14
Наше удивление прерывает быстро нарастающий гул.
Отпрянув от солдата, мы несколько секунд вглядываемся в дорогу, по которой, подняв облако пыли, мчится из-за холмов колонна машин. В их объемистых кузовах плотными рядами сидят немцы.
Попов от неожиданности что-то вскрикивает по-якутски и здоровой рукой хватается за механизм наводки.
— Лозняк, заряжай!
Я хватаю из раскрытого ящика осколочный и толкаю его в ствол. Но получается это у меня неловко: гильза застревает, до конца не доходит, и клин не закрывается. Как это иногда делал Задорожный, и подталкиваю ее рукояткой лопаты и пригибаюсь.
Грузно оседая на скатах, головная машина переползает на объезде минного поля канаву и выбирается на дорогу. Неожиданно звучно грохает выстрел. Пыль застилает огневую. Я не вижу, куда попадает снаряд, и бросаюсь за следующим. Снова меня охватывает азарт боя, до дрожи напрягаются нервы, я хочу отрешиться от всех мыслей, не спускать глаз с врагов. Но где-то внутри начинает канючить надоедливый голос: «Ага, вам конец, а он жив! Он уцелеет и будет с Люсей. Говорил о Лукьянове, а думал о себе, ага!»
Усилием воли я стараюсь заглушить в себе этот голос, сосредоточиваюсь только на деле — ползаю на коленях от казенника к ящикам. Попов часто стреляет, меня обсыпает песком, оглушает, я не знаю, не вижу, где машины,
— вся моя воля и силы собраны воедино: не пропустить их в деревню. Я чувствую, что этот наш поединок кончится плохо, в машинах, наверное, пехота. Но теперь уже все равно.
А с Поповым в это время начинает происходить что-то непонятное. Он как-то злорадно оживляется и, согнувшись над прицелом, кричит: «Стой, Гитлер! Назад, Гитлер!» — и еще что-то, но выстрелы заглушают его слова. Я приподнимаюсь на коленях и из-за щита выглядываю в поле. Три машины горят на дороге, несколько, спасаясь от огня, поворачивают в объезд. На плоском смуглом лице Попова отражается детская радость: он загнал их на минное поле.
— Многа-многа давай! Сильно давай! — кричит Попов и наводит орудие.
Чувствуется: в колонне растерянность. Два автомобиля, разнесенные взрывами, грудой железа осели на землю, остальные бросаются в стороны. Хвостовые поворачивают назад к холмам.
— Давай, Лозняк, заряжай! — в необыкновенном азарте подгоняет меня наводчик.
Но вот в ящике остаются два последних снаряда, и я, схватив было один, в нерешительности держу его в руках.
После очередного выстрела Попов оглядывается, сразу все понимает и уныло опускает руки. По его почерневшему лицу текут струйки пота, гимнастерка на спине мокрая, темные глаза встревоженно сузились.
— Нехорошо. Ай-ай! — говорит наводчик. — Плохо будет.
Я ползу к ящикам, отбрасываю пустые, их уже много, и всюду на огневой валяются гильзы. Наконец мне попадается что-то тяжелое. За веревочную ручку я подтягиваю его ближе к орудию и раскрываю. Тут десять снарядов картечи. Это последняя наша надежда. Но для стрельбы картечью немцы далеко, и мы начинаем ждать.
— Ой, Лошка! — снова мрачнеет Попов. — Где Лошка? Снаряд мало. Приказ надо…
Мы поглядываем в тыл: нигде никого, вокруг изрытое воронками поле. За деревней не стихает бой, часто рвутся снаряды, грохочут, ревут моторы и беспорядочно рассыпается пулеметная трескотня. Видно, немцев дальше не пустили, это хорошо, но мы не знаем, что делать нам. Ждать ли Лешку? С ним тоже могло случиться всякое, может, лежит где-либо убитый? Но опять же, как уходить? Рядом дорога, по ней, наверное, пойдут немцы, и мы могли бы их задержать, не допустить к деревне. Если бы только были снаряды!..
Немцы не спешат атаковать нас. Они притаились у дороги и чего-то ждут. Панасюк тем временем спокойно сидит, прислонившись спиной к брустверу. Однако голова его как-то неловко склоняется набок.
«Неужели спит?» — думается мне, и я дергаю солдата за ногу:
— Эй, ты! Иди в окоп.
Но он не шевелится. Тогда я поднимаюсь и тормошу его. Голова Панасюка неестественно перекатывается на шее, и я поражаюсь: в прищуренных его глазах смерть.
— Гляди, умер!
Удивленный, я несколько секунд гляжу на него.
— Помирал, — соглашается Попов, сидя на станине. — Давно помирал. Там помирал, — показывает он на пехотную траншею, откуда пришел солдат.
Эта неожиданная и, казалось, беспричинная смерть незнакомого человека потрясает меня. Ведь вот только что он был жив и имел право жить, ведь он же действительно отвоевался, и надо же было именно после этого так тихо и нелепо умереть!
— Тащи его яма. Тут не надо ложись, — говорит Попов.
Я беру Панасюка за руки и оттаскиваю в укрытие. Там опускаю у стенки рядом с Лукьяновым. Лукьянов еще дышит. Я дотрагиваюсь до него, но он не шевелится. Несколько минут я молча гляжу на покойников и думаю: «Кто же следующий?»
Вдруг слышу голос Попова:
— Кривен! Огонь! Огонь!.. Нашто молчи? Огонь!
Я выскакиваю из укрытия — так и есть! С дороги от подбитых машин к пшенице, пригнувшись, воровски перебегают немцы.
— Кривен! — кричит Попов.
Но Кривенок молчит.
На коленях я подползаю к окопу, заглядываю в него. На бруствере стоит пулемет, рядом валяются пустые ленты. Кривенка здесь нет.
Мы молча переглядываемся с Поповым. На его скуластом, буром от пота лице растерянность.
— Немец ходи? Плен ходи?
Я молча пожимаю плечами.
Немцы тем временем скрываются в пшенице. Попов смотрит то на дорогу, то на картечь в ящике. Но картечи у нас только десять снарядов. Вдруг он хлопает себя рукой по бедру.
— Ой, дурной Попов! На што послал Лошка?
— Вообще-то да, — говорю я. — Не того послали.
— Ой, Лошка хитрый! Бросай нас Лошка.
Уверенность, с какой говорит эти слова Попов, действует как гипноз. Теперь и мне становится ясно, что Задорожный не вернется. Не за тем пошел! И все же не хочется верить этому. Я отгоняю дурное предчувствие. Все-таки как это он смеет бросить нас? Хочется как-нибудь успокоить Попова, и я говорю:
— Может, все же придет?
— Снаряд мало — плохо. Лошка не идет — плохо. Кривенок пропал — плохо. Три плохо — очень большое плохо.
Кривенок, однако, вскоре является.
Сперва откуда-то из-за бруствера с грохотом падает на огневую тяжелый закрытый ящик. Мы вскакиваем со станин, и сразу же из соседней воронки переваливается к нам Кривенок. Гимнастерка выбилась у него из-под ремня, весь он в земле, грязный и пыльный. В одной руке боец держит моток металлических пулеметных лент, в другой — широкий эсэсовский кинжал.
— Где, зачем ходи? Почему плохо делай? — сразу набрасывается на него Попов.
Кривенок отдувается, привстает на коленях и начинает заправлять гимнастерку, с явной укоризной поглядывая на наводчика.
— Вот, — кивает он на снаряды. — На Степановской огневой взял. И патроны.
— Степанов ходи? А где Степанов? — добреет Попов.
— Они-то укатили. Успели, — говорит Кривенок. Затем берет кинжал с тусклой гравировкой «Deutschland uber alles» и начинает вытирать его о землю. Лезвие и рукоятка в крови. И я вдруг догадываюсь, где он взял ленту.
— Что, на дорогу ходил?
— Где был — там меня уж нет, — огрызается Кривенок.
— А это? — киваю я на кинжал.
Кривенок вгоняет его в черные лаковые ножны и как-то неприязненно посматривает на меня.
— Ну и что? — бросает он. И другим тоном, спокойнее уже сообщает: — Вон пехота пошла, видели?
— Как пошла?
Попов от неожиданности моргает глазами и привстает на коленях. Я также оглядываюсь поверх бруствера. Видно, как вдали по склонам холмов бредут вниз редкие группы людей. Задние несут ПТР, кто-то тащит станковый пулемет. Они переходят открытое место и по одному скрываются в ходе сообщения, который ведет в тыл. В первой траншее уже никого не видно.
— Ай-яй! — озабоченно произносит Попов и умолкает.
Говорит больше нечего, мы и без слов понимаем, что произошло.
— Ой как нехорошо! Гитлер скоро-скоро иди. Давай земля копай.
С каждой минутой положение наше ухудшается. Только теперь ничего не сделаешь, надо ждать Лешку или счастливого случая и готовиться к бою. Попов остается на огневой, а мы с Кривенком лезем в окоп. Окопчик наш помелел, бруствер разбит. По обеим сторонам густые оспины минных воронок, трава пересыпана пылью. Кривенок берет лопату со сломанной рукояткой, я — простреленную, с порванным ремешком каску, и мы начинаем углублять окоп.
Пот, перемешанный с пылью, грязью блестит на наших лицах. Солнце, кажется, уже склоняется к вечеру, но палит нещадно. Очень хочется пить. В голове сумбур, говорить нет никакого желания, дремотная леность овладевает телом.
Я выгребаю из окопа комковатый с черноземом грунт и высыпаю его на бруствер. Кривенок копает в трех шагах от меня, он какой-то непонятный сегодня, совсем исчезло его сдержанное дружелюбие. Кажется, за весь день парень не сказал ни одного доброго слова и будто невидимой стеной отгородился от меня.
— Слушай, — тихо говорю я. — Ты чувствуешь, что будет? — Он глядит на меня холодными глазами и молча продолжает выбрасывать землю. — Туго, брат, будет.
— Ну и черт с ним! — бросает Кривенок.
Я всматриваюсь в парня: вид у него никудышный, действительно, лучше не приставать к нему с разговорами. Но чего это он такой злой сегодня? Разве мы чем-нибудь обидели его? Я некоторое время думаю, стараясь что-то понять, и одна догадка появляется в моей голове:
— Слушай, Кривенок! Ты чего злишься?
— Ничего я не злюсь, — говорит он и поднимает на меня неласковый взгляд.
— Нет, не скрытничай. Ни к чему.
Кривенок с яростью вымахивает через голову полную лопату земли и тяжело дышит. Но я жду. И вдруг он выпрямляется.
— На Задорожного из-за Люси бросился? Да?
— А тебе что — Задорожного жалко?
— Плевать мне на Задорожного.
Так вот оно что! Теперь уже исчезает догадка, теперь все понятно. Но что я могу сказать ему. Соврать, что Люся тут ни при чем, у меня не поворачивается язык, а сказать правду я не хочу.
Кривенок молчит. У меня также пропадает охота к разговору, и я налегаю на каску.
В конце окопчика торчит из земли помятый рукав, я тяну его — это бушлат Желтых. Странное впечатление производят на меня вещи убитых. Бушлат старенький, густо промаслен и запачкан грязью, один погон на плече оторван, на другом красная полоска нашивки. Я помню, как Желтых пришивал ее. У него не было тогда иголки, и я дал ему свою с черной ниткой.
Под бушлатом еще и вещевой мешок. Что-то твердое попадается мне в руки, и не без любопытства я развязываю лямки. Чужой вещмешок — что чужая душа. Я нащупываю в нем вафельное полотенце, портянки, наставление по противотанковой пушке, пару кожаных подошв, перчатки мотоциклиста с длинными широкими нарукавниками и на самом дне какую-то замысловатую шкатулку с лаковой крышкой… Эти находки несколько удивляют меня.
«Старый, мудрый Желтых, — думаю я. — Ты был богат своим житейским умом, но разве не видел ты, сколько оставалось в ротах таких вот никому не нужных котомок после удачных и неудачных атак? Знал же, но, видно, не мог преодолеть искушения припрятать, сберечь какую-нибудь безделушку, а жизнь свою беречь не умел…»
Я выбрасываю за бруствер эту незавязанную, теперь никому не нужную котомку и снова беру каску. Сухая, накаленная солнцем земля, как гравий, противно скрежещет по стали. Мне не видно, что делается на поверхности, но Попов молчит, и в голову лезет всякое.
Мне вспоминается давнишний наш комиссар, который однажды перед атакой тщательно начищал свои хромовые сапоги, только что сшитые сапожником-партизаном, и был убит через час, даже не запачкав как следует тех сапог. Встает перед глазами отрядный старшина Клыбов, известный у нас скупердяй и барахольщик, у которого нельзя было выпросить лоскут на заплатку и который возил с собой три воза разных трофеев. Снаряд ударил как раз в повозку, где сидел старшина, и разбросал по кустам все богатство хозяина вместе с его потрохами. Помню, видел я в госпитале, как хирург оперировал одного солдата и, наверное, около часа ругался. Оказывается, немецкий осколок разбил в кармане этого автоматчика семеро часов, и сотни шестеренок, осей и пружинок вонзились в бедро. Нет, пусть будет проклято барахло, причиняющее лишние заботы людям! До него ли мне нынче, когда стоит только зажмурить глаза, — и вот они, страшные колеи…
Но неужели это так и сойдет в могилу со мной и бесследно исчезнет моя неотмщенная ненависть? Неужели мы обречены тут на гибель и ничто не сможет выручить нас?
Нет! Я не верю в это. Если есть справедливость на свете и разумный смысл в жизни, то я буду жить. Я должен жить — погибать мне нельзя.