«О, что было бы с миром, если бы не рождались в нем дети!..» — патетически воскликнул кто-то из философов. Возможно, был он в ту минуту растроган, наблюдая за игрой детей вокруг рождественской елки или в Летнем саду. В этой растроганности ощущается атмосфера XIX века.
Подобные мысли выходят из сердца, несомненно, делая ему честь, и, однако, после них мир не меняется к лучшему: они утешают, не помогая перестраивать его. Надо полагать, что не было века, когда бы люди не задавали себе и окружающим иного вопроса: что будет с детьми, которые рождаются в этом мире?! Он менее возвышен, но побуждает к действию.
В середине II века до нашей эры восстания рабов потрясали Сицилию. У рабов были дети — маленькие рабы. Как-то раз — накануне восстания — один добрый человек в городе Акраганте, по-видимому, поклонник философии, позвал к себе в гости жестокого рабовладельца и, усадив рядом с ним за стол детей-невольников, угощал их орехами и винными ягодами. История, часто равнодушная к добрым делам, сохранила имя гуманного акрагантинца — Полиант. — Лично я сомневаюсь в том, чтобы после этой трапезы рабовладелец стал лучше относиться к маленьким рабам — и собственным и чужим. Вероятно обратное: если раньше он унижал и истязал их с бессознательной жестокостью, то после умилительного угощения в доме Полианта в его отношении к ним появился оттенок мести за перенесенное унижение.
В первый же день восстания этот рабовладелец и его жена были убиты. У них была дочь; ее судьба замечательна. Никто из восставших не поднял на нее руку. Надежным людям поручили переправить ее через горы к родственникам. Она, единственная в этой семье, была добра к рабам, и они не могли не отплатить ей тем же. И если мы не видим в этом ничего удивительного, то лишь потому, что более двадцати веков борьбы человечества за лучший мир изменили наши чувства и наше сознание — подлинно человечное начинает казаться само собой разумеющимся. Чтобы почувствовать удивление, надо если не ощутить, то вообразить атмосферу восстания.
Жизнь раба была ужасна. В сущности, это медленное, мучительное умирание нельзя назвать жизнью. Когда одичавшие в нескончаемых муках люди с дикой, отчаянной решимостью шли на мучителей, можно ли было ожидать от них доброты?! А оказалось, им чужда месть. Ни один волос не упадет с головы дочери того, кто был беспощаден к их детям, если она сама ни в чем не виновна. А если она была и добра к ним, ей сумеют, несмотря ни на что, воздать тем же. Почему-то хочется думать, что те, кто посреди ужасов восстания окружил заботой эту девочку, испытывал и особую радость. Это была радость рождения новой великой морали.
Надо ли говорить о том, что, когда римляне подавляли восстание, они с одинаковой жестокостью убивали и больших и маленьких рабов?..
Человечество нельзя улучшить, раздавая детям перед лицом их мучителей орехи и винные ягоды. В сущности, это та же формула: «О, что было бы с миром, если бы не рождались в нем дети!..» — высказанная более энергично и непосредственно на языке того века.
Через двадцать столетий Маркс рассказал в «Капитале» о маленьких рабах современной ему. «гуманной» Европы. Их положение он обрисовал с помощью Шекспира. Шейлок в «Венецианском купце» одолжил, как известно, деньги Антонио, поставив при этом одно условие: если они не будут возвращены точно в обещанный день, он может собственноручно вырезать из тела должника фунт мяса. В образе Шейлока Шекспир раскрыл новую алхимию — алхимию ростовщичества, умеющую обращать в золото материю, одушевленную разумом и чувствами. В мире чистогана человек не возвышается над «неблагородными» металлами. Сегодняшнее респектабельное буржуазное общество не особенно любит, когда ему напоминают о том, что некогда оно заставляло восьмилетних детей работать наравне с мужчинами. В середине XX века ему, видимо, хотелось бы, чтобы дети видели в нем добродушного моложавого деда-мороза. Но в эпоху первоначального накопления было ему не до респектабельности — оно желало разбогатеть. В «Капитале» Маркс и рассказал о тех, в сущности, бесхитростных ухищрениях, на которые шли тогда фабриканты, чтобы обмануть весьма «наивное», желающее быть обманутым законодательство и выжать из 8-летних (восьмилетних!) детей максимум золота. Ухищрения эти были различными. Чтобы машины находились подольше в ходу, детей держали на фабрике с полудня до восьми с половиной вечера, устраивая ряд перерывов для создания видимости шестисполовинойчасового рабочего дня, установленного законом. Или не давали детям работы до двух, чтобы потом заставить их уже, разумеется, без перерывов обслуживать машины до тех же восьми тридцати.
Тем же, кто пытался объяснить капиталу безнравственность его ухищрений, он, пишет Маркс, отвечал:
«На голову мою мои поступки
Пусть падают. Я требую суда
Законного; я требую уплаты
По векселю».
В самоотверженном цинизме Шейлока — целая философия: пусть погибает мир, но торжествует вексель! Конечно, если разобраться, цинизм этот не особенно самоотвержен: дело в том, что голова, то бишь совесть, выдержит любую тяжесть; гораздо чувствительней карман, в котором и помещается сердце ростовщика. Поэтому и лучше: тяжесть на голову, чем тяжесть из кармана. За столетия, отделяющие Маркса от Шекспира, сердце настолько обжило карман Шейлока, что почувствовало себя там совершенно как дома, голова же отвердела до надежности камня. Это и помогло совершить Шейлоку XIX века открытие, положительно отразившееся на участии детей в росте его доходов. Перечитывая в десятый или в сотый раз закон, он с удовольствием обнаружил, что там идет речь о перерыве для детей в дообеденные часы, но ничего не говорится о послеобеденных. «Поэтому, — пишет Маркс в „Капитале“, — он потребовал и добился удовольствия заставлять восьмилетних детей-рабочих не только надрываться над работой, но и голодать непрерывно от 2 часов пополудни до 8½ часов вечера!
Да, грудь его; так сказано в расписке!»
Если дать самую небольшую волю воображению, то Шекспир тут, у Маркса, потрясает даже больше, чем у себя самого. В «Венецианском купце» ростовщик подходит с ножом к Антонио, чтобы, согласно расписке, вырезать из его тела фунт мяса. Поставьте мысленно на место Антонио, сильного мужчины, восьмилетнего ребенка! Посмотрите теперь на Шейлока — на нем уже не костюм покроя XVI века, а мундир эсэсовца… То, что было у Маркса убийственной метафорой, стало в нашем столетье убийственной явью.
А ведь если подумать, то недаром и рабовладельческий строй, и воинствующая церковь, и тоталитарный режим ненавидят детство. Они ощущают в нем опасность. Детство — обещание нового мира. Этот мир и надо уничтожить, пока он не родился.
А как разнообразны формы уничтожения детства: от самых откровенных — топором! — до утонченных и бескровных. От чудовищной женевской в XVI веке казни до «сексуальной революции» в середине XX.
В суровой и чинной Женеве при Кальвине был обезглавлен десятилетний мальчик за то, что он поднял руку на родителей. Эта казнь совершилась на нашем земном шаре после Данте и после Рафаэля. (Любопытно, удалось ли бы Данте найти в аду место, достойное палачей этого ребенка, и был ли он похож на того мальчишку, которого несла в мир на слабых руках сикстинская мадонна?)
Возможно, в будущем историк человечества захочет исследовать неисчислимые муки Ребенка, чтобы рассказать о том, что стоило Совершенство; он расскажет о маленьких рабах Рима, о десятилетних «колдуньях», которых инквизиция посылала на костер, о жертвах первоначального накопления, о девочках и мальчиках Освенцима. Эпиграф же к этому исследованию он найдет у Достоевского в размышлениях Ивана Карамазова о слезинке ребенка и мировой гармонии…
Разумеется, муки детей не метафизическое, а социальное зло. Непризнание величайших ценностей детства сопряжено с непризнанием ценности человеческой личности. Общество, не умеющее ценить человеческую личность, и детство не любит, не понимает. В нем могут жить чудаки и мудрецы, раздающие детям винные ягоды, рассказывающие им удивительные истории о мире, а миру — удивительные истории о детях, — лучше — оно от этого не будет и в роковой час пошлет чудака или мудреца в газовую камеру с его питомцами, как и послало на нашей памяти Я. Корчака.
Об обществе можно судить по его отношению к детям и к детству, потому что это отношение несет в себе понимание человека: возвышенное, духовное — рождает восприятие ребенка как чуда. Недаром любовь к детям занимает особое место в этике революционеров. Во имя детей и совершались революции.
Если в современном мире больше детства, чем было его в минувшие эпохи, то потому, что сто лет назад родился в Симбирске «обыкновенный мальчик Ленин». А две тысячи лет назад топтал ножками эту жестокую землю «обыкновенный мальчик Спартак». Двести лет назад зачитывался книгами Руссо «обыкновенный мальчик Робеспьер». Сто пятьдесят лет назад писал возвышенные стихи «обыкновенный мальчик Маркс»… Не переставали рождаться «обыкновенные мальчики»! И «обыкновенные девочки». Одна из них называлась Жанной д’Арк, вторая Марией Волконской, третья — Анной Франк, четвертая — Таней. Они жили в разные эпохи, в разных странах, но их объединяет абсолютная вера в торжество добра и самоотверженность.
Да, детства в мире стало больше. И то, что человечество научилось немного уважать детство, серьезный симптом его повзросления. И не менее серьезное обещание лучшего будущего.
Я уже писал однажды: чем раньше человек расстается с детством, тем больше инфантильности в нем потом. Нет ничего лучше долгого детства; оно делает людей духовно содержательными и мужественными. Объясняется это, вероятно, тем, что в детстве должна успеть окрепнуть творческая основа человеческой личности.
Дети — художники, поэты, мыслители. Само выражение «бесталанный ребенок» кажется нелепостью. Но никто, увы, не удивится, услышав: «бесталанный человек». Возможно, один из самых великих вопросов жизни и заключается в том, почему из талантливых детей вырастают бесталанные люди. Куда деваются эти дары? Не может же быть, чтобы они были полностью растрачены в детских рисунках, в радости игр и в обожании любимых людей.
Почему существуют люди, настолько утратившие творческую суть, что не верится: они были когда-то детьми?
Немало неотличимо похожих мужчин и женщин, и нет похожих неотличимо мальчиков и девочек. Казалось бы, разнообразие лиц, характеров, типов должно с повзрослением делаться более явственным. Но нет — они печально затухают, оставляя воспоминания о «чудном», не похожем ни на кого больше в мире ребенке. Куда ушел этот ребенок? Неужели им некогда был унылый, бесталанный человек с незапоминающимся лицом и стертой речью? Порой думаешь, что ребенок действительно ушел, — однажды, на рассвете, тихо-тихо, чтобы не стать этим человеком, и где-то сейчас живет, рисует, лепит, радуется миру, любит собак и солнце. Может быть, существует фантастическая земля мальчиков и девочек, убежавших, чтобы остаться самими собой?
В этой земле вечного ребенка нет мальчика Сократа и мальчика Льва Толстого: им не нужно было убегать, они живут в вечном человеке.
А в будущем, наверное, население этой фантастической земли перестанет расти и не увеличится больше за тысячелетие ни на одного мальчика, ни на одну девочку, потому что любому человеку удастся сохранить в себе ребенка. Ему не нужно будет никуда убегать… И тогда слова «бесталанный человек» покажутся такой же нелепостью, как сегодня — «бесталанный ребенок».
Но пока они убегают. И самое огорчительное, что мы этого не замечаем. Человек печалится, потеряв кошелек или вещь, и ничуть не беспокоится, утратив в себе ребенка, хотя, в сущности, это самая большая в жизни утрата, настолько большая, — великая! — что можно повторить формулу Гёте (ничего, что говорится в ней не о ребенке, а о мужестве): «Тем, кто его потерял, лучше бы не родиться».
Я не думаю, чтобы это было метафизическим злом, чтобы действовала тут некая неотвратимая сила, наподобие второго закона термодинамики, который, как известно, говорит о выравнивании температур, об энтропии, о возрастании неопределенности… Маленькие сегодня разнообразнее больших из-за социального, а не из-за космического несовершенства мира. Мне могут возразить, что в социальном выражается космическое, и я на это отвечу: да, и сам человек достаточно космичен, чтобы господствовать в мире. Он овладеет социальными силами, как овладел на заре существования тайной огня, а в величайшую из переломных эпох — энергией атома. Ради овладения социальными силами и был написан «Капитал», одна из емких страниц которого повествует о Шейлоке, заносящем нож над восьмилетним ребенком…
Нет ничего незащищеннее детства. Мука Ивана Карамазова понятна любому человеку, чье сердце не утратило дара сострадания. Боль, которую мы испытываем, сострадая к ребенку, особое, ни с чем не сравнимое чувство. Острая мучительность соединяется в ней с жаждой действия, ощущение собственной беспомощности — с забвением самих себя, отвращение к миру — с любовью к жизни…
Одно из самых высоких человеческих чувств, по-моему, — чувство вины перед детьми. Оно рождается, конечно, из сострадания, но шире и осознаннее его. Если сострадание боль, то это — мысль о боли. Однако и на этом чувстве, несмотря на человечнейшую его суть, нельзя остановиться. Оно должно перейти в ясное как день сознание нравственной ответственности перед настоящим и будущим. Надо, чтобы мысль о боли завершилась действием, утишающим боль.
Чувство этической ответственности перед будущим обостряется с особой силой, если в этом будущем мысленно увидеть ребенка. Можно долго рассуждать о генетической опасности атомных взрывов и остаться в области холодных умозаключений. Иное дело вообразить некрасивую девочку (как у Николая Заболоцкого, но только еще некрасивей, еще несчастней, еще счастливей), девочку-хромоножку, которая через пятьсот или тысячу лет одиноко идет по залитому солнцем городу на берегу моря, задумавшись о том, почему она не похожа на веселых подруг. Кто объяснит ей, что к ее несчастью имеет роковое отношение белая молния, повиснувшая над Хиросимой в один из августовских дней уже ставшего легендарным XX века? И надо ли это ей объяснять? Абсурд остается абсурдом, даже когда он объяснен на уровне молекулярной биологии.
Да, настоящее до абсурда сопряжено с будущим.
А разве не ощутима нить между девочкой, которая подошла к уже безумному Ницше, и той, что может родиться калекой через пятьсот лет, потому что человечество задолго до ее появления позволило себе утратить человечность? В повествовании о вечном человеке можно разрешить себе даже вообразить, что это одна и та же девочка. (Хотя лично мне хочется надеяться, что через тысячу лет разум сумеет защитить детей и от старого и от нового зла.)
Мою надежду я не полагаю наивной, несбыточной. Ведь наряду с обыкновенными мальчиками и обыкновенными девочками существует сегодня и совершенно гениальный ребенок.
ЭТОТ ГЕНИАЛЬНЫЙ РЕБЕНОК — ЧЕЛОВЕЧЕСТВО.