Неподалеку от нас, близ метро Сокол, в Чапаевском переулке жила очаровательная молодая женщина Вероника Туркина с мужем Юрой Штейном и двумя маленькими тогда дочками. Вероника была родственницей Солженицына — двоюродной сестрой его первой жены Натальи Решетовской.
Но дело бы не в родстве.
Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил ее. А влюбленность ее мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича — комического персонажа романа Войновича «Москва 2042».
Но во времена, о которых я рассказываю, до этого было еще далеко. И тогда слепая преданность Юры Солженицыну вовсе не казалась нам заслуживающей осмеяния.
Их дом в то время был для Александра Исаевича его главным, а может быть, даже и единственным московским пристанищем.
Приезжая из Рязани в Москву, «Саня», как с легкой руки Вероникиного семейства мы тоже стали (между собой, конечно) называть Александра Исаевича, неизменно останавливался у Штейнов и — более того — через них осуществлял многие свои тогдашние начинания. О том, какие это были начинания, станет ясно в дальнейшем, пока же скажу только, что А. И. в то время, о котором я рассказываю, уже вышел на тропу войны с советской властью, и даже самые невинные из этих его мероприятий были совсем не безопасны для тех, кто брался ему помогать. Но ни Веронику, ни Юру это нимало не заботило. Юру мы меж собой называли «связным» (он постоянно мотался между Чапаевским и нашим «Аэропортом», выполняя разнообразные поручения «Сани»), и эту добровольно им на себя взятую роль «связного» он исполнял так бурно и шумно, что ни о каком соблюдении хоть самых минимальных правил конспирации не могло быть даже и речи.
Довольно беспечен по части конспирации был в то время и сам ступивший на тропу войны Исаич.
Был, например, такой случай.
В какой-то момент он добился встречи с Петром Нилычем Демичевым, который был тогда секретарем ЦК и кандидатом в члены Политбюро. Встреча прошла в теплой дружественной обстановке. А. И. — так ему во всяком случае показалось — сумел охмурить высокого партийного функционера. По-зековски уйдя в глухую несознанку, он вроде убедил его в полной своей лояльности. Вернувшись домой (то есть к Веронике и Юре), он с упоением рассказывал, как ловко удалось ему запудрить мозги и навесить лапшу на уши высокопоставленному партийному болвану. А в квартире Штейнов тогда уже была установлена прослушка, и вся эта его хвастливая речь была записана. Полагаю, что прослушавшее плёнку кагебешное начальство не отказало себе в удовольствии дать ее послушать и самому герою (то есть Демичеву), что, конечно, не вызвало у того прилива симпатий к нагло обманувшему его, затаившемуся антисоветчику.
Назвать хотя бы приблизительную дату этого «Саниного» прокола сейчас я, конечно, не могу. Помню только, что это было, когда «связной» Юра уже наладил с нами прочную и постоянную связь. Стало быть, к тому времени мое — сперва заочное, а потом и очное — знакомство с Александром Исаевичем уже состоялось. А начало этого знакомства, наверно, можно датировать январем, самое позднее — февралем 1967 года. Во всяком случае, на подаренном мне Александром Исаевичем отдельном — «совписовском» — издании «Одного дня Ивана Денисовича» значится:
Бену Сарнову
С искренним расположением
20.3.67.
Стало быть, в это время я уже был для него не «Бенедиктом Михайловичем», а — «Беном».
Это, впрочем, ничего не значит: книжка ведь не была вручена мне автором лично, а передана через Веронику или Юру. От них он и перенял это домашнее, приятельское, почти дружеское сокращение моего имени. Так что, приводя здесь эту его дарственную надпись, на короткость, а тем более близость наших отношений я отнюдь не намекаю.
Никакой короткости и не было. Но отношения — были.
В то время скопилась у меня довольно толстая пачка адресованных мне коротеньких записочек Александра Исаевича. Пытаясь сейчас разыскать из них хоть некоторые, я обнаружил, что сохранились только две. Остальные куда-то канули.
Надо было бы, наверно, к этим его записочкам отнестись с большим почтением. И так бы, наверно, я к ним и отнесся, если бы их у меня было всего несколько. Но поскольку было их много, и были они довольно однообразны, даже, я бы сказал, однотипны, а главное — потому что были они для меня тогда не каким-то там чрезвычайным событием, а частью повседневного тогдашнего моего быта, — мне и в голову не пришло, что не мешало бы сложить их все в отдельную папку с надписью «Хранить вечно». Я ведь тогда не знал — даже и думать не думал! — что буду писать мемуары.
Впрочем, для мемуаров мне хватит и тех, что сохранились.
Может быть, хватит даже и одной, самой короткой.
Это — узкая бумажная полоска, на которой — под копирку — (мне достался явно не первый, в лучшем случае второй экземпляр) напечатано:
В редакцию «Литературной газеты»
Копия — журнал «Новый мир»
Я знаю, что Ваша газета не напечатает единой моей строки, не придав ей исказительного или порочного смысла. Но у меня нет другого выхода ответить многочисленным поздравителям иначе, как посредством Вас:
«Читателей и писателей, приславших поздравления и пожелания к моему 50-летию, я с волнением благодарю. Я обещаю им никогда не изменить истине. Моя единственная мечта — оказаться достойным надежд читающей России».
А слева, в самом углу этой машинописной полоски — от руки — было вписано:
Бенедикту Сарнову
с благодарностью
и большим расположением
А. Солженицын.
18.12.68.
Такая же, только еще более узкая бумажная полоска «с благодарностью и большим расположением» была передана мне от Александра Исаевича, когда я поздравил его с получением — вернее, с присуждением ему — Нобелевской премии.
Как и первую, и все остальные — сугубо деловые — доставил мне ее «связной» Юра.
Но к тому времени я давно уж и сам стал «связным».
То и дело Юра притаскивал мне целую пачку различных солженицынских писем и записок (иногда с довольно длинными приложениями), адресованных членам Союза писателей, проживающим в нашем микрорайоне. А я уж — соответственно — должен был передать их по назначению.
Что я и делал.
Для наглядности приведу одно и такое письмо (второе из тех двух, что у меня сохранились). Не полностью, конечно, а только самое его начало и конец.
Начиналось оно так:
Члену Союза Писателей СССР
Сарнову Б. М.
Скоро год, как я послал свое безотзывное письмо съезду писателей. С тех пор еще дважды я писал Секретариату СП, трижды был там сам. Ничего не изменилось…
А вот — как заканчивалось:
Происшедшее вынуждает меня ознакомить нашу литературную общественность с содержанием прилагающихся писем и высказываний — чтобы стала ясна позиция и ответственность Секретариата СП СССР.
Прилагаемое изложение заседания Секретариата 22.9.67, записанное лично мною, разумеется, не полно, но совершенно достоверно, и может служить достаточной информацией до опубликования полной стенограммы.
Приложения:
1. Мое письмо всем (сорока двум) секретарям СП от 12.9.67.
2. Изложения заседания в Секретариате 22.9.67.
3. Письмо К. Воронкова 25.11.67.
4. Мое письмо в Секретариат 1.12.67.
Я не привожу это письмо полностью, потому что оно, как и все прочие письма Александра Исаевича, отражающие его «бодание с дубом», разумеется, опубликовано. Все они в совокупности составляют целый (шестой) том изданного «Посевом» собрания его сочинений. Я уже и тогда понимал, что не такой он человек, чтобы не сохранить всю эту свою переписку — для истории. Потому, наверно, сам и не счел нужным хранить все его письма и записки.
Как и предыдущее, это письмо было напечатано на машинке — под копирку. И мне опять достался второй — если не третий — экземпляр. Рукой Александра Исаевича было вписано только: «Сарнову Б. М.», его подпись и дата.
Примерно таковы же были и все другие его — подобные — письма.
Но иной раз попадались среди них и личные. Ну, не совсем личные, конечно, — но не такие стандартные.
Особенно запомнилась мне пачка бумажных полосочек, адресованных тем, кто поздравил его с присуждением Нобелевской премии.
Читать записки, адресованные не мне, а тем, кому я должен был их передать, я, понятное дело, не стал. Но мне сразу бросилось в глаза, что полоски эти — разного размера. Кому — совсем узенькие, в две-три строки. А кому (например, Солоухину) чуть ли не на полстраницы.
Помню, жена спросила меня:
— Что он тебе написал?
— Я получил «Знак почета», — ответил я, имея в виду, что кое-кому (тому же Солоухину, например) по той солженицынской субординации достался орден Ленина, а может быть, даже и высокое звание Героя Социалистического Труда.
То же и Слуцкий. До Солоухина он, конечно, не дотянул, но; судя по размеру предназначавшейся ему бумажной полоски, он удостоился ордена Красного Знамени.
А вот мне, стало быть, — «Знак почета». («С благодарностью и большим расположением»). Что ж, хорошо еще, что не медаль «За боевые заслуги». («За боевые услуги», как называли ее фронтовики.)
Запомнился мне еще один эпизод, определивший мое — уже тогда — слегка ироническое отношение к Александру Исаевичу.
Позвонил мне незнакомый человек. Представился. Он — художник. Написал портрет Солженицына. Хотел бы подарить его Александру Исаевичу, но не знает, как это сделать. Не могу ли я каким-то образом ему в этом поспособствовать.
Я сказал, что могу.
Художник принес портрет и показал его мне.
На большом листе ватмана — то ли углем, то ли тушью — крупным планом было запечатлено лицо Александра Исаевича. Лоб его — как шрам — пересекала колючая проволока.
Портрет, хотя и лежал на нем некоторый отпечаток эстетики соцреализма, мне, в общем, скорее понравился, и я — через Юру или Веронику — переправил его «Сане».
Ответ пришел скоро.
Адресован он был, разумеется, не мне, а прямо и непосредственно художнику. Но текст этого ответа я помню дословно, поскольку художник, прочитав его, поделился со мной своим недоумением, которое я не мог не разделить.
Александр Исаевич писал, что за портрет благодарит, но с концепцией его решительно не согласен. «По-моему, — объяснял он свое несогласие, — не она — меня, а я — её».
Имелась в виду, разумеется, колючая проволока.
Между тем мужественное, волевое, гораздо более мужественное и волевое, чем в жизни, лицо Солженицына, изображенное художником, не оставляло ни малейших сомнений в том, что именно «он — её, а не она — его».
Такая очевидная слепота нашего кумира, явно порожденная его упоением собой и своей мессианской ролью, довольно сильно обескуражила тогда не только бедного художника, хотевшего «как лучше», но и меня тоже.
Выражение «нашего кумира» я тут употребил, конечно, не без иронии. Но это — самоирония. Ирония, направленная на себя.
Кумиром в полном смысле этого слова он и тогда для меня, конечно, не был. Но несомненным лидером, вождем, безусловно был. И я, и мои друзья каждое его обращение к нам принимали как руководство к действию. Не потому, конечно, что слепо подчинялись его воле, а потому, что всё, что он делал и побуждал делать нас, представлялось нам не просто правильным, а — необходимым. Мы удивлялись, что сами не додумались до этих простых решений, и были счастливы, что нашелся наконец человек, который всё решает за нас.
Из всех этих его обращений с особым энтузиазмом было встречено нами его «Письмо IV съезду писателей СССР». Оно было адресовано:
В Президиум съезда и делегатам
Членам ССП
Редакциям литературных газет и журналов
Как обстояло дело с членами Президиума съезда, делегациями и редакциями литературных газет и журналов, я не знаю. Но до нас это его «Письмо» дошло тем же путем, что все предыдущие и последующие. «Связной» Юра принес мне полтора десятка машинописных копий, на каждой из которых рукой Исаича было написано: «Члену Союза Писателей СССР такому-то». Может быть, были у него еще и другие «связные», кроме Юры, — не знаю. Но та пачка копий, которая попала ко мне и моим друзьям, сразу превратила нас в «инициативную группу», мгновенно сообразившую, как нам всем надлежит действовать, и тотчас же принявшуюся за осуществление этой программы.
Вдвоем с моим другом Борей Балтером мы сочинили свой текст обращения к съезду. Показали его ближайшим друзьям — Фазилю, Володе Войновичу, Володе Корнилову, Лёве Левицкому, Васе Аксенову, Эмке Манделю (Коржавину), Булату. Все они, кроме Эмки и Булата, жили в том же доме, что и мы с Борей. Был там в этой нашей компании даже один ленинградец — близкий друг Лёвы Левицкого Толя Соснин, оказавшийся в тот день в Москве и принявший в нашем предприятии самое деятельное участие.
Собрались мы в просторной балтеровской квартире и вслух зачитали друзьям наш текст, в котором выплеснули всё, что у нас к тому времени накипело и по поводу цензуры, и по поводу общего положения дел в литературе, и по поводу так называемого партийного руководства литературой и искусством.
Накипело не только у нас с Борей, и весьма запальчивая эта наша прокламация почти всеми нашими друзьями была бурно одобрена.
Но слегка отрезвев, мы подумали, что текст ее так резок, что кроме нас — семерых или восьмерых — никто ее не подпишет.
После долгих и довольно бурных дебатов мы с Борей перебазировались на квартиру Лёвы Левицкого, обстановка которой больше располагала к спокойному обсуждению: Лёва жил один, и его квартира не была таким «проходным двором», как квартира Балтера.
Спор, однако, продолжился и там. Боря упрямо настаивал на самом резком варианте, который внятно сказал бы начальству, что от цензуры задыхается большинство писательской братии, а не два-три строптивца. Я готов был поступиться кое-какими резкими формулировками. А Лёва — так же горячо, как Боря, отстаивал свой вариант — доказывал нам, что письмо должно быть предельно взвешенным, умеренным по тону и — совсем коротким.
В результате у нас — теперь уже троих — родился такой текст:
Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества
Только открытое обсуждение письма, обеспеченное широкой гласностью, может явиться гарантией здорового будущего нашей литературы, призванной быть совестью народа.
Сообщить свою точку зрения съезду мы считаем своим гражданским долгом.
Этот новый наш текст не был ни лживым, ни даже фальшивым. Но толика лукавства и даже некоторой демагогии в нем все-таки была.
Ни о каком «достоинстве нашего общества» мы, конечно, не думали. (Какое уж тут достоинство!) И ни в какое «здоровое будущее нашей» (то есть — советской) литературы давно уже не верили. Ясно понимали, что литература, «призванная быть совестью народа», ни с каким партийным руководством и ни с какими решениями никаких съездов и никаких Секретариатов несовместима. И в первом — забракованном нами — тексте ничего подобного не было. То был — просто вопль: «Перестаньте нас душить!»
Но нам — повторяю — надо было собрать под нашим обращением как можно больше подписей: ведь именно для этого обратился к нам Александр Исаевич. И тут уж надо было тщательно соблюдать все давно уже обрыдшие нам «правила игры». Чтобы не отпугнуть всех мысливших более ортодоксально, чем мы, — или тех, кто думает так же, как мы, но не захочет закидывать свой «чепчик» слишком далеко «за мельницу».
Сочинив этот — более лояльный — текст, мы решили прежде всего добыть подписи от двух-трех корифеев, принадлежащих к уже почти вымершей плеяде «основоположников» советской литературы. Рассчитывать в этом случае мы могли только на двоих: Паустовского и Каверина.
К Паустовскому поехал Боря Балтер, и Константин Георгиевич без звука поставил под нашей декларацией свою подпись.
К Каверину мы поехали втроем: сейчас уже не помню, кто еще был в составе той «делегации». Помню только, что Вениамин Александрович, сразу подписав наш текст, выразил сожаление, что среди делегатов съезда наверняка не найдется ни одного, кто посмел бы хоть слово сказать о солженицынском письме со съездовской трибуны.
— Ну, а вы, например? — робко заикнулся я. — Ведь не посмеют же они не дать вам слова, если вы попросите?
Он только засмеялся в ответ и махнул рукой: мол, еще как посмеют!
Забегая слегка вперед, не могу не рассказать о том, какую службу сослужили нам имена Паустовского и Каверина не только при сборе остальных подписей, но и потом, когда письмо уже было отослано по адресу, и прозвучало по всем «вражеским» радио голосам, и началось очередное разбирательство с «подписантами».
В этот раз, правда, особых разбирательств вроде не было. Настоящие кары на подписантов обрушились позже и совсем по другим поводам. Но у людей служилых неприятности вполне могли быть.
О себе, например, уже, так сказать, постфактум, я узнал такое.
В то время я был членом редколлегии одной из студий Мосфильма. И вот однажды директор нашей студии («объединения», как это тогда называлось) Юра Солдатенко вдруг мне говорит:
— У меня на днях был о тебе разговор с Баскаковым.
Баскаков тогда был первым замом министра кинематографии (точнее — Председателя Госкино СССР), и наш директор Юра все новости и сплетни государственного значения приносил нам обычно, ссылаясь на очередную, последнюю свою встречу именно с ним.
Однажды, например, на заседании нашей редколлегии он вдруг сказал:
— Внимание, товарищи! Я вчера был у Баскакова, и Владимир Евтихианович просил меня передать вам следующее. Скажите, говорит, вашим членам редколлегии, чтобы свои антисоветские взгляды они держали при себе. Их взгляды — это их личное дело. А зарплату мы им платим за то, чтобы они защищали интересы советской власти. Так прямо им и передайте!
Ну и ну, подумал я. Сильно, однако, как любил, бывало, говорить мой отец, «жидивьска вера полегчила». Вот уже, оказывается, даже антисоветские взгляды нам дозволено иметь. При условии, правда, что мы не станем руководствоваться ими, оценивая проходящие через нас фильмы и сценарии.
И вот, значит, у этого самого Баскакова был с нашим Юрой разговор обо мне.
— Что за разговор? — спросил я.
— «Вот! — начал он орать. — Ваша редколлегия! Что у вас за редколлегия!» — А я ему говорю: «А что? — говорю, — редколлегия у нас очень хорошая! Авторитетные, высококвалифицированные люди». — «Да, — говорит, — квалифицированные… А Сарнов?» — Я говорю: «А что Сарнов?» — «Да ведь он же подписал это наглое письмо в защиту Солженицына!» — «А-а», — говорю. Ты же знаешь, я тоже хитрый еврей. (Никаким евреем наш Юра Солдатенко, конечно, не был, но он любил именно так аттестовывать свои деловые качества.) — «А-а, — говорю. — Вы про это. Ну, на эту тему я с Сарновым разговаривал. Он мне всё объяснил… Понимаете, говорит, это письмо подписали мои учителя — Паустовский и Каверин. И после них мне уже было неудобно его не подписать».
Как сказано у Гоголя — «подивился Тарас бойкой жидовской натуре!». Вот так и я — подивился изворотливому «еврейскому» уму нашего Юры Солдатенко (ничего подобного, как вы понимаете, я ему не говорил, да и вообще никакого разговора о моем «подписантстве» у меня с ним не было).
— Ну и что? — спросил я у него. — Что на это ответил тебе Баскаков?
— «А-а, — сказал. — Ну, это я как раз понять могу».
Сейчас, когда я вспомнил этот давний разговор и записал его, мне вдруг пришло в голову, что наш директор Юра Солдатенко, сам того не подозревая, защитил меня совершенно так же, как Пушкин отвечал за себя в том знаменитом своем разговоре с царем.
На вопрос Николая Павловича, с кем был бы он 14 декабря, ответил:
— Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них.
И Николай Павлович, вероятно, реагировал на это признание примерно так же, как на солдатенковское объяснение моего поступка — Баскаков.
Я, как вы понимаете, бесконечно далек от того, чтобы сравнивать себя с Пушкиным, а зампреда Госкино с императором и самодержцем всероссийским. Но сходство коллизий, что ни говори, — красноречиво. И как ни ничтожна и даже пародийна моя коллизия в сравнении с пушкинской, очевидное сходство это говорит о многом.
А вот — другая история на сходную тему: мне рассказал ее Юра Карякин.
Примерно тогда же, в конце 60-х, его исключили из партии. В основном за то, что в каком-то своем публичном выступлении он сказал о Сталине: «Черного кобеля не отмоешь добела». Ссылаясь на постановление XX съезда о культе личности и его последствиях, Юра стал «качать права» и добился рассмотрения своего дела в самой высокой партийной инстанции — Комитете партийного контроля при ЦК КПСС. В конце концов в партии его оставили, он отделался строгим выговором. («Получил строгача — ну и ладушки», как пел в знаменитой своей песне Галич.) Но разбирательство было суровое. Обвиняемому шили и другие его политические грехи, в частности — «связь с Солженицыным». На это обвинение Юра ответил коротко, сказав, что Солженицын его друг. Но упыри не унимались, требовали, чтобы он подробно объяснил, как могло случиться, что он, коммунист, не разглядел в Солженицыне врага нашего строя. И тут вдруг — для Юры совершенно неожиданно — в дело вмешался сам глава этой «кабалы святош» — Арвид Янович Пельше.
— Но ведь он же сказал: Солженицын его друг, — осадил он соратников, и этой короткой репликой окончательно закрыл тему: упыри отстали.
Вот какие понимающие, душевно тонкие люди попадались тогда даже среди самых высоких партийных функционеров. Впрочем, этого их понимания и душевной тонкости хватало лишь до того момента, пока с еще более высокого верха им не спускали распоряжения разобраться с обнаглевшими интеллигентами покруче, со всей большевистской непримиримостью.
Вернемся, однако, к нашему сюжету.
Заручившись подписями двух «основоположников», мы стали думать, к кому бы еще обратиться. Вперед надо было пустить тех, кого наше высокое начальство хоть отчасти может считать «своими». С кем, во всяком случае, не так-то просто будет им не посчитаться. Так в нашем списке появились еще два «паровозика»: Володя Тендряков и Гриша Бакланов. Дальше уж мы решили, что теперь можем наконец расписаться и сами. «Мы» — это Войнович, Корнилов, Балтер, Фазиль, Вася Аксенов, Юра Трифонов, Эмка, Лазарь Лазарев, Юра Давыдов, Ася Берзер, Инна Борисова.
Но и после этого мы не отважились пустить дело на самотек: стали думать о том, чтобы в списке нашем были и писатели другого, старшего поколения. Среди них тоже были у нас «свои»: Александр Константинович Гладков, Арсений Александрович Тарковский, Шера Шаров, Сергей Александрович Ермолинский, Николай Давыдович Оттен, Л. Пинский. В этих мы не сомневались. Но были и другие, в ком мы не были так уверены: Аникст, Смирнов-Черкезов. Их подписями мы особенно гордились.
В общем, была у нас своя тактика и даже стратегия.
Стратегия, помимо всего прочего, состояла еще и в том, чтобы список наш был по возможности широк. Чтобы он не состоял из имен писателей, так сказать, одного направления. То есть чтобы, пусть даже при явном преобладании «наших», были там еще и «не наши».
Эта задача тоже была выполнена — за счет подписей Солоухина, Бориса Можаева и даже таких бесконечно чужих и далеких нам фигур, как Бог знает в кого превратившийся мой старый институтский однокашник Володя Бушин и совсем уже непонятно как попавший в компанию «подписантов» Ю. Стрехнин. (Позже я узнал о его роли в «процессе исключения» из СП Саши Галича. Четверо из семи участников тайного голосования были против его исключения. Но Стрехнин, который был там у них за главного, заставил переголосовать и в неумеренном своем стремлении выслужиться перед начальством добился, что во второй раз решение было принято уже единогласно.)
Соображениями «широты» нашего списка особенно был озабочен примкнувший к нам Володя Амлинский. Он был из молодых. Но — мальчик, что называется, карьерный. Кажется, уже тогда входил в какие-то управленческие структуры. Одним из многочисленных секретарей Московского отделения СП он стал, наверно, позже. Но членом Правления наверняка был уже тогда.
Вот этот Володя Амлинский мне и говорит:
— Давай зайдем к Штейну!
— К какому Штейну? — удивился я. Подумал: к Юрке, что ли? Но заходить к Юрке (нашему «связному») нам никакой необходимости не было, поскольку он то и дело возникал в нашей компании, возбужденно выкрикивая какие-то бессмысленные лозунги: «Собирай народ!», или еще что-нибудь в этом же роде.
— К Александру Петровичу, — объяснил Амлинский.
Александр Петрович Штейн был преуспевающий, давно и хорошо вписанный в систему, сервильный драматург, автор довольно знаменитой в сталинские времена поганенькой пьесы «Суд чести». Стратегическую ценность этого предложения Амлинского я, конечно, оценил: заручиться подписью такого человека было бы совсем недурно. Но дело это было, на мой взгляд, совершенно дохлое.
— Да ни за что он не подпишет, — сказал я.
— А вот подпишет! — настаивал Амлинский.
И мы пошли.
Александр Петрович предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провел в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым не стыдно было бы сидеть Людовику Четырнадцатому.
Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал:
— Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста!
— Как! — возмутился я. — А Балтер!
Наверняка были уже тогда в нашем списке и другие — единичные в поле зрения — имена членов правящей партии. Вот хоть тот же Боря Слуцкий. Или — в ту пору еще не исключенный из железных рядов — Гриша Свирский. Но мне почему-то в тот момент вспомнился только Балтер.
— Балтер? — недоверчиво хмыкнул знаменитый драматург. И, ни слова больше не сказав, подвинул к нам по полированной поверхности своего антикварного стола наш бедный список.
В общем, ушли мы с Амлинским от Александра Петровича Штейна несолоно хлебавши. А в памяти моей от того визита осталась только эта его фраза о коммунистах в сочетании с барским пурпурным халатом и столом Людовика Четырнадцатого.
Кстати, о коммунистах.
Шли мы в те дни втроем — я, Эмка Мандель и Володя Корнилов — по нашей Аэропортовской и наткнулись на Сашу Межирова. Импульсивный Корнилов тут же, с ходу, предложил ему поставить на нашей бумаге и свою подпись.
Опыт к тому моменту у нас был уже большой. Некоторые сразу — без разговоров — оставляли на нашем воззвании свой автограф. Другие делали это явно труся, но не умея отказать. Были и осторожно увиливающие, говорящие, что в «коллективке» принимать участие не хотят, но напишут от себя, личное, персональное послание на эту тему. Лучше всех поступил Александр Яшин. Вдоволь хлебнувший за свои «Рычаги» и «Вологодскую свадьбу», он честно сказал Тендрякову и Бакланову, предложившим ему подписать наше письмо:
— Нет, ребята! Не обижайтесь. Вы еще не знаете силу этой системы.
И рассказал анекдот.
В квартире потек кран на кухне. Пришел слесарь, починил. Но тут потек кран в ванной. Починил и этот. Тогда снова потек кухонный кран.
— Нет, так ничего у нас не выйдет, — сказал слесарь. — Всю систему надо менять.
Но реакция Саши Межирова была не похожа на всё, с чем нам приходилось сталкиваться.
— Я, — сказал он, по обыкновению слегка заикаясь, — в п-п-пионерской организации не состою.
— Знаем, знаем, — не полез за ответом в карман Эмка. — Ты состоишь в другой.
А Корнилов не отказал себе в удовольствии крикнуть вслед удаляющемуся от нас Межирову:
— Коммунисты, вперед!
Так что Александр Петрович Штейн как в воду глядел: с коммунистами (то есть с членами партии) у нас и в самом деле был некоторый напряг.
И тем не менее дело двигалось. Список наш рос не по дням, а по часам, и число подписавших его уже перевалило на седьмой десяток.
Мы были одержимы стремлением довести его до сотни: нам почему-то казалось, что тут и магия чисел имеет значение. Но некоторым из нас было уже невтерпеж.
Особенно нетерпелив был Володя Корнилов. И не только потому, что боялся опоздать. Он вообще не руководствовался никакими рациональными соображениями и доводами. Просто таков был его характер.
Однажды он рассказал мне, что когда служил в армии, их, салаг, — в противогазах — загнали в какой-то сарайчик, где они должны были провести какое-то — положенное по условиям задания — время.
Корнилов дожидаться истечения заданного срока не стал, в первую же минуту сорвал с себя противогаз, вышиб запертую дверь сарайчика и вырвался на свежий воздух.
Так же он действовал и в других жизненных ситуациях.
Вот и сейчас, не дожидаясь, пока мы закончим свои тактические и стратегические игры, он уговорил двух друзей — Войновича и Феликса Светова — отправить в Президиум съезда телеграмму.
Телеграмма была такая:
Москва
Воровского 52
Четвертому съезду советских писателей.
Поддерживаем письмо Александра Солженицына Настаиваем на обсуждении письма съездом.
Ироническое — я бы даже сказал издевательское — «члены ордена Ленина» (как раз в это самое время Союз писателей был удостоен этой высокой правительственной награды) наверняка придумал Войнович.
Как бы то ни было, телеграмма была отправлена. А вскоре, доведя число «подписантов» до восьмидесяти, отправили наше послание съезду и мы тоже.