Книга: Метроленд
Назад: Часть первая Метроленд (1963)
Дальше: 2. Два мальчика

1. Оранжевый с красным

Срезанная бирючина по-прежнему пахнет кислыми яблоками, как и тогда, когда мне было шестнадцать. Но это — редкое затянувшееся исключение. В те годы все вокруг было другим: более восприимчивым и отзывчивым к аналогии и метафоре, чем теперь. Во всем было больше значений и больше трактовок; и истин, имеющихся в наличии для свободного выбора, было значительно больше. И символизма во всем было больше. И мир содержал в себе больше.
Взять, к примеру, матушкино пальто. Она его сшила сама, по выкройке, которую дал ей знакомый портной. Он жил в нашем подъезде под лестницей и мог часами рассказывать нам, мальчишкам, про женское тело, при этом не говоря ничего конкретного (вы понимаете, что я имею в виду?). Пальто было выворотным, то есть его можно было носить и налицо, и наизнанку. С одной стороны оно было ярко-красным, с другой — в крупную черно-белую клетку. Отвороты были отделаны тканью с «другой» стороны — на выкройке эта деталь обозначалась как «контрастный фрагмент у воротника». И на красной, и на клетчатой стороне были большие, почти квадратные накладные карманы. Теперь-то я понимаю, что это была просто мастерски сшитая вещь. Но тогда это лишь доказывало, что моя матушка — человек хитрый и даже двуличный.
Со всей очевидностью эта двуличность подтвердилась в тот год, когда мы всей семьей ездили отдыхать на Нормандские острова. Как выяснилось, в карманы маминого пальто как раз помещался один плоский блок сигарет. И матушка протащила через таможню четыре контрабандных блока «Senior Service». Я был возбужден донельзя и почему-то чувствовал себя виноватым. Но в то же время в глубине души у меня было стойкое ощущение, что мама поступила правильно.
Но и это еще не все, что можно извлечь из самого обыкновенного пальто. Его цвет, как и фасон, таил в себе один секрет. Однажды вечером, когда мы с мамой возвращались домой, я посмотрел на ее пальто, вывернутое в тот день на красную сторону, и увидел, что оно стало коричневым. Я взглянул на матушкины губы, и они тоже были коричневыми. И легко было догадаться, что, если она сейчас снимет перчатки (тогда еще белые, а теперь просто застиранные), ее красные ногти тоже будут коричневыми. Вполне заурядное явление в наше время; но тогда, когда оранжевое уличное освещение только-только появилось, это было любопытно и даже волнительно. Оранжевый в сочетании с красным дает темно-коричневый. Помню, тогда я еще подумал, что подобное может случиться только в предместье.
На следующий день, в школе, я рассказал об этом Тони. Он был моим лучшим другом, которому я доверял все секреты, обиды и почти все увлечения.
— Они даже спектр испоганили, — сказал я, заранее предчувствуя скуку из-за очередного, уже неизвестно какого по счету острого приступа возмущения.
— Ты ясней выражаться не можешь?
Насчет того, кто такие «они», у нас неясностей не возникало. Когда я говорил «они», я имел в виду собирательный образ всех законников, моралистов, поборников общественной нравственности и отсталых родителей из лондонских предместий. Когда «они» говорил Тони, он имел в виду то же самое, только из старого центра города. Никто из нас не сомневался, что это одинаковый тип людей.
— Цвета. Уличные фонари. Когда темно, они искажают цвета Все становится коричневым или оранжевым. Такое впечатление, что ты на Луне.
В то время мы очень трепетно относились к цветам. Все началось во время летних каникул, когда я ходил гулять в парк и таскал с собой томик Бодлера. У него я прочел, что, если посмотреть на небо сквозь соломинку, его цвет будет более насыщенным и густым, чем если смотреть просто так. Я сразу послал Тони письмо и поделился открытием. После этого мы и обеспокоились за цвета. Цвета — и с этим никто не поспорит — представляют собой предельное, чистейшее выражение безбожия. И нам не хотелось, чтобы какие-то обыватели-бюрократы прибрали их к рукам. Они уже заполучили себе:
— …язык…
— …мораль…
— …приоритеты в системе ценностей…
но этому в принципе можно не придавать значения. Каждый волен выбрать свой путь и идти по нему с важным видом, наплевав на мнение окружающих. Но если они заграбастают и цвета?! Это будет уже катастрофа. Даже остаться самим собой станет проблематично. Смуглый Тони с его полными губами и ярко выраженными восточноевропейскими чертами в размытом оранжевом свете станет похожим на негра. Сам я — курносый, с сомнительно чистопородным английским лицом (совсем еще детским) — был в этом смысле в относительной безопасности. Но я нисколечко не сомневался, что «они» обязательно что-то такое придумают, чтобы добраться и до меня.
Как видите, в те дни у нас было немало поводов для беспокойства. А почему нет? Когда же еще беспокоиться о действительно важных вещах, как не в ранней юности?! Мы с Тони вовсе не волновались за нашу будущую карьеру, поскольку знали, что к тому времени, когда мы вырастем, государство будет платить таким людям, как мы, только за то, что они существуют — просто расхаживают по улицам, как эти люди-бутерброды с объявлениями и плакатами, и рекламируют хорошую жизнь. Нет… нас волновало совсем другое: чистота языка, самосовершенствование, предназначение искусства и плюс к тому некоторые абстракции, неосязаемые субстанции с большой буквы, как то: Любовь, Истина, Подлинность…
Наш блистательный идеализм вполне естественно проявлялся в форме воинствующего цинизма. Мы с Тони откровенно издевались над окружающими, причем из самых чистых — я бы даже сказал, искупительных, — побуждений. Мы избрали себе два девиза и руководства к действию: écraser l'infâme и épater la bourgeoisie. Мы восхищались gilet rouge Готье и омаром Нерваля; нашей гражданской войной в Испании была bataille d'Hernani. Мы распевали на два голоса:
Le Belge est très civilisé;
Il est voleur il est rusé;
Il est parfois syphilisé;
Il est donc très civilisé.

Последняя строчка приводила нас в полный восторг, и при любой возможности мы старались ввернуть какой-нибудь ненарочитый омофон в наши с ним высокопарные диалоги на уроках французского. Сначала нужно придумать какую-нибудь совершенно бредовую, но грамматически правильную фразу с обязательным по-галльски презрительным замечанием в скобочках по-английски… что-то типа:

 

«Je ne suis pas, э… d'accord ce qui, ce que? (нахмуренный взгляд в сторону учителя) Барбаровски э… ajuste dit…»

 

а потом — прежде чем учитель успеет оправиться от расстройства, услышав такую вот идиотскую фразу, — кто-то из нашей группы заговорщиков, давясь смехом, должен вступить в разговор с репликой наподобие:

 

«Carrément, M'sieur, je crois pas que Phillips soit assez syphilisé pour bien comprendre ce que Барбаровски vient de proposer…»
— и это всегда проходило.
Как вы уже наверняка догадались, мы с Тони так изощрялись в основном на французском. Нам нравилось, как он звучит: взрывные согласные и четкие, ясные гласные. И нам очень нравилась французская литература — из-за ее агрессивной воинственности. Французские авторы постоянно сражались друг с другом — защищали и очищали язык, устраняли сленговые словечки, составляли словари правильной речи, их сажали под арест, преследовали в судебном порядке за непристойное и непотребное поведение и высылали из страны, они настойчиво декларировали принципы «Парнаса», отчаянно подсиживали друг друга за места в Академии искусств и плели интриги за литературные премии. Нас привлекала сама идея такого изощренного и бескомпромиссного буйства. Монтерлан и Камю были вратарями. Фотография Анри де из «Пари-Матч», где он тянется за высоким мячом — кстати, я ее вырезал, завернул в целлофан и хранил у себя в столе, в запирающемся ящике, — вызывала не меньше благоговения, чем портрет Джун Ритчи в «Как будто любовь» работы Джеффа Гласса.
В английской литературе вроде бы не было ничего похожего на это самое изощренное и бескомпромиссное буйство. И в ней точно не было никаких вратарей. Джонсон был буйным и несговорчивым, но для нас — все-таки недостаточно изощренным и разносторонним; в конце концов, он всю жизнь просидел в родной Англии и пересек Ла-Манш уже чуть ли не при смерти. Чуваки вроде Йейтса, наоборот, были вполне изощренны и писали достаточно стильно, но почему-то всегда увлекались какими-то фейри и прочими сказочными приколами. Интересно, а как бы они отнеслись к тому, что все красное вдруг превратилось в коричневое? Первый бы вряд ли вообще заметил, а второй бы наверняка ослеп от потрясения.
Назад: Часть первая Метроленд (1963)
Дальше: 2. Два мальчика