георгиевским кавалером, участником многих сражений и штыковых схваток, боев с ручными гранатами и ружейным огнем, воякой, не раз ускользавшим из-под носа у смерти. И он собирался довести до конца свою речь, великую речь о прощении военнопленного.
— Точно Эйлерт Левборг с виноградной лозой в волосах, — произнес какой-то сапер из образованных. А его превосходительство с неестественно приветливой улыбкой, странно противоречившей гневному блеску глаз, хрипло спросил:
— Кто затеял еще и эту историю?
Лейтенанты рассмеялись.
Господин ротмистр фон Бреттшнейдер рассказал им тем временем, что случилось с русским. В награду за его стойкость, за то, что он, несмотря на смертный приговор, принял участие в обслуживании дивизионного празднества, ему преподнесли две порции коньяку, смешав его со стаканом пива из слитых остатков, приправив все сигарным пеплом. После чего он произнес речь, к сожалению, по-русски, речь, не понятую никем, за что, однако, был награжден железным крестом третьей степени, нарисованным малярной кистью у него на спине.
— Эскадрон, кругом! — прокричал кто-то.
Четыре денщика с пьяной улыбкой на разгоряченных лицах, выполнили приказ. Гриша очутился спиной к офицерам. Широкий черный крест шел от ворота к заду и поперек спины к обоим плечам.
— О! О! — удивился его превосходительство.
Гриша с уверенной ловкостью пьяного человека повернулся и, сидя верхом на своем высоком круглом сиденье, обратился с речью к изысканному кругу своих слушателей.
— На свете столько всепрощения, — воскликнул он по-русски, — что хватит на всех людей, даже на немцев. Среди них есть хорошие парни. Я видел, как мои товарищи, пленные русские, выбирали картофельную шелуху из мусорных ям и дохли от голодного тифа. Это тоже простится! Я видел, как многие из них шли со связанными руками, с проволочными петлями на шее, как они падали, обессилев. Но этого не надо вспоминать: простить, простить! Ведь это же были только русские, пленные! Простить… и даже если некоторые бросались в отхожие места и тонули там — простить и по-братски забыть! Все в жизни просто! Я это понял! Все ясно, и хорошо, и прекрасно, а война — это только так, невзначай, ошибка. Ружейные приклады пойдут на рукоятки для молотков, сталь и железо на инструменты. Папроткин обнимется с Бьюшевым, а бедная Бабка — тссс — ее мы не будем трогать!.. — Он так крепко ударил себя рукой по губам, что пошатнулся и внимательно посмотрел на окровавленную руку. Отчаянный смех был ответом на эту речь и на этот жест. Тон убежденного всепрощения и доброты, сквозивший в этом прерываемом икотой потоке слов, иначе и не мог быть принят. Но благодаря этому перерыву силы, к счастью, покинули Гришу. Он подался вперед и сказал: — Тевье… Поди ты со своим смыслом жизни… Никто не обязан умирать за это. Ты просто дурак еврей! — Тут Гришу вырвало.
— Отставить! — возмущенно закричал его превосходительство. Все присутствовавшие разделили его негодование. — Экая грязная свинья, этот русский!