Однажды попалась мне в букинистическом книжка: «Литературные кружки и салоны». Издана она была в 1929 году издательством «Прибой». На авантитуле значилось: «Государственный институт истории искусств. Труды семинария Б. М. Эйхенбаума по изучению литературного быта».
Не могу сказать, чтобы книгу эту я читал с таким уж большим интересом. Во всяком случае, интерес этот был вполне отвлеченным, чисто познавательным.
Интереснее было разглядывать немногочисленные картинки, которыми была проиллюстрирована эта книга. На одной был изображен И. А. Крылов, читающий в «Беседе любителей русского слова» свою басню «Демьянова уха». Среди внимающих Ивану Андреевичу занятно было угадывать и вглядываться в лица тех его современников, имена которых были мне знакомы: Державина, Дмитриева, графа Хвостова, адмирала Шишкова. На другой картинке, изображавшей салон Зинаиды Волконской, можно было различить уже более знакомые лица: Чаадаева, Пушкина, Мицкевича, Вяземского. На третьей («Новоселье А. Ф. Смирдина») — тот же Вяземский, и Крылов, и Пушкин. Но тут же, рядом — и Булгарин, и Греч. Стало быть, не только единомышленники собирались в тех салонах — за одним столом, под одной крышей.
Да, картинки разглядывать было интересно. Но и они никаких ассоциаций с нашей — моей и моих друзей — литературной жизнью у меня тогда не вызвали.
А сейчас, заглянув в эту старую книгу, я совсем по-новому прочел и ее, и предваряющее ее предисловие Б. М. Эйхенбаума. И вот даже отрывок из этого предисловия поставил эпиграфом к этой главе.
Ассоциации с нашим литературным бытом, стало быть, все-таки возникли. Хотя у нас никаких салонов вроде быть не могло. «Век не салонов, а гостиных», — сказал Блок о своем времени. Сказал, заметьте, даже не о двадцатом, а о девятнадцатом веке. А у нас и гостиных-то никаких уже не было. Только кухни — те самые, о которых уже в иные, новые времена ностальгически вспомнил Юлий Ким: «Десять метров на сто человек».
Но особенно прибедняться нам тоже не стоит, поскольку, как написал тот же Ким, в тех наших кухнях, —
Да, бывало, пивали и гуливали,
Но не только стаканчиков для
Забегали, сидели, покуривали,
Вечерок до рассвету продля.
Чай, стихов при огарке моргающем
Перечитано-слушано всласть,
Чай, гитара Высоцкого с Галичем
Тоже здесь, а не где, завелась.
На наших кухнях — тех, где собирались мои ближайшие друзья (у Корнилова, у Войновича, у Фазиля, у Ирины Эренбург, у меня) — Высоцкий не бывал. Но Галич со своей гитарой к нам заглядывал. Да и мы к нему тоже. Ну а без Булата не обходилось, пожалуй, ни одно наше сборище: я имею в виду не самого Булата, а его песни. Был при этом сам Булат или его в тот момент с нами не было, песни его, когда мы собирались вместе, звучали постоянно, пусть в самом убогом — нашем собственном — исполнении.
Тут сразу вспомнился мне такой случай.
Собрались мы однажды в одной из наших кухонь (на сей раз это было у Войновича в его тесной квартире, тогда еще однокомнатной, стало быть, — еще до «Иванькиады») и весь вечер пели песни Булата. И была среди нас (по соседству, забежала на огонек) жена Саши Галича — Нюша.
Не могу удержаться от маленькой «верояции в сторону».
Была у меня в то время — или чуть позже — долгая беседа с сотрудником Комитета Государственной Безопасности. (Инициатива, как вы понимаете, исходила не от меня.) Когда в Малеевке, гуляя с Борисом Слуцким, я довольно подробно пересказывал ему ее, в какой-то момент он вдруг остановился, оглядел меня внимательно, словно увидал впервые, и, не скрывая раздражения, сказал:
— Ох, и много же лишнего вы ему наговорили!
Так оно, наверно, и было.
Продолжалась эта моя беседа с кагебешником часа два и была она не лишена интереса, так что когда-нибудь, когда придется к слову, я о ней, быть может, еще расскажу. А сейчас я про нее вспомнил, потому что в вопросах и монологах моего собеседника постоянно упоминалась жена Саши Галича Ангелина, которую он по-свойски называл — «Нюша».
Пересказывая тот наш разговор друзьям, я это отметил — конечно, слегка издевательски: «Какая, мол, она ему Нюша! Тоже, нашел себе подругу!». Друзья посмеивались. Но один, как вы сейчас увидите, самый умный из нас, не смеялся, а довольно зло сказал:
— Ну? Теперь вы наконец убедились, что я был прав? Сколько раз я вам говорил, что всё, что ИМ про нас известно, ОНИ узнают из наших телефонных разговоров!
Всё — не всё, но многое безусловно. А откуда же еще, если не из подслушанных наших телефонных разговоров могло оказаться у него на языке это свойское, фамильярное «Нюша».
А сейчас возвращаюсь в кухню Войновича, где эта самая Нюша оказалась в нашей компании.
Она сидела рядом со мной и на протяжении всего вечера сокрушенно повторяла:
— Поют Булата! А Сашу не поют…
Я, как мог, утешал ее. Объяснял, что собрались старые друзья Булата, что все эти его песни рождались с ними и при них, что всё это ровным счетом ничего не значит, что её Саша в своем роде ничуть не хуже Булата. Говорил еще что-то, столь же невнятное и маловразумительное. Но Нюша была безутешна. Ей было плевать на все мои объяснения, важен был сам факт: поют Булата, а Сашу не поют.
Много лет спустя, прочитав статью Андрея Синявского «Театр Галича», я наткнулся в ней на такую фразу:
Эти песни — песни Галича — мы не поем. Мы оживаем под эти песни.
Прочитав ее, я сразу вспомнил тот вечер и пожалел, что это ослепительно-точное объяснение не пришло мне в голову в том моем разговоре с Нюшей.
Нюшу оно, конечно, вряд ли бы утешило. Но самая суть дела Андреем Донатовичем была схвачена верно.
Булат — лирик. Он пел от себя и про себя. И подхватывая его мелодию, повторяя его слова — «Я московский муравей…», «Я с ними не раз уходил от беды…», «Протяну я любови ладони пустые…», «Надежда, я вернусь тогда…», — произнося это лирическое «я», каждый из нас подразумевал при этом не его, а — себя.
Галич пел не от себя и не о себе. Когда он пел: «Облака плывут, облака, / Не спеша плывут, как в кино. / А я цыпленка ем табака, / Я коньячку принял полкило…» — он имел в виду не себя. Это не он, не Саша, не Александр Аркадьевич Галич «лёд кайлом ковырял», не он «подковой вмерз в санный след», не он «двадцать лет протрубил по тем лагерям», а его герой. И когда он пел — «Я с обеда для сестрина мальчика / Граммов сто отолью киселю, / У меня ж ни кола, ни калачика. / Я с начальством харчи не делю!» — это он, конечно, тоже не о себе. И совсем уж смешно было бы предположить, что он имел в виду себя, когда пел: «Постелилась я, и в печь — уголёк… / Накрошила огурцов и мясца. / А он явился, ноги вынул, и лёг — / У мадам его — месяца…»
Пел он, однако, всё это — как и многое другое — от первого лица, то есть как бы — от себя.
Многие ставили это лыко ему в строку. Вот, мол, сам не сидел, а поет от имени сидевших. Сам не воевал, а поет от имени воевавших.
Честно говоря, меня всё это одно время тоже смущало.
Но сработал великий закон жизни и искусства: этого человека, вот такого, каким он был, его песенный дар взял за шиворот и властно поволок в ту сторону, где его ждала гибель.
Конечно, на самом деле он не был таким благополучным и преуспевающим человеком, каким казался. Эти песни, которые вылились из его души, неоспоримо свидетельствовали о каком-то глубоком внутреннем неблагополучии. Эта трещина всё разрасталась, разрасталась… Эта сила дарования, сила правды, неудержимое тяготение к правде, как магнит притягивает к Северу стрелку компаса, потащила его за собой, обрекла на противостояние с властью, на исключение из Союза писателей, на отрыв от той среды, к которой он привык, в которой некогда чувствовал себя как рыба в воде. И закончилось это — не могло не кончиться! — его трагической гибелью.
Трагическая гибель Александра Галича, даже если принять на веру, что она и в самом деле была случайной, на самом деле перечеркнула всё случайное, всё наносное, что было в нем. И подчеркнула, кровавой красной чертой подчеркнула всё истинное, подлинное, — всё то, чем до краёв была наполнена — переполнена — его душа…
Но это всё я понял и объяснил себе так, как сказал об этом сейчас, — позже, потом. Может быть, даже уже после его гибели.
А когда мы познакомились и я впервые услышал его песни, я долго не мог разобраться в своих чувствах, в своем отношении к нему и к его песням.
Я уже сказал, что резкое несовпадение его человеческого облика со всей образной плотью его песен поначалу меня смущало. Но «смущало» — это слишком бледное слово. Оно лишь в очень слабой степени выражает тот внутренний разлад, который вызвал в моей душе феномен Галича.
У меня тогда была своя теория — ну, не то чтобы теория, но, скажем так, — свое представление о том, каким должен быть настоящий поэт, настоящий художник. Я даже написал однажды целую статью на эту тему. Начиналась она вычитанной мною где-то историей — про Гайдара и одного мальчика. Мальчик этот признался Аркадию Петровичу, что мечтает стать писателем. Тот его намерение одобрил и даже предложил ему вместе, вдвоем написать рассказ. Писать, сказал, будем так: фразу напишешь ты, фразу — я. Давай, начинай! Мальчик, особенно не задумываясь, написал: «Путешественники вышли из города». Ну, говорит он, обращаясь к Гайдару, — теперь вы. «Э, нет, — ответил Гайдар, — так дело не пойдет. Вот завтра рано утром выйдем мы с тобой из города, и тогда я и напишу вторую, следующую фразу нашего рассказа». Утром они встали, умылись, собрались и пошли. Час идут, другой. Мальчик устал. «Аркадий Петрович, — сказал он, — давайте сядем на автобус. У меня есть деньги». — «У меня тоже есть деньги, — ответил Гайдар. — Но дело, братец, в том, что из города нам надо выйти, а не выехать. Вот если бы ты написал: „Путешественники выехали из города на автобусе“, я бы, пожалуй, поехал — оно, верно, лучше, чем пешком». Они шли долго. Было жарко и пыльно… Вот уже начались окраины города с деревянными домами. Мальчик выбился из сил. Но Гайдар был непреклонен. В общем, рассказ они вместе так и не написали.
Эта незатейливая история-притча очень наглядно выражала тогдашнее мое представление о том, что настоящий поэт за каждое свое слово должен расплачиваться поступком, каждодневным своим поведением, всей своей жизнью. Саша Галич — при всей моей любви к нему и к его песням — в это мое представление не укладывался. Он его разрушал.
Как я уже говорил, он любил красиво и даже изысканно одеваться, любил хорошо жить, у него была красивая квартира, забитая антикварной мебелью. И при этом он сочинял и пел песни от имени нищих, забитых, измочаленных жизнью, замордованных людей…
Но что бы я там ни думал про это странное противоречие, как бы ни смущало меня оно, в какой бы тупик ни ставило, от песен его я был в восторге. Слушая их, забывал все свои теории. Готов был слушать (и часто слушал) часами, пока у Саши хватало сил их петь. И не просто слушал, а упивался ими, «ловил кайф», «тащился от них», как выражают сейчас такое состояние души наши внуки.
Но самое большое, уже ни с чем не сравнимое наслаждение доставляли мне эти песни, когда Саше случалось петь вдвоем с Толей Аграновским.
Вдвоем — это не значит, что пели они дуэтом. Пели — каждый свое, словно бы состязаясь. Эти шуточные их состязания (к сожалению, не такие уж частые) назывались у нас — «айтыс». Слово это, кажется, казахское: так у степняков называется традиционное состязание акынов. Откуда оно пришло к нам — не помню. Скорее всего, научил нас ему Толя.
Однажды мы с женой устроили такой «айтыс» между Толей и Юзом Алешковским, попытавшись ввести Юзика, которого мы знали с юности, в нашу тесно сбившуюся компанию. Народу в нашу квартиру набилось тогда — тьма, и «айтыс», в общем, удался, хотя проходил он и не совсем гладко.
Когда Юз спел свою «Советскую лесбийскую», Толина жена Галя воскликнула:
— Фу, какая гадость!
И, вскочив, спела «Пацанку». В порядке, так сказать, полемики.
Юзику, понятно, это не шибко понравилось. Но две разные компании болельщиков (поклонников Юза и поклонников Толи) в одну так и не слились не только из-за этого инцидента. Уж очень они были разные. Толя сочинял (лучше сказать — подбирал) музыку для текстов Ахматовой («Чугунная ограда…»), Пастернака («Стояли, как перед витриной…», «Свеча горела на столе…», «Засыплет снег дороги…»), Заболоцкого («Можжевеловый куст»), Тарковского («Вечерний, сизокрылый, благословенный свет…»), Самойлова («Жаль мне тех, кто умирает дома…»). Ухитрялся даже петь Цветаеву с ее анжамбеманами («Тоска по Родине, давно разоблаченная морока…») и Слуцкого («Утро брезжит, а дождик брызжет…» и «Орденов теперь никто не носит…»). И пел он все это с таким вкусом и тактом, так у него это выходило естественно и органично, что никого не шокировало превращение ахматовского стихотворения в цыганский, а пастернаковского — в городской романс. Ощущение было такое, что эти уже ставшие в то время классическими стихи именно для этой музыки и для этого голоса были рождены.
Ну а Юзику это все было — «до лампочки». Узнав, что Толя своих текстов не создает, поет только чужие, он сразу потерял к нему интерес. На музыку ему было, в общем-то, наплевать. Все свои песни он пел примерно на один мотив, без всякого аккомпанемента, только отбивая ритм ладонями по столу. Никакая гитара ему была не нужна — не то что Толе или Саше Галичу, которые иногда и при нас вели меж собой какие-то профессиональные разговоры о своих — настоящих «краснощековских», обладанием которыми оба очень гордились.
Однажды, когда я долго слушал Толю — в этот раз не в многолюдной, а в своей, тесной компании, — у меня вырвалось:
— Из-за одних только твоих песен я никогда не уеду из этой страны!
Толя улыбнулся и сказал:
— Я очень рад, что мои песни выполняют такую патриотическую миссию.
Реплика эта — как и все Толины высказывания — несла в себе некий двойной смысл. С одной стороны, она была достаточно ироничной, а с другой — словно бы рассчитанной и на то, что ее могут услышать и чьи-то посторонние уши. Он как бы слегка дистанцировался от моего неосторожного, не вполне лояльного признания, что меня-то «в этой стране» уже ничто не держит, кроме его песен.
Эта Толина реплика была очень для него характерна.
В своих высказываниях, а тем более публичных, он был не то чтобы осторожен, но — аккуратен. Однажды преподанный им мне урок насчет того, как надо отвечать на провокационные вопросы (если тебя спрашивают: «Как ты думаешь, кто убил Михоэлса?», надо с самым невинным видом переспросить: «А кто такой Михоэлс?»), был в том же роде: смесь иронии и осторожности.
Этот выработанный им стиль поведения отчасти, вероятно, был продиктован некоторыми особенностями его биографии (отца в свое время посадили), но главным образом официальным его положением.
Еще до того как он стал специальным корреспондентом «Известий», в какой-то официозной статье (чуть ли не в «Правде») очеркист Анатолий Аграновский (вместе с Ильей Зверевым) был причислен к славной когорте «певцов светлых сторон нашей жизни». Эта репутация на долгие годы стала его опорой и защитой. Наверно, помогала ему и потом, когда в «Известиях» он стал печатать весьма острые очерки и статьи, беспощадно рассматривая в них уже не светлые, а самые темные стороны родимой нашей советской действительности. За это тоже приходилось платить образцовым, тщательно выверенным поведением. (Я, кажется, уже приводил меткую реплику Виктора Борисовича Шкловского насчет того, что оценки нам ставят не за успехи, а за поведение.)
Но дело было не только в острых Толиных — «известинских» — очерках и статьях.
Поговаривали, что Толя был одним из тех, кто писал за Брежнева книги его воспоминаний («Малая земля», «Целина» и проч.), впоследствии объявленные высшим достижением советской литературы и удостоенные Ленинской премии. Свое участие в выполнении этого важного задания Партии и Правительства Толя, разумеется, не афишировал. Но своей принадлежности к бригаде журналистов, придававших некую литературную форму официальным брежневским докладам, не скрывал.
Отчасти, я думаю, из-за этого своего официального и полуофициального положения Толя категорически отказывался не только от публичного исполнения своих песен (хотя ему не раз это предлагали), но и от всяких попыток записать их на магнитофон — о чем все мы, слышавшие его, бесконечно теперь сожалеем.
Толя был блестящий рассказчик. Особенно хороши были его истории — маленькие изящные устные новеллы о мальчишках, сыновьях — Алёше и Антоне, которым было тогда 10–11 лет.
Вот, например, такая.
Прибыл из туристической поездки по Соединенным Штатам сосед и друг семьи Александр Михайлович Борщаговский. Дарит Антону горсть американских монет: вероятно, выполняет его просьбу.
Алёша:
— Дядя Саша, а мне?
Борщаговский:
— Как? Разве ты тоже собираешь? Что же ты мне не сказал! А я уже все Антону отдал.
Алёша:
— Дядя Саша, а я советские тоже собираю.
А вот — еще, про того же Алёшку.
Показывает он как-то отцу очень редкую марку. Говорит, что марке этой нет цены и он очень выгодно выменял ее у какого-то своего приятеля.
— Что же ты ему за нее дал? — спрашивает Толя.
— Я сказал, что если мама разрешит мне завести собаку и у нее будут щенки, то одного я ему дам поводить.
А вот — самая лучшая из этих Толиных историй. Его, так сказать, коронный номер.
Однажды Антон вернулся из школы радостно возбужденный.
— Нам сегодня сочинение задали. С эпиграфом! — с порога сообщил он.
— Как это — с эпиграфом? — спросил отец.
— Ну, вот я, например, уже придумал: «Один за всех, все за одного. Д’Артаньян». Как ты думаешь, можно написать сочинение с таким эпиграфом?
— Конечно, — подтвердил Толя. — Прекрасный эпиграф. И замечательное может выйти сочинение. Садись и пиши.
Вдохновленный поддержкой отца, Антон ушел к себе и полдня пыхтел над сочинением. Вечером Толя спросил:
— Ну как? Написал?
— Написал, — ответил Антон. Но как-то уныло ответил, уже без всякого энтузиазма.
— С эпиграфом?
— С эпиграфом.
— Один за всех, все за одного, Д’Артаньян?
Антон в ответ безнадёжно махнул рукой:
— Учиться, учиться, учиться. Ленин.
Рассказав эту замечательную историю, Толя вздохнул:
— Одиннадцать лет мальчишке. И уже… Ну откуда это у них? Тоже мне, бином Ньютона, — подумал я. Но вслух этого не сказал. Толю я любил и обижать его мне не хотелось.
* * *
Галя Аграновская в недавно вышедшей книге своих воспоминаний рассказывает, что однажды Саша подарил Толе — на день рождения — свою книжку.
Книжка эта, само собой, была — самиздатовская: других в ту пору у него быть не могло:
В темно-красном переплете коленкоровом. На обложке — «А. Галич». На первой странице — «Книга песен. Москва, 1964–1966 гг.»
Вторая страница с таким текстом: «Это стихи. И это песни. Во всяком случае, это песни, которые поются. То, что исполняются они, как правило, под аккомпанемент гитары, — не делает их ни лучше, ни хуже. Просто именно так и для этого — они написаны!»
Третья страница — посвящение: «Ангелине».
Надпись на книге: «Дорогому любимому Толе — учителю от ученика Александр Галич. 7 января 1967 г.»…
— Саша, — сказала я ему тогда, — после слов «учителю от ученика» добавь, что он на гитаре тебя учил играть. А то, если брать будут, как оправдаемся? Детей жалко!
Шутка совершенно в Толином духе. Та же смесь иронии («Надеюсь, ты не подумаешь, что я это всерьез…») с осторожностью («Между нами, мне и впрямь было бы спокойнее, если бы ты написал, что назвал Толю своим учителем только лишь потому, что он научил тебя играть на гитаре».)
Но на самом деле, я думаю, называя Толю своим учителем, Саша имел в виду не только гитару.
Репертуар у Толи был весьма обширный и разнообразный. Даже в те времена, когда он уже стал подбирать мелодии к стихам Пастернака и Ахматовой. А до того он, бывало, исполнял под гитару — а иногда даже и без нее — всякую чепуху: шуточные, ернические какие-нибудь куплеты.
В 60-м, в Малеевке, где мы с ним подружились (познакомились раньше, а сблизились именно вот тогда), катались мы по малеевскому пруду целой компанией на лодке. И Толя пел нам разные свои песенки. В одной из них был такой рефрен:
Север, Юг, Восток и Запад,
Север, Юг, Восток и Запад,
Север —
Ой, Юг!
Когда дело дошло до этого рефрена, Толя сказал:
— Нет! Не могу!
И встав — в лодке — во весь рост, рискуя перевернуть наше утлое суденышко и утопить всех нас в этом малеевском пруду, проделал поясницей и тазобедренным суставом соответствующие телодвижения, коими необходимо было сопровождать этот текст: на словах «Север и Юг» — движение взад и вперед, на словах «Восток и Запад» — вправо и влево.
Пел он тогда блатные и приблатненные песни — и настоящие, подлинные («Парень в кепке и зуб золотой…»), и сочиненные интеллигентами, стилизованные под блатную феню («Ко мне подходит санитарка — звать Тамарка…»).
Иногда это была настоящая блатная песня из воровского фольклора, но, так сказать, инкрустированная интеллигентскими вкраплениями-хохмами:
Сидел я в несознанке, ждал от силы пятерик,
Как вдруг случайно вскрылось это дело.
Пришел ко мне Шапиро, мой защитничек-старик,
Сказал: — Не миновать тебе расстрела…
А кончалось она так:
Квадратик неба синего и спутничек вдали
Сияет мне как слабая надежда.
Насчет «Шапиро» я еще готов допустить, что так было и в оригинале, а вот «спутничек» вместо «звездочка» — это была уже явная Толина отсебятина.
Но больше всех этих ранних Толиных песен полюбился и запомнился мне с особенным смаком исполнявшийся им такой «городской романс»:
Под горой стоит пень берёзовый,
Гуляла Леночка там в кофте розовой.
Гуляла Леночка — прифасонилась,
А через год она опозорилась.
Ой, позор, позор, еще позор какой,
Уехал Петечка, ее не взял с собой…
Стало стыдно ей, она заплакала,
Убила дочь свою, в сарай запрятала.
Милицанер пришел — Лену спрашиват,
Она на постели лежит — глаза закашиват.
— А ты скажи, скажи, Шарова Леночка,
Куда девалася малютка-девочка?..
Не отсюда ли начался Галич? И не в родстве ли — пусть очень дальнем — с этой Толиной Леночкой Шаровой — галичева Леночка Потапова:
Судьба милицанерская —
Ругайся цельный день.
Хоть скромная, хоть дерзкая —
Ругайся цельный день…
Иной снимает пеночки,
Любому свой талант,
А Леночка, а Леночка —
Милиции сержант.
Это уже — настоящий Галич. Но ведь до этой песни, которую Саша считал самой своей первой, были у него и другие «пробы пера» — очень похожие на те, с каких начинал Толя.
Еще один небольшой отрывок из воспоминаний Гали Аграновской:
В тот месяц в Малеевке услышала я впервые поющего Галича. Но ни одной еще песни из подаренной десять лет спустя книжки и не под гитару. Песни эти были из его кинофильмов и спектаклей, романсы Вертинского, Лещенко, Козина. Под расстроенное пианино в холле, на втором этаже. Артистичности Саше было не занимать, слушатели, а особенно слушательницы, принимали восторженно.
Потом услышали мы цикл его частушек, медицинских. Как назвал их наш приятель-врач, «пособие для студента-медика». Частушки были в основном ёрнические. Одну из них, «приличную», приведу здесь:
— Подружка моя, я на мир сердита,
Как бы мне не помереть от ревмокардита!
— Подружка моя, не вопи, не ной ты,
Надо срочно удалять гланды, аденоиды!
Как это все далеко было до гражданской трагедийности будущего Галича!
Прочитав это, я сразу вспомнил и другие Сашины «медицинские частушки».
Помню, как одну из них спела нам Галя — в той же Малеевке, в беседке:
— Подружка моя, ты не плачь, не ахай!
Отчего в моей моче появился сахар?
— Подружка моя, верная примета,
Если сахар есть в моче — бойся диабета!
В той же беседке сидела с нами и слушала Галю старуха Инбер с мужем. (Про них ходил такой анекдот: кто-то из малеевского обслуживающего персонала якобы так высказывался об этой супружеской паре: «Сам Вера Инбер — ничего мужик… Но сама Вера Инбер!..»)
Так вот, когда Галя спела эту частушку, Вера Михайловна погладила мужа по голове и сказала:
— Бедный ты мой, бедный…
«Сам Вера Инбер», как видно, страдал диабетом.
Что же касается Галиной фразы насчет того, как далеко было от этих Сашиных частушек «до гражданской трагедийности будущего Галича», то это — и так, и — не совсем так. До трагедийности действительно далеко, а вот до издевательских, глумливых, сатирических галичевых песен — совсем уже близко.
Была там, например, среди этих его «медицинских частушек», такая:
— Подружка моя, я еще девица,
Отчего же у меня сделалась грудница?
— Подружка моя, сядь, пиши скорее.
Эту пакость на тебя навели евреи!
Это было эхо не так давно — всего четыре года назад — потрясшего страну «дела врачей»: подружка ведь прямо призывала подружку повторить знаменитый подвиг Лидии Тимашук.
Кстати, Булат тоже начинал с ёрнических частушек.
Пел, перебирая струны гитары:
— Ты куда меня ведешь?
Такую молодую!
— На ту сторону реки.
Иди, не разговаривай!
За каждым таким куплетом следовал меланхолический рефрен:
Возросшие, культурные,
колхозные потребности.
Любил он петь и старый городской романс: «Город Николаев, фарфоровый завод…».
А иногда нечто совсем уже «низкого жанра», с грузинским акцентом:
Она ему любит, она ему мать,
Она ему хочет аб-ни-мать!
С рефреном:
Таш-туши, таш-туши, мадам попугай…
Наверно, из-за этой склонности к «низким жанрам» у них обоих — и у Саши, и у Булата — были схожие комплексы.
Когда мы с Булатом работали в «Литературной газете» (год, наверно, 60-й), один наш сотрудник пригласил нас всех — весь наш отдел — на свадьбу.
Свадьба была мещанская. Со всеми полагающимися атрибутами: жених в черной паре с галстуком, невеста — в фате. На каждом стуле перед столом — бумажная табличка с именем приглашенного, и все — по чинам, по ранжиру. А табличка на стуле, предназначенном Булату, гласила: «Гитарист».
Без малого сорок лет спустя, когда Булату стукнуло семьдесят, после грандиозного юбилейного вечера в здании какого-то театра на Трубной, был еще один, интимный, в маленьком зале Литмузея. И во время моего выступления (я вспоминал нашу молодость) Булат, сидевший в первом ряду, кинул мне:
— Расскажи про «Гитариста».
Сейчас, тридцать пять лет спустя, после только что прошедшего триумфального юбилея (океан цветов, приветствия от самых знаменитых людей страны, не расходящаяся толпа народа у здания театра, где долго длилось чествование юбиляра) над той старой историей он уже мог — и даже хотел — посмеяться. Но — не забыл ее, помнил. А тогда — от нас он этого и не скрывал — эта бумажка с надписью «Гитарист» больно его задела.
Да и позже, уже в пору самой большой своей славы, выходя со своей гитарой на сцену, он испытывал какое-то странное чувство. Не то чтобы стыда, но — чувства, пожалуй, даже более болезненного и мучительного, чем стыд.
След этого остался в его стихах:
О чем ты успел подумать
отец расстрелянный мой,
когда я шагнул с гитарой,
растерянный, но прямой…
Я цитирую эти стихи так, как они мне запомнились: потом, печатая, Булат, кажется, что-то в них изменил. Но услышав их впервые, я почувствовал в них ту же боль, ту же саднящую царапину, которой уязвила его бумажка с надписью «Гитарист» на той свадьбе. О чем «успел подумать» (или о чем подумал бы) его расстрелянный отец, увидав сына, шагнувшего на сцену с гитарой в руках? Не об унизительности ли этого его шага?
Что-то похожее, если судить по стихам, испытывал и Саша Галич:
Непричастный к искусству,
Не допущенный в храм,
Я пою под закуску
И две тысячи грамм.
Что мне пениться пеной
У беды на краю?!
Вы налейте по первой,
А уж я вам спою!
А уж я позабавлю,
Вспомню Мерю и Чудь,
И стыда ни на каплю,
Мне не стыдно ничуть!..
Это — лирический зачин, запев. За ним следует уже не лирика, а эпос — сама песня, которую он исполняет «под закуску и две тысячи грамм». И вот что чувствует он, когда песня пропета и реакция слушателей более или менее ясно обозначилась:
Голос глохнет, как в вате,
Только струны бренчат.
Все, приличия ради,
С полминуты молчат.
А потом, под огурчик
Пропустив стопаря, —
«Да уж, песня — в ажурчик,
Приглашали не зря!
Да уж, песенка в точку,
Не забыть бы стишок,
Как он эту вот — дочку
Волокет на снежок!..»
Незнакомые рожи
Мокнут в пьяной тоске…
И стыжусь я до дрожи,
И желвак на виске…
Стыд, в котором не стесняется тут признаться Саша, — совсем не тот, что у Булата. Ему стыдно, что он мечет бисер перед свиньями, которые не в состоянии его песен ни понять, ни оценить. Кому его боль — до лампочки.
Что же касается самой роли «гитариста», то ему её «не стыдно ничуть». И в жизни тоже этой своей роли Саша не стыдился. Всюду, куда его звали, не ломаясь, являлся с гитарой. Иное дело — Булат. Даже к самым близким друзьям с гитарой он никогда не приходил. Гитара тут должна была оказаться словно бы случайно («Тут у меня в кустах рояль»). Помню, собрала нас однажды Галя — жена покойного Бори Балтера. Был то ли день его смерти, то ли день рождения. Выпивали, закусывали, вспоминали Борю. Потом откуда-то явилась на свет гитара и была вручена Булату. Булат отказываться не стал, спел. Но спел — только одну песню: «До свидания, мальчики…»
Это было очень элегантно: ведь этой Булатовой строкой Боря назвал лучшую свою (в сущности, единственную) книгу. И этот красивый жест Булата мы все оценили. Но нам-то хотелось слушать его еще, и еще, и еще… Нет! Больше ничего так и не спел…
И на том грандиозном юбилейном вечере, как ни умолял его Юлик Ким, стоя на сцене и протягивая гитару: «Ну?.. Булат Шалвович!.. Хоть одну песенку!..» — нет! На сцену так и не вышел, и гитару в руки так и не взял.
Однажды я должен был предварить вступительным словом какой-то его большой концерт. Собственно, это был не концерт, а — творческий вечер. После выступления Булата должны были показать его фильм «Женя, Женечка и Катюша». Был даже какой-то стенд с его книгами. (К тому времени уже вышли в свет два его исторических романа: «Бедный Авросимов» и «Похождения Шипова»). Поэтому я что-то такое комплиментарное сказал и о фильме, и об исторической прозе Булата. Но большую часть своего выступления, конечно, посвятил его песням. Кажется, сказал даже, что и в кино, и в исторической прозе, да и в поэзии у него найдутся соперники. А вот песни его — явление уникальное. Тут он — единственный и неповторимый. Тут его не с кем сравнивать.
Булат после этого моего выступления на меня надулся. Нет, он ничего мне не сказал, даже намеком своей обиды не выразил, но я сразу почувствовал, что он обиделся. А потом кто-то передал мне его слова: «Бен, мол, совсем спятил. Говорил только о песнях. А я ведь как-никак поэт, да и в прозе уже кое-что сделал».
Если строго придерживаться фактической стороны дела, он был не прав. Но по существу… Конечно, и о романах его, и о фильме я говорил холоднее, сдержаннее, чем о песнях… А говоря о песнях, конечно, не мог скрыть, что главное для меня в Булате — именно они. Наверняка это чувствовалось в самом тоне моего выступления, а ведь не зря говорят, что именно тон создает музыку.
История эта, конечно, пустяковая, но — показательная. Булат не то чтобы стыдился своих песен, но ему неприятно было думать, что и стихи его, и романы люди ценят только лишь потому, что их написал тот самый знаменитый Окуджава, который поет под гитару про полночный троллейбус, Лёньку Королева и — «А мы швейцару отворите двери…»
Сашины комплексы были совсем другие.
Яснее ясного выплеснулись они в строчках, которые я только что процитировал: «Не причастный к искусству, не допущенный в храм, я пою под закуску и две тысячи грамм…»
Как бы ни складывалась литературная судьба Булата, он о себе ничего подобного сказать бы не мог. И к искусству был причастен, и в храм допущен с самых первых своих шагов. Первая его стихотворная книжечка вышла в Калуге в 1956 году, то есть еще до того как он взял в руки гитару. И в Союз писателей его приняли как поэта. Таков, стало быть, был его официальный статус.
Иное дело — Саша.
Он прекрасно понимал, что лучшее, главное, что он делает и сделал в своей жизни — это его песни. Не пьесы — «Вас вызывает Таймыр» или даже «Матросская тишина», — не киносценарии, благодаря которым он ездил в Париж и за которые получал разные почетные грамоты, а только песни. Именно они.
Но о том, чтобы увидеть эти песни — хотя бы не все, а только самые «кошерные» из них (как у Булата) — изданными отдельной книжечкой, он не мог даже и мечтать:
Ах, как мне хотелось, мальчишке,
Проехаться на велосипеде.
Не детском, не трехколесном. —
Взрослом велосипеде!..
…Теперь у меня в передней
Пылится велосипед,
Пылится уже, наверно,
С добрый десяток лет.
Но только того мальчишки
Больше на свете нет…
Ох, как мне хочется взрослому,
Потрогать пальцами книжку,
И прочесть на обложке фамилию,
Не чью-нибудь, а мою!..
Нельзя воскресить мальчишку,
Считайте — погиб в бою…
Но если нельзя — мальчишку,
И в прошлое ни на шаг,
То книжку-то можно?! Книжку!
Её — почему никак?!..
Партийная Илиада!
Подарочный холуяж!
Не надо мне так, не надо —
Пусть тысяча — весь тираж!
Дорого с суперобложкой?
К чёрту суперобложку!
Но нету суперобложки,
И переплета нет…
Пылится в моей передней
Взрослый велосипед.
Не изданные, не напечатанные его песни были — «самодеятельностью». Официального признания, а значит, и какого-либо официального статуса они не имели. А если так — кто его знает, есть ли у него право считать их настоящей поэзией?
Эти его сомнения сейчас кажутся чистым бредом. Да и были ли они у него — эти сомнения? Эту строку — «Не допущенный в храм» — вполне ведь можно счесть иронией. Или — чистой воды кокетством. Какой еще был ему нужен храм после тех оваций, которыми встречали его тысячи — да хотя бы даже только десятки — слушателей!
Но я-то точно знаю, что сомнения были.
Всякий раз, когда мы собирались послушать Сашу, приняв свои «четыреста грамм» и получив полагающуюся ему дозу наших восторгов, Саша начинал приставать ко мне — почему-то именно ко мне:
— Ну, скажи, только честно! Как тебе мои стихи?.. Именно как стихи… Ведь правда же, не хуже, чем у Яшки Козловского?
— Саша! — отвечал я. — Ты сошел с ума! Какой Козловский!.. При чем тут Козловский?.. Ведь он же графоман…
— Ну что ты! У него такие рифмы… — задумчиво говорил Саша.
Но в конце концов мне все-таки удавалось убедить его, что Козловский со всеми своими замечательными каламбурными рифмами в сравнении с ним, Сашей, — просто пустое место. Ноль без палочки.
И тогда начинался второй круг.
— Нет, ты скажи… Только честно!.. Как, по-твоему, я не хуже Межирова?
— Саша! — говорил я. — Ты лучше Межирова!..
Говоря это, я был искренен.
Саша очень ценил поэтическую технику, так называемое мастерство. Отсюда — это безумное желание потягаться с таким ничтожеством, как Козловский. Но он и по части мастерства был «в краю отцов не из последних молодцов». Чего стоят, например, такие его чеканные, словно из меди выкованные строки:
…И встают по квадрату
На рассвете полки,
От Синода к Сенату —
Как четыре строки.
Но когда я искренне твердил ему, что он лучше, гораздо лучше Межирова, совсем не мастерство — и его собственное, и межировское — имел я в виду. Плевать мне было на его мастерство!..
Ну, не совсем, конечно, плевать, но главным все-таки было для меня в его песнях то, что превыше всего ценил я в поэзии и что выразил когда-то, давным-давно, озаглавив едва ли не самую первую свою — так и не напечатанную — статью о поэзии строкой Маяковского: «Сердце с правдой вдвоем».
Саша своими песнями принес в нашу тогдашнюю поэзию то, чего ей больше всего не хватало: правду. И — что, пожалуй, больше всего меня в нем восхищало, — не щадя никого и ничего, он в этих своих песнях не щадил и себя тоже:
…Я пою под закуску
и две тысячи грамм.
Спину вялую сгорбя,
Я ж не просто хулу,
А гражданские скорби
Сервирую к столу!..
Какой беспощадный автопортрет! И какой — в этой своей беспощадности — точный! Саша был — красавец, гренадерского роста. Но при этом у него и в самом деле была какая-то — увы, совсем не гренадерская — вялая, сгорбленная спина. Но эта «самокритичная» деталь — ничто в сравнении с беспощадной иронией строк о «гражданских скорбях», которые он «сервирует к столу».
Это уже никакой не эпос, а самая настоящая лирика. Как у Некрасова, у которого меня всегда — больше, чем «Парадный подъезд», «Железная дорога» и «Кому на Руси жить хорошо», — трогало именно вот это его лирические «самоедство»:
Я дворянскому нашему роду
Чести лирой своей не стяжал.
Я таким же далеким народу
Умираю, как жить начинал.
Кстати, в Сашиных песнях мне постоянно слышалась откровенная перекличка с Некрасовым. Концовка одной из самых моих любимых — «Как пить на троих» — была, как мне казалась, прямым ответом на хрестоматийное некрасовское: «Ты проснешься ль, исполненный сил?!»:
Куется ему награда.
Готовит харчи Нарпит.
Не трожьте его! Не надо!
Пускай человек поспит!..
Ну а что касается дворянского некрасовского самобичевания («Я таким же далеким народу умираю, как жить начинал…»), то оно стало у Саши едва ли не главной его лирической темой. По сути — лирической, но, в соответствии с природой его дарования, вылившейся в сугубо эпическую форму:
Все завидовали мне: «Эко денег!»
Был загадкой я для старцев и стариц.
Говорили про меня: «Академик!»
Говорили: «Генерал-иностранец!»…
Доминошники стучали в запале,
Привалившись к покорёбанной пальме;
Старцы в чесанках с галошами спали
Прямо в холле, как в общественной спальне.
Я неслышно проходил: «Англичанин!»
Я козла не забивал: «Академик!»
И звонки мои в Москву обличали:
«Эко денег у него, эко денег!»
И казалось мне, что вздор этот вечен.
Неподвижен, словно солнце в зените…
И когда я говорил: «Добрый вечер!»,
Отвечали старики: «Извините».
И кивали, как глухие глухому,
Улыбаясь не губами, а краем:
«Мы, мол, вовсе не хотим по-плохому,
Но как надо, извините, не знаем…»
Песня называлась: «Баллада о стариках и старухах, с которыми я вместе жил и лечился в санатории областного совета профсоюза в 110 км от Москвы». И Саша клялся, что ничего в ней не придумал, всё было в точности так, как он это описал, — один к одному.
Однажды даже он припомнил такую занятную подробность. В этот «санаторий областного совета профсоюза» приехали как-то из Москвы навестить его друзья. И был среди них — молодой полковник, то ли друг этих Сашиных гостей, то ли родственник. И вот — проходя через этот самый холл, где «старцы в чесанках с галошами спали, как в общественной спальне», — Саша вдруг хлопнул себя по карману пиджака и с огорчением убедился, что забыл у себя в номере сигареты. И тут этот полковник — высоченный красавец в серой каракулевой полковничьей папахе — быстро подхватился, рысью вернулся в Сашин номер и через минуту, слегка запыхавшись, принес Саше его сигареты. Ну и тут уж, понятно, у всех, кто оказался свидетелем этой сцены, а также у тех, кто её свидетелями не был, но кому о ней потом, безусловно, рассказали, — совсем уже не осталось никаких сомнений, что странный этот человек, который ни в кино не ходит, ни козла не забивает, конечно же, то ли академик, то ли генерал-иностранец, а вернее всего — и академик, и генерал, и иностранец, и Бог его знает, кто он там еще, если полковники у него на побегушках.
Как я уже сказал, эта Сашина песня была — из самых моих любимых.
Но конец ее мне не нравился:
Я твердил им в их мохнатые уши,
В перекурах за сортирною дверью:
«Я такой же, как и вы, только хуже!»
И поддакивали старцы, не веря.
И в кино я не ходил: «Ясно, немец!»
И на танцах не бывал: «Академик!»
И в палатке я купил чай и перец:
«Эко денег у него, эко денег!»
Ну, и ладно, и не надо о славе…
Смерть подарит нам бубенчики славы!
А живем мы в этом мире послами
Не имеющей названья державы…
Раздражала меня своим фальшивым пафосом и эта последняя, заключительная строфа. Но строчка: «Я такой же, как вы, только хуже!» — приводила меня просто в бешенство.
— Что такое?! — заходился я. — Чем это, интересно знать, ты их хуже?!..
— Ну, если я так чувствую… — защищался Саша.
И каждый раз на том же самом месте я заводился с пол-оборота:
— Тоже мне, кающийся дворянин! Он, видите ли, так чувствует… Да неужели ты не понимаешь, что эта лошадь уже сто лет как кончилась! Давно уже никто никому ничего не должен! Хватит! Поквитались!
И начинался тот нескончаемый, вечный русский разговор-спор, составлявший главное содержание и главный смысл всех тех наших тогдашних кухонных посиделок:
Чай да сахар, да пища духовная,
Но еще с назапамятных пор
Найпервейшее дело кухонное —
Это русский ночной разговор,
Где всё время по нитке таинственной,
От какого угла ни начни,
Всё сведется к той теме единственной,
Словно к свечке, горящей в ночи:
— Россия, матерь чудная!
Куда? откуда? как?
Томленье непробудное,
Рывки из мрака в мрак…
Труднее и извилистей
Найдутся ли пути?
Да как же: столько вынести
И сызнова нести!
О «черные маруси»!
О Потьма и Дальстрой!
О Господи Исусе!
О Александр Второй!
Который век бессонная
Кухонная стряпня…
И я там был,
Мед пиво пил,
И корм пошел в коня.
Эти строки певца московских кухонь Юлия Кима я переписываю и повторяю как свои. Ведь я тоже «там был», и откармливался той же кухонной стряпней, и корм тот — и в моем случае, надеюсь, тоже — пошел в коня.
Разве только, точности ради, тут надо добавить, что мои (наши) кухонные посиделки не всегда происходили в кухнях. Что ни говори, а «десять метров на сто человек» — это все-таки метафора. И поэтому из кухни часто приходилось перебираться в гостиную. Но и в гостиных наших (если это слово из иного быта и иного лексического ряда вообще применимо к нашим тесным заставленным комнатам) царила та же кухонная атмосфера. Сдвигались разнокалиберные столы — к столовому приставлялся кухонный, а порой даже и письменный, с которого сгребались и складывались прямо на пол, в углу, все бумаги хозяина квартиры — и повседневная какая-нибудь халтура, и драгоценная, втайне от друзей сочиняемая им «нетленка». Одалживались у соседей недостающие стулья и табуретки (их все равно не хватало). А тарелки, ножи и вилки — тоже с бору по сосенке — гости, живущие поблизости, приносили с собой.
Да, Блок, презрительно сказавший про отгремевший девятнадцатый, что это был «век не салонов, а гостиных», явно имел в виду другие гостиные. Не такие, как наши. Ну а уж о салонах и говорить нечего: откуда в наш век и в нашей стране могли явиться на свет салоны?
Однако — представьте! — были в моей жизни и салоны.
Конечно, они были совсем не похожи на те, где Пушкин и Грибоедов сиживали за одним столом с Булгариным и Гречем. Но тем не менее — с поправкой на время и место действия — это были самые что ни на есть настоящие литературные салоны.
Первым из них — а может быть, даже и единственным, заслуживающим этого наименования, — был салон Лили Юрьевны Брик.