Привет всем домашним
— Я понимаю, что это курьез, — проговорил молодой человек, вставая из-за кульмана, — но нас, кажется, так еще и не представили друг другу. Меня зовут Дэн Розенталь. — Он был высокого роста, но не худой, и выражение лица свидетельствовало, что бедняга страдает от робости.
— Билл Гроув, — назвался я.
Мы обменялись рукопожатием, после чего оба сделали вид, что приступаем к работе. Нас только что взяли на службу в компанию «Ремингтон Рэнд», и нам предстояло делить небольшой кабинет, отделенный стеклянной перегородкой, как и многие другие, в журчащем приглушенными голосами ярком лабиринте одиннадцатого этажа. В Нью-Йорке стояла весна, и шел 1949 год.
Дэн Розенталь должен был иллюстрировать «корпоративный журнал для внешнего представительства» фирмы и вообще заниматься его оформлением. Журнал был поверхностным и не слишком читаемым ежемесячником под названием «Системы». Моя же работа заключалась в том, чтобы писать для него статьи и редактировать присланные рукописи. Видимо, Дэн умел говорить, слушать и в то же время выполнять свою работу, а я вскоре научился филонить, пренебрегая своими обязанностями, — откладывал работу «на потом», и это «потом» могло растянуться на часы, а то и дни. Вскоре в нашем ограниченном пространстве циркулировал практически непрерывный поток информации — между его безукоризненно опрятным кульманом и моим письменным столом, на котором все больше и больше воцарялся хаос.
В том году мне исполнилось двадцать три. Дэн был старше меня примерно на год, и в его хрипловатом рокочущем голосе ощущалась мягкость, позволявшая предположить в нем приятного собеседника. Он жил с младшим братом и родителями в Бруклине — «сразу за углом от Кони-Айленда, если так будет понятней» — и совсем недавно закончил художественную школу в Купер-Юнионе, заведении, где, как мне говорили, не наседают с учебой, но куда зато крайне трудно попасть. По слухам, конкурс туда был десять человек на место, и когда я спросил, правда ли это, Дэн ответил, что не знает.
«Ну а ты, Билл, сам-то пойдешь учиться?» — не раз спрашивал он, и обычно этот вопрос приводил меня в замешательство.
Из армии я вернулся с пухлой брошюрой, в которой излагались права и привилегии демобилизованных военнослужащих, но почему-то так и не воспользовался ими. Отчего так случилось, я, наверное, так никогда и не пойму до конца. Отчасти виной тому был страх: в школе я учился неважно, в армии мой коэффициент умственного развития оценивался в сто девять баллов, и мне вовсе не хотелось потерпеть еще одну неудачу. Отчасти такое отношение к учебе объяснялось и моей самонадеянностью: я собирался как можно скорее стать настоящим писателем, а потому четыре года, проведенные в колледже, казались мне напрасной тратой времени, лишь мешающей осуществлению моих планов. Была и еще одна причина, которую, чтобы добиться сочувствия, пришлось бы объяснять слишком долго. Однако растолковать ее все-таки гораздо проще, чем всю эту дребедень про страх и самонадеянность. Эта причина и стала тем ответом, который я чаще всего давал, когда меня спрашивали, почему я не пошел в колледж. «Видите ли, — обычно говорил я, — мне нужно заботиться о матери».
— Да, не повезло, — посочувствовал мне Розенталь в ответ на мое пояснение, — жаль, что упускаешь возможность получить образование.
Похоже, на какое-то время он задумался над моими словами, при этом водя из стороны в сторону самой тонкой из своих кисточек, — на его половине нашего закутка от нее вкусно пахло банановым маслом. Затем он произнес:
— Интересно, если закон о льготах военнослужащим предоставляет право на денежные выплаты находящимся на иждивении женам и детям, то как могло получиться, что их нельзя было предоставить находящейся на иждивении матери?
С такой стороны я на это дело еще никогда не смотрел, и, что еще хуже, мне даже в голову никогда не приходило подобное. Мой ответ прозвучал неубедительно и уклончиво, но это уже не имело большого значения, потому что Дэн успел найти еще одно скользкое место в моей достаточно темной биографии.
— А ты женат? — спросил он.
— Угу.
— Тогда кто ухаживает за твоей матерью? Ты что, делаешь это сам?
— Нет, она… Знаешь, теперь она опять встала на ноги, просто чудо какое-то, — солгал я в надежде, что Дэн не станет допытываться дальше.
И он действительно не стал. Это не принято у сотрудников, но, нервно перелистывая журнал «Системы», я вдруг понял, что теперь, болтая с Дэном Розенталем, мне придется следить за своими словами.
Моя мать, сколько я себя помнил, жила исключительно на одни алименты и в 1942 году, когда умер отец, осталась буквально без гроша. Сперва она стала браться за всякую тяжелую и унизительную работу: трудилась в цеху, где шлифовали линзы, вкалывала в мелких, расположенных где-нибудь на чердаке мастерских по производству манекенов, — но такие занятия, увы, совершенно не подходили запутавшейся, быстро стареющей, а зачастую и истеричной женщине, которая всегда считала себя скульптором — почти с тем же упорством, с каким я вбил себе в голову, что являюсь писателем. Пока я служил в армии, ее статус «находящегося на иждивении лица первого класса» позволил ей подкопить сколько-то деньжат, но едва ли много. Некоторое время она жила с моей старшей сестрой в одном из пригородов на Лонг-Айленде, но слишком уж разными оказались люди, волей судьбы сведенные вместе в их и без того не слишком счастливом доме: они до такой степени не сошлись характерами, что вскоре мать вернулась в Нью-Йорк, то есть ко мне. По этому поводу сестра написала мне письмо, будто дело настолько деликатное, что его никак нельзя было обсудить по телефону! В письме она объясняла, что «взгляды ее мужа на то, чтоб ее родня жила в его доме» хоть и являются «здравыми в теории», но «ужасно трудно применимы на практике». В конце она добавила, что надеется на мое понимание.
Так все и началось. Мы с матерью жили на крохи, которые я получал, работая сначала стажером в журнале, посвященном коммерции, а затем в «Юнайтед пресс», где занимался литературной правкой газетных статей. Мы делили на двоих квартирку, которую она подыскала на Гудзон-стрит. Возможно, мне там даже понравилось бы, если б не смутное, зудящее чувство, что предприимчивому молодому человеку так жить неправильно. С матерью мы ладили на удивление хорошо, хотя, правда, насколько я помню, мы с ней и прежде никогда не ссорились.
В детстве меня всегда приводило в восторг, как легко она относится к денежным затруднениям, — наверно, меня это удивляло даже больше, чем ее искусство, которому она всегда ревностно служила и была предана по-собачьи, или та любовь, которую она обычно возбуждала в других людях, — все это возвышало ее в моих глазах и делало незаурядной личностью. Иногда нас выселяли из снятой квартиры, и у нас редко бывала приличная одежда, и порой мы по два-три дня ходили голодными, ожидая, когда же наконец прибудет ежемесячный чек от отца, — ну что ж, такие передряги только усиливали сладкую пикантность романа «Большие надежды», который она читала на ночь нам с сестрой. Мама отличалась вольной натурой. Впрочем, мы все трое были такими, так что лишь кредиторы и «такие люди, как ваш отец» не могли оценить по достоинству всю романтику нашей жизни.
Мать и теперь частенько пыталась подбодрить меня, утверждая, что нынешние наши трудности — это лишь временное явление и она непременно что-нибудь придумает, чтобы «опять встать на ноги». Однако проходили месяцы, а она не только не предпринимала никаких действий, но даже не строила сколь-нибудь разумных планов, поэтому мое терпение стало подходить к концу. Все было без толку и далее так продолжаться не могло. Я больше не желал выслушивать ее нескончаемые разговоры или разделять ее насмешливое настроение; я считал, что она пьет слишком много и ведет себя по-детски безответственно — так отзывался о ней отец. И иногда мне даже не хотелось видеть ее — маленькую, скособоченную, в поношенном платье, с ее редкими растрепанными белокурыми волосами с проседью, с мягким безвольным ртом, который постоянно кривился в не то раздраженной, не то веселой усмешке.
С зубами у нее испокон веков была проблема — выглядели они неважно, а в последнее время еще начали и болеть. Я возил ее в Северный диспансер, как считалось, старейшую бесплатную стоматологическую клинику Нью-Йорка. Диспансер занимал небольшое старинное кирпичное здание треугольной формы и был одной из достопримечательностей Гринвич-Виллидж. После осмотра приятный молодой врач посоветовал ей удалить все зубы.
— О нет! — закричала она.
Данную операцию нельзя провести здесь, в диспансере, пояснил дантист, но можно в его частном зубоврачебном кабинете в Квинсе. Там же он изготовит протезы, и, поскольку она лечится в бесплатной клинике, он обещает взять с нас лишь половину обычной платы.
На том и порешили. На поезде мы добрались до нужного места, и потом я сидел рядом с ней, пока длилась вся процедура, и слушал, как при каждом удалении она мычит, трепеща от боли, и глядел, как дантист бросает один за другим ее жуткие старые зубы в маленькую фарфоровую чашечку. От этого зрелища у меня на ногах напрягались пальцы и покалывало за ушами, и в то же время я чувствовал какое-то странное удовлетворение. «Вот, — думал я, когда очередной окровавленный зуб падал в чашечку. — Вот… вот… вот, ты и сейчас скажешь, что это романтично? Может, теперь ты научишься наконец принимать жизнь такой, какая она есть?»
Всю дорогу домой она сидела, отвернувшись к окну и прижимая ко рту комок бумажной салфетки: нижняя часть ее лица глубоко запала, и мать не хотела, чтобы другие это видели. В тот день она выглядела полностью проигравшей. Ночью, когда боль усилилась, она металась в постели, стонала и умоляла меня дать ей выпить.
— По-моему, это не самая лучшая идея, — говорил ей я. — От алкоголя кровь разогреется, а когда начнется кровотечение, станет еще хуже.
— Позвони ему! — требовала она. — Позвони этому дантисту, как его там. Узнай номер в справочной Квинса. Мне все равно, который теперь час. Я умираю. Понимаешь или нет? Умираю.
И я сдался.
— Прошу прощения, доктор, что беспокою вас дома, — начал я, — но мне хотелось бы узнать, не повредит ли моей матери, если я дам ей чего-нибудь выпить?
— Все в порядке, — ответил он. — Годятся самые разные напитки — фруктовые соки, чай со льдом, любые виды содовой, колы и лимонада; все это отлично подойдет.
— Я имел в виду виски. Алкоголь.
— Нет. — И он тактично объяснил мне, почему алкоголь совершенно нежелателен.
В конце концов я все-таки дал ей чуть-чуть спиртного и, вконец изможденный, немного выпил сам, стоя у окна в театральной позе отчаяния. У меня было такое ощущение, что живым я от этого окна уже не отойду.
Получив новые зубы и привыкнув к ношению протезов, мать вроде даже помолодела лет на двадцать. Она часто улыбалась, хохотала и проводила много времени у зеркала. Однако она боялась, как бы другие не узнали, что зубы у нее фальшивые, и это причиняло ей беспокойство.
— Ты слышишь, как они клацают, когда я разговариваю? — часто спрашивала она меня.
— Нет.
— А я слышу. А ты видишь этот жуткий небольшой загиб у меня под носом, когда они вставлены? Очень заметно?
— Разумеется нет. Совсем не заметно.
В свою бытность скульптором мать состояла в трех художественных организациях, и везде требовалось платить взносы — в Национальном обществе скульпторов, Национальной ассоциации женщин-художников и еще одной, которая именовалась «Кисть и перо», эдакий клуб женщин Виллиджа, некий реликт давнего Виллиджа времен блуз, фимиама, египетских сигарет с монограммами и Эдны Сент-Винсент Миллей. По моей настойчивой просьбе она перестала платить дань хотя бы двум самым фешенебельным из этих коммерческих предприятий, расположенных в более престижной части города, но продолжала цепляться за «Кисть и перо», объясняя тем, что эта организация для нее «социально» важна.
Я согласился. Стоило это недорого, и иногда там устраивались групповые выставки картин и скульптуры — ужасные дни: чай с бисквитными пирожными, страшно скрипучие деревянные полы, группки леди в забавных шляпках, но зато какая-нибудь небольшая старая, вся захватанная скульптурная работа матери могла получить здесь «почетный отзыв».
— Видишь ли, они совсем недавно открыли двери для скульпторов, — поясняла она мне куда чаще, чем требовалось, — а до этого там собирались только художницы и писательницы. И разумеется, теперь изменить название, чтобы включить в него скульпторов, они не могут, но мы сами называем себя «художницами резца». — Это выражение казалось ей таким забавным, что всякий раз, произнеся его, она принималась безудержно смеяться, прикрывая рукой свои старые зубы или, позднее, с довольным видом демонстрируя сияние новых.
В ту пору я почти не встречался со своими сверстниками, разве что иногда забредал в какой-нибудь бар в Виллидже, пытаясь уяснить, что вообще происходит вокруг. Потом разок меня пригласили в одну компанию, и там я познакомился с девушкой по имени Эйлин, которая оказалась такой же одинокой, как и я, только научилась скрывать это более умело. Высокая, стройная, с пышными темно-рыжими волосами и хорошеньким круглым личиком, которое порой выглядело настороженно-суровым, будто от предчувствия, что жизнь собирается ее как-то надуть, Эйлин также происходила из, как она это называла, «убого-светской семьи с претензиями» (прежде я никогда не слышал подобного выражения и тут же добавил его в свой лексикон). Ее родители тоже давно развелись, она тоже не пошла учиться в колледж и, опять же, как и я, зарабатывала на жизнь секретаршей в офисе какой-то фирмы. В общем, «белый воротничок». Существенная разница между нами заключалась в том, что она пыталась убедить меня, будто ей нравится ее занятие, потому что это «хорошая служба», но я посчитал, что у меня еще будет уйма времени, чтобы отучить ее от этой мысли. С самого начала знакомства мы с ней практически не разлучались — разве что на время работы, — и так продолжалось весь следующий год. Может, это и не была любовь, но нам вполне удалось убедить себя в обратном: мы постоянно твердили друг другу и самим себе, что любим друг друга. А если мы часто ссорились, то, следуя логике кинофильмов, на то она и любовь. Мы не отходили друг от друга, но, думается, через некоторое время оба начали подозревать, что, наверное, поодиночке нам просто некуда податься.
Эйлин хотела познакомиться с моей матерью, а я, понимая, что это может оказаться ошибкой, никак не мог изобрести приемлемый способ отказать ей. И матери, как следовало ожидать, она не понравилась.
— Конечно, дорогой мой, девочка она приятная, — говорила она позже, когда мы остались вдвоем, — но я не понимаю, что тебя привлекает в ней.
Однажды Эйлин рассказала мне о занудном мужчине средних лет, который жил в том же доме, что и она, и пояснила:
— Он прожил так много лет на обочине искусства, постоянно болтая о нем, что теперь полагает, будто обеспечил себе все прерогативы художника. Но для этого он за всю свою жизнь ни разу не ударил палец о палец! Я имею в виду, что он такой же побирушка от искусства, как и твоя мать.
— Побирушка от искусства?
— Ну, понимаешь, когда человек всю жизнь валяет дурака, пытаясь пустить людям пыль в глаза, а на самом деле ничего собой не представляет… тебе не кажется, что это занудство? Что это пустая трата времени, причем не только своего?
Из прежнего чувства лояльности я было попытался защитить мать от обвинения, что та — «побирушка от искусства», но мои доводы оказались слабыми, неубедительными и сильно грешили против истины. Так что, если бы мы вовремя не переменили тему разговора, то опять поссорились бы.
Иногда, когда я возвращался домой утром и у меня едва хватало времени переодеться перед тем, как снова уйти на работу, мать встречала меня укоризненным взглядом и раза два даже сказала мне, словно я девушка:
— И все-таки, я надеюсь, ты понимаешь, что делаешь.
А однажды вечером, в конце того же года, в приступе неконтролируемой ярости, как это порой с ней бывало, она отозвалась об Эйлин: «эта твоя дешевая ирландская шлюшка». На самом деле это было не так уж и плохо, потому что позволило мне молча встать с обиженным видом, выйти из квартиры, хлопнув дверью, оставляя ее в раздумьях, вернусь я когда-нибудь или нет.
Той зимой я свалился с воспалением легких и попал в больницу, что могло показаться всего-навсего продолжением ставшей привычной для нас полосы невезения. Когда я уже шел на поправку, случилось так, что во время послеобеденного часа, отведенного для посещения больных, мать и Эйлин, до того искусно избегавшие друг друга, оказались в одном лифте, а потом вместе вошли в мою палату. Они сели по разные стороны высокой железной койки, на которой лежал я, и, то и дело запинаясь, повели разговор, перебрасываясь через меня фразами, так что мне все время приходилось поворачивать голову то в одну, то в другую сторону, чтобы видеть их такие разные лица, одно старое, другое молодое, и при этом стараясь придать своему лицу выражение, наиболее подходящее для каждой из них.
Затем Эйлин, задрав на мне подол больничной сорочки, начала массировать мне бок в районе грудной клетки.
— Ну разве он не замечательного цвета? — спросила она с фальшиво-радостным волнением в голосе.
— Ну да, мне тоже так всегда казалось, — тихо проговорила мать.
— А знаете, что все-таки лучше всего? — продолжила Эйлин. — Это то, что он везде одного и того же цвета.
Эта фраза могла бы показаться забавной, если б мама не предпочла выслушать ее молча. Слегка прикрыв веки и приподняв подбородок, она напоминала величественную вдову, которая вынуждена иметь дело с дерзкой буфетчицей. И Эйлин ничего не оставалось делать, как, убрав руку, положить ее себе на колени и опустить взгляд.
Через несколько дней меня выписали, но перед этим доктор с кротким видом честного человека прочел мне лекцию о благотворном воздействии на организм правильного питания и режима.
— У вас недостаточный вес, — пояснил он, словно я сам этого не знал и как будто не я всю жизнь стеснялся своей худобы. — И поскольку случаи легочных недомоганий уже имели у вас место, вам следует остерегаться туберкулеза, кстати, еще и потому, что по вашей физической конституции у вас есть предрасположенность к нему.
Добираясь домой на метро, с коричневым бумажным пакетом в руках, в котором лежали мои туалетные принадлежности, я понятия не имел, что мне со всем этим делать и как себя вести, но знал, что это не срочно. Теперь же меня ждали другие неприятности, и одному только Богу известно, как долго они продлятся.
Самое худшее, чего я больше всего боялся, случилось через месяц или два, одним теплым вечером, когда мы с Эйлин сидели у нее в комнате и она заявила, что хочет разорвать наши отношения. Мы с ней «женихались» — ее слово — уже целый год, но никакой перспективы она не видела. Ей «все еще интересны другие мужчины», а когда я спросил, какие именно, Эйлин отвернулась и так загадочно ответила на мой вопрос, что я сразу понял: увы, верх в этом нашем споре мне не одержать.
Я знал, что у меня есть веский аргумент: нет у нее никаких других мужчин. Однако и здесь она не полезла за словом в карман. Видите ли, ей нужна свобода, и пусть она останется одна и будет ждать у телефона, когда кто-нибудь позвонит ей и пригласит туда, где найдутся другие мужчины. И тогда она сделает свой выбор. Возможно, он окажется старше меня, будет лучше выглядеть и лучше одеваться, у него будут кое-какие сбережения в банке и представление, как жить дальше, но главное — у него не будет на руках матери.
Так что с этим было покончено, и немного позже, когда до меня дошел трагизм ситуации, мне пришло в голову, что я, наверно, умру. Я еще не достиг возраста Джона Китса, одного парня тоже с недостаточным питанием и видами на туберкулез, но в ту пору я еще не сделал серьезной заявки на гениальность, а потому моя смерть могла впечатлить разве что своей незаметностью — так сказать, некий юноша, угасший до срока, никому не известный солдат, не оплаканный ни единой душой, за исключением, возможно, лишь одной девушки.
Но в «Юнайтед пресс» от меня по-прежнему ожидали, что каждые восемь рабочих часов я стану выдавать на-гора новую статью, а затем буду добираться на метро домой и на улице стану обращать внимание, куда иду, а потому вскоре обнаружилась необходимость оставаться в живых, дабы проделывать все эти вещи.
Однажды вечером я вернулся домой и заметил, что матери так и хочется поделиться со мной какою-то радостью. При виде ее счастливого лица меня посетила безрассудная надежда, что, может, у нас действительно хорошие новости и она сумела найти какую-нибудь подходящую работу, но вскоре понял, что ошибся.
По ее словам, в ее клубе «Кисть и перо» затевался вечерний концерт с последующим праздничным приемом. Ожидалось присутствие всех секций, причем каждой следовало представить свой номер: смешную песенку, к примеру, либо пародию или скетч. И ей предложили выступить от лица скульпторов.
В это время по радио передавали какую-то заводную рекламку, эдакий пустячок, — девушка с латиноамериканским акцентом пела в микрофон под зажигательный южный ритм:
Зовусь я Чикита Банана, и я пришла вам сказать —
Бананы в известном смысле тоже должны созревать…
И вот как выглядела пародия на нее, которую сочинила моя мама, к удовольствию дам из клуба «Кисть и перо», и которую она исполнила передо мной, в нашем домишке, сверкая глазами и слегка подпрыгивая на скрипучих половицах:
О, мы скульпторы все, и мы пришли вам сказать,
Что нас все в известном смысле тоже должны уважать…
Ей исполнилось пятьдесят семь лет. Мне часто приходило в голову, что она чокнутая, — сколько я себя помню, всегда находились люди, которые утверждали, что она тронулась, — однако, наверное, именно в этот вечер или вскоре после него я решил, что с меня довольно.
Я взял в банке кредит на три сотни долларов, вручил их матери, крикнув, что сам его погашу, и как следует растолковал ей, что теперь она живет сама по себе.
Затем я поспешил к Эйлин — так торопливо, словно боялся, что «другие мужчины» доберутся до нее раньше меня, — и спросил, согласна ли она немедленно выйти за меня, и та ответила «да».
— Забавно как-то у нас получилось, — однажды сказала она. — Мы совсем разные, ведь у нас нет даже общих интересов или чего-то в этом роде, но, несомненно, между нами существует… ну, какое-то химическое сродство, что ли.
— Да уж…
И вот, похоже, лишь на одном только химическом сродстве мы продержались в ее не ахти какой квартирке целое лето 1948 года.
Бывали случаи, когда мать звонила и смиренно и кротко просила срочно одолжить ей то двадцатку, то десятку, то пятерку. В конце концов мы с Эйлин начали бояться подходить к телефону. Однако через какое-то время она стала зарабатывать почти достаточно, чтобы самой оплачивать большую часть расходов. Она ваяла головы для манекенов, которые устанавливались в магазинах одежды. Работала она дома, в качестве свободного художника, — по крайней мере ей хотя бы не надо было трудиться на фабрике. Однако мать дала мне понять, что в будущем ей может подвернуться и кое-что получше: Национальная ассоциация женщин-художников якобы подыскивает сотрудника, который занимался бы административной работой и связями с общественностью. Ну разве это не замечательное место? Там даже не требуется, чтоб претендент умел печатать на пишущей машинке, что воистину можно рассматривать как небесное благословение. Но главное препятствие заключается в том, что сначала скорее всего ей предложат поработать волонтером и лишь затем положат оклад. А если ей несколько месяцев придется бесплатно трудиться полный рабочий день, то когда же ей делать головы для манекенов?
Да уж…
Той же осенью меня вышибли из «Юнайтед пресс» — за общую, как мне думается, некомпетентность. Хотя именно эти слова в коротенькой сердечной речи, с которой ко мне обратились по случаю моего увольнения, и не прозвучали. Так что следующие несколько недель мне пришлось побегать в поисках работы, и я нашел ее в одной профсоюзной газете. А следующей весной меня взяли в «Ремингтон Рэнд», и с той поры начался отсчет времени, посвященного праздной болтовне с Дэном Розенталем в нашей спартанской застекленной каморке.
Беседуя с ним, я научился придерживать язык, и мы прекрасно ладили. Для меня было чрезвычайно важно завоевать его расположение, а потом поддерживать его хорошее мнение обо мне.
Ему нравилось рассказывать о своей семье, и большую часть времени он говорил именно о ней. Он поведал мне, что его отец работает закройщиком мужской одежды на швейной фабрике и «достиг очень многого по части самообразования», но потом добавил:
— Вот черт! Ну почему, когда так говоришь о нем, всякий раз кажется, будто роняешь его достоинство. Ты, наверное, представил себе смешного мужичка, который весь день горбатится у станка, а потом весь вечер разглагольствует о Кьеркегоре. Но я это как раз и не имею в виду. Понимаешь? Когда тебе кто-то близок и ты любишь этого человека, ты только выставишь себя чертовым дураком, если попытаешься это объяснить посторонним. То же самое и с моей матерью.
Еще он ужасно гордился своим братом Филом, который тогда учился в одной из немногих городских средних школ для одаренных учеников.
— Это я его заказал, — как-то раз похвастался он. — Когда мне было семь лет, сказал родителям, что хочу братика и не потерплю никаких возражений с их стороны. Так что выбора у них не было. И они пошли мне навстречу. Все шло чудесно, загвоздка оказалась только в том, что тогда я еще не понимал: пройдут годы, прежде чем с ним можно будет играть, или разговаривать, или учить его чему-нибудь, ну или вообще чем-то заниматься с ним вместе, и смириться с этим было нелегко. Но с тех пор как ему стукнуло шесть, я больше не жалуюсь. У нас в доме появилось пианино, и через пару месяцев уже вовсю звучала классическая музыка в исполнении Фила. Я не шучу. Когда ему настала пора идти в среднюю школу, у него был выбор из числа самых лучших учебных заведений в городе. Он все еще стесняется в обществе девочек, и, похоже, это смущает его, но вот девчонки-то с ним уж точно не робеют. Чертов телефон трезвонит каждый вечер. Ох уж эти девчонки! Звонят, чтобы с ним просто чуток пообщаться. Ах, черт бы его побрал, этот сукин сын заполучил в жизни все.
Дэн, похоже, почти созрел, чтобы переехать в собственную квартиру и несколько раз принимался исподволь расспрашивать меня, сколько стоит жилье в разных местах Виллиджа. Но его семья относилась к этим планам не слишком трагично. По-видимому, Дэн воспринимал свой переезд как нечто, чего ждет от него весь мир — ввиду его возраста и полученного образования. Он просто собирался поступить согласно обычаю.
Однажды утром он позвонил на работу и голосом, хриплым от волнения и бессонницы, произнес:
— Билл? Слушай, меня несколько дней не будет. Прошлой ночью умер отец.
Когда Дэн снова вернулся на службу, он был очень бледен и даже казался немного усохшим. Время от времени он только чертыхался и ворчал насчет проблем в офисе. Затем через неделю или около того ему захотелось рассказать мне о своем отце.
— Ты представляешь себе работу закройщика? — спросил он. — Целый день он орудует эдакой маленькой машинкой с автоматическим движущимся лезвием. Чем-то она напоминает механический лобзик; работник берет слоев двадцать пять ткани — фланели или там шерстяной материи, да какой хочешь, и проводит этим лезвием через всю толщу материала, выкраивая из всей этой кипы по лекалу какой-нибудь рукав, или лацкан, или карман пальто. И повсюду витает мельчайшая пыль от ткани. Она лезет в нос, попадает в горло. И в этом проклятом воздухе ты проводишь всю жизнь! А представь, каково человеку с незаурядным интеллектом в течение тридцати пяти лет выполнять подобные операции? По одной-единственной причине, что у него просто никогда не было свободного времени, чтобы научиться чему-нибудь другому! Вот дерьмо! Сплошное дерьмо. Уже одного этого достаточно, чтобы сердце защемило, черт побери. Умереть в пятьдесят два!
Тем летом Дэн начал курить сигары, и у него в кармане всегда лежало их несколько штук. Весь день, склоняясь над работой, он то мусолил их, то курил. На самом деле они вроде бы не слишком-то и нравились ему — иногда от них его разбирал кашель, — но выходило так, будто они были совершенно необходимы ему для вхождения в тот дурацкий средний возраст, которому, по его мнению, теперь, когда ему исполнилось двадцать пять, он должен соответствовать.
— Помнишь, я рассказывал тебе о парне, с которым вместе работаю? — однажды вечером спросил я Эйлин. — О художнике Дэне Розентале? Представляешь, он, похоже, всерьез считает себя стариком.
— Как это?
— Ну, он вроде как даже становится таким… не знаю, мне трудно это объяснить, — не уверен, что сам все правильно понимаю.
Впрочем, Эйлин тоже почти всегда не умела объяснить что-то о тех, с кем вместе работала. Зачастую наши с ней разговоры сводились к тому, что один из нас не уверен, прав или нет, и тогда повисало молчание, которое длилось до тех пор, пока мы не заводили спор о чем-нибудь еще.
Мы не были идеальной парой, наверное, потому, что, как сами теперь поняли, поженились чересчур молодыми и по причине, как выяснилось позже, слишком для этого недостаточной.
Временами мы подолгу и с удовольствием разговаривали, словно пытаясь доказать себе, как нам хорошо вместе. И даже тогда иногда меня коробило от какого-нибудь ее чересчур манерного словечка. Вместо «да» она частенько говорила «да-с», при этом скосив глаза на дымок своей сигареты. Также она любила выражение «согласно обыкновению» — известную в Нью-Йорке остроту, которая казалась мне почерпнутой где-нибудь в бухгалтерии. Вместо выражения «со всем остальным» она говорила «со всеми делами» или «со всеми причиндалами», как выражались все крутые бесчувственные нью-йоркские секретарши. А стать крутой бесчувственной нью-йоркской секретаршей было пределом ее мечтаний.
Бывали, правда, и проколы. Так, прошлой зимой она записалась в класс актерского мастерства при Новой школе. От того, что она там изучала, у нее захватывало дух, и, приходя домой, она разговаривала без примеси секретарского жаргона, и это была лучшая пора из всего времени, что мы провели вместе. В такие вечера никто бы и не догадался что эта очаровательная студентка, изучающая театральное искусство, сорок часов в неделю отдает каторжному труду в офисе текстильной компании под названием «Ботани-Миллз».
В конце учебного года в Новой школе, в старом и пыльном здании театра на Второй авеню, состоялся отчетный спектакль, в котором участвовали все студенты ее класса. Перед аудиторией — преимущественно друзьями и родственниками — разыгрывались сценки для одного-двух персонажей из известных пьес американских авторов. Некоторые студенты — и Эйлин среди них — предпочитали выступать в одиночку. Она выбрала легкий, однако вовсе не бездумный монолог из пьесы Элмера Райса «Мечтательница» — длинный, изящный и вполне самодостаточный. И все считали своим долгом сообщить ей, что и видеть, и слушать ее было истинным удовольствием.
В тот вечер она играла замечательно, и в Новой школе ей предложили на следующий год стипендию, покрывающую стоимость обучения. Но тут-то и начались проблемы. Это предложение Эйлин обдумывала несколько дней: чистила ли она картошку или гладила белье, у нас дома царило молчание. Наконец она заявила, что приняла решение отказаться от стипендии, — ей казалось чересчур утомительным посещать по вечерам занятия после полного трудового дня. Нет, в минувшем году она с удовольствием ходила на них, как бы «для забавы», но продолжать было бы глупо: даже если занятия станут бесплатными, это все равно обойдется ей чересчур дорого во всех других отношениях. Кроме того, научиться чему-то всерьез в течение небольшого вечернего курса, рассчитанного на работающих взрослых людей, просто невозможно. Если хочется чего-то достичь на хорошем профессиональном уровне, тогда нужно заниматься на дневном отделении и посвящать театру все свое время. Но об этом не может быть и речи.
— Почему?
— А ты сам не знаешь почему?
— Господи, Эйлин, да тебе совсем не нужна твоя нынешняя должность! Можешь бросить эту глупую работенку хоть завтра. Я вполне в состоянии позаботиться…
— Интересно, и о чем же ты в состоянии позаботиться? — Она развернулась в мою сторону, уперев в бока свои маленькие кулачки. Этот ее жест всегда означал, что наши отношения переживают не лучшие времена.
Я по-настоящему любил ту девушку, которая стремилась рассказать мне «про театр», ту, что робко замерла на сцене под громом аплодисментов, разразившимся после ее монолога «Мечтательницы». И мне не очень-то нравилась преданная, вошедшая в доверие к начальству машинистка из «Ботани-Миллз» или умирающая от усталости женщина, которая в припадке дурного настроения чистит картошку или хмурится над гладильной доской, словно всем своим видом подчеркивая, какие мы бедные. И уж мне точно не хотелось быть женатым на той, которая способна сказать: «Интересно, и о чем же ты в состоянии позаботиться?»
Ну что ж, не лучшие времена так не лучшие времена. И они продолжались до тех пор, пока наши соседи не проснулись от шума, и кончились ничем, как и все наши наиболее яростные стычки. К тому времени и моя, и ее жизнь, похоже, превратились в порванные в клочья нервы и в сплошную открытую рану. Наверное, тем летом мы вполне могли бы разойтись, и, возможно, это даже пошло бы нам на пользу, если б не выяснилось, что Эйлин беременна.
Узнав, что мы ждем ребенка, Дэн Розенталь со счастливым видом оторвался от своего кульмана и, подойдя, пожал мне руку. Но как только мы снова уселись на свои места, он задумчиво посмотрел на меня и произнес:
— Ну как ты можешь быть отцом, если сам все еще похож на сына?
Вскоре, в один из уик-эндов, когда начались по-настоящему холодные осенние дни, я отправился на берег Гудзона собирать на стройке обрезки деревянного бруса. Дом, где мы жили, был очень старый и в плохом состоянии, но у нас имелся настоящий камин, который «работал». Я отбирал только плашки, которые можно было расколоть или сломать, подгоняя под размеры камина, и, когда набрал достаточно, чтобы хватило на несколько дней, стал перебрасывать их через высокую проволочную ограду, окружавшую участок. На вид забор казался неприступным, но на самом деле перелезть через него было несложно: на некоторых участках проволока провисла, образуя своего рода ступеньки. Я вскарабкался наверх с одной стороны, спустился с другой и, не успев отойти, увидел направлявшегося ко мне Дэна Розенталя.
— Это препятствие, — проговорил он, — ты преодолел весьма эффектно. Ловкий, ничего не скажешь.
Его похвала мне понравилась. При этом, помнится, он был при галстуке, в костюме и легком, с виду совсем новом, плаще, а меня застал в старой куртке от армейской полевой формы и в синих джинсах.
Дэн вызвался мне помочь и нес свою часть дров осторожно, на вытянутых руках, стараясь держать подальше от плаща, — он объяснил, что собрался навестить друга по художественной школе. Затем выяснилось, что в его распоряжении оказалось несколько свободных часов, и он решил просто прогуляться по Виллиджу. Ведь я же не стану возражать, если он зайдет ко мне?
— Черт возьми, Дэн, — ответил я, — отличная идея! Добро пожаловать! Я с удовольствием познакомлю тебя с женой.
Хотя мы с Эйлин и жили в Виллидже, нас едва ли можно было назвать местными. Представители здешней богемы нас раздражали. Уже в самом словечке «стильный» смутно звучали какие-то пугающие обертоны, и образ соответствующего заварочного чайника — или просто «чая», как его тогда называли, — вызывал у нас аналогичные чувства, так что на тех немногих вечеринках, которые мы посещали, присутствовали, как правило, молодые офисные работники, такие же обыватели, как и мы сами.
При всем этом, когда я привел Дэна Розенталя к себе домой и пока тот поднимался по лестнице, я вдруг понял, что изо всех сил пытаюсь угодить ему — кланяюсь, что-то невнятно лепечу и украдкой бросаю косые взгляды. Это продолжилось и у нас дома, и Эйлин едва ли сумела бы оказаться более любезной, чем в тот день, даже если бы очень захотела. Мы застали ее сидящей на большом диване в черном свитере с высоким глухим воротом и черных слаксах. Мне всегда нравился этот ее наряд: она здорово в нем выглядела, и в особенности он хорошо смотрелся с ее длинными рыжими волосами. Иногда она одевалась так для занятий в актерской студии и почти всегда по вечерам, когда проводила часы в «Сан-Ремо» или в каком-нибудь ином популярном баре, пытаясь затеряться, чтобы как-нибудь справиться с душевным беспокойством, среди молодых людей, которые угодливо наклоняются, что-то невнятно лепечут и поглядывают искоса, словно украдкой, на своих длинноволосых девиц, а те, в свою очередь, то и дело хохочут над совершенно непонятными нам шутками.
В молодости еще можно найти оправдание тому, что пытаешься корчить из себя того, кем на самом деле не являешься. И потому мне пришло в голову, что, раз я так ловко справился с изгородью, раз оказался этаким маленьким стилягой на лестнице, то теперь самое время проявить себя простым, крепким американским парнем. С куда большей, чем требовалось, силой я принялся колоть принесенные плашки, что есть мочи ударяя ими о звенящую железную подставку для дров, вытащенную из камина. Расколотые плашки я стал ломать, упираясь коленом, каждую на две, а то и на три части. На некоторых деревяшках виднелись ряды ржавых гвоздей, и Дэн предупредил:
— Осторожно, гвозди.
Но я одним взглядом дал ему понять, что способен позаботиться о себе сам. Разве я не занимался подобными вещами всю свою жизнь? Разве я не служил в пехоте? Уж не считает ли он, будто я всю жизнь просидел в конторе? Черт возьми, чему не научишься, шатаясь по белу свету… А иначе как, по его мнению, я завоевал бы эту потрясающую девушку, от которой он, похоже, просто не в силах оторвать взгляд?
Вскоре у меня уже горел знатный огонь. Дэн снял пиджак и ослабил узел на галстуке, и мы все трое удобно расселись у камина, потягивали пиво, и мой душевный настрой перешел в новую «интересную» фазу. Грустно улыбнувшись пламени в камине, я сообщил Дэну, что решил положить на полку роман, который пишу с прошлой весны.
— Что-то мне в нем не нравится, — пояснил я, — А если что-то не нравится, так лучше сразу отречься и больше с этим не связываться. — Мне всегда нравилось говорить о своем писательстве короткими, загадочными фразами.
— Да уж, — проговорил он.
— В живописи, наверное, то же самое, только на другой лад.
— Ну, как бы.
— К тому же хотелось бы привести в порядок и куда-то пристроить несколько старых рассказов. Понимаешь, надо с ними что-то решать. Подправить, что ли, — где-то добавить, где-то убрать. Сами собой они не пишутся.
— Угу.
И тут меня понесло: я разглагольствовал о том, как трудно написать что-то стоящее, когда весь день проводишь на работе. Мы пробовали скопить какие-то деньги, чтобы пожить в Европе, добавил я, но теперь, когда у нас ожидается малыш, никаких шансов поехать туда практически не осталось.
— Вы хотите пожить в Европе? — переспросил он.
— Ну, это наша давнишняя мечта. В основном хотелось бы пожить в Париже.
— Почему?
Как и некоторые другие его вопросы, этот в очередной раз поставил меня в тупик. Никаких настоящих причин ехать именно в Париж у меня не имелось. Отчасти на возникновение подобной затеи повлияли такие легендарные личности, как Хемингуэй и Джойс, но главная правда заключалась в другом: очень уж мне хотелось, чтобы нас с матерью разделял океан в три тысячи километров шириной.
— Видишь ли, дело в том, — проговорил я, — что жизнь там не такая дорогая, и мы могли бы жить на куда меньшие деньги, а значит, у меня осталось бы больше времени на работу.
— А кто-нибудь из вас говорит по-французски?
— Нет, но, по-моему, мы могли бы научиться. Хотя, черт возьми, вся эта затея, пожалуй, — обычная фантазия.
Уже по одному только звуку собственного голоса я уловил, что иду не по той дорожке, а потому постарался как можно скорее заткнуться.
— Дэн! — обратилась к моему другу Эйлин; лицо ее, освещенное пламенем камина, выглядело шедевром невинного флирта. Никому не следовало путаться у нее под ногами, когда она завлекала кого-то в свои сети. — А правда, что в Купер-Юнион принимают лишь одного абитуриента из десяти?
— Ну, разные цифры называют, — скромно ответил он, не поднимая на нее взгляда, — но где-то так.
— Поразительно! Нет, правда, впечатляет. Несомненно, вы должны гордиться, что учились там.
С этими словами весь мой номер, если не весь мой уик-энд, пошел насмарку. Тем не менее их разговор натолкнул меня на совершенно замечательную мысль.
Затем мы еще разговаривали и пили пиво, и она сказала:
— Дэн, а что, если вы останетесь поужинать с нами?
— Отличная мысль, — ответил он, — хотя, может, лучше в другой раз? Мне уже давно пора домой. Вы позволите воспользоваться вашим телефоном?
Он позвонил матери и несколько минут мило беседовал с ней. Позже, когда он ушел, предварительно поблагодарив нас несколько раз, а также извинившись и заверив, что вскоре снова зайдет, Эйлин заметила, что, когда он разговаривал по телефону с матерью, у нее сложилось впечатление, что он говорит с женой.
— Да, похоже, — согласился я. — С тех пор как умер его отец, он ведет себя так, будто его мать и в самом деле ему жена. А еще у него есть брат, лет на семь или восемь моложе его, и теперь он отзывается о нем, точно его брат приходится ему сыном.
— Вот как, — отозвалась Эйлин, — Грустно. А у него есть девушка?
— Скорее всего, нет. Во всяком случае, он никогда не упоминал о ней.
— Знаешь, он мне правда очень понравился, — проговорила она, позвякивая сковородами и кастрюльками в той части комнаты, которая служила нам кухней, — было пора ужинать. — Он понравился мне больше всех тех, кого я встречала раньше. Он очень… добрый.
Казалось, она отобрала это слово самым тщательным образом, и мне стало интересно, почему ее выбор остановился именно на нем. Я быстро догадался: скорее всего, потому, что это слово едва ли можно было применить ко мне.
Однако черт с ним. Я с нетерпением дождался минуты, когда смог позволить себе нырнуть в альков, устроенный нами в углу: складная ширма отделяла его от остального пространства комнаты, и там стоял мой письменный стол, на котором лежал зародыш моего едва начатого романа, эдакий недоносок-уродец, частично напечатанный на машинке, частично накорябанный от руки. А еще несколько рассказов, тех самых, в которых я собирался что-то добавить, что-то убрать и, подправив их таким образом, куда-нибудь потом пристроить. Но моя новая идея, однако, вовсе не имела ничего общего с писательством. У меня всегда была склонность к простым рисункам-наброскам типа карикатур, и в ту ночь я покрыл множество листов шаржами на работников компании «Ремингтон Рэнд» — обитателей одиннадцатого этажа. С этими людьми мы с Дэном общались очень терпеливо, изо дня в день сохраняя любезный тон, и я был почти уверен, что моему приятелю понравятся эти наброски, поскольку над наиболее удачными из них я даже хмыкал сам.
Еще несколько вечеров ушло на «прополку» — я избавлялся от самых незрелых и топорных и, наоборот, «подчищал» лучшие. И вот однажды утром, как бы совершенно между прочим, я уронил кипу законченных этюдов на его рабочий стол.
— Что это? — спросил он. — Ага, понятно: наш архиглавный отдел. И бедный наш старина Гус Хоффман. А это кто? Джек Шеридан, верно? Ой, а это, я думаю, миссис Йоргенсен у машинисток…
Когда мы просмотрели все шаржи до последнего, единственное, что он произнес, было: «Ну ты и умник, Билл!» Но мне слишком часто доводилось слышать, как он употребляет слово «умник» в унизительно-пренебрежительном смысле, чтобы однозначно принять его за комплимент.
— Так, ничего особенного, я не отношусь к ним всерьез, — заверил его я. — Знаешь, просто подумалось: а вдруг они позабавят тебя?
Однако правда заключалась в том, что я рассчитывал получить с этих набросков гораздо больше. В моем плане эти рисунки были первым ходом, но теперь его снисходительно-благожелательная, но в целом довольно равнодушная реакция не позволяла мне рассказать ему, что я придумал дальше. Но мое молчание продолжалось недолго. Еще до конца рабочего дня — собственно, даже, насколько мне помнится, еще до обеда — я выложил ему все, что задумал.
В настоящее время в художественных школах в Париже числятся сотни американцев, попавших туда по закону о льготах американским военнослужащим, пояснил я. Многие из них, конечно, и вправду серьезные живописцы, но есть и вовсе никакие не художники: по многим статьям они совсем непригодны к учебе, если только пригодны к ней вообще. Дело в том, что они откровенно пользуются законом о льготах военнослужащим и просто живут в Париже на положенные им денежки. А художественным школам на это наплевать — они рады получать стабильный доход в виде кругленьких сумм, которые им перечисляет американское правительство. Об этом я прочитал в журнале «Тайм», и в статье даже указывалось название одной такой художественной школы, которая, как говорилось, «пожалуй, проявляет наибольшее, по сравнению с другими, легкомыслие в данном вопросе».
Вот я и решил подать заявление о приеме именно в эту школу, «видя в этом необходимое средство для продолжения занятий писательством», как втолковывал я Дэну Розенталю, но сначала мне требовалось получить рекомендательное письмо. В этом и состояла суть моей просьбы: не согласится ли он его написать?
Дэн выглядел озадаченным и слегка недовольным.
— Не понимаю, — сказал он. — Написать письмо? Думаешь, там кто-то слышал обо мне?
— Нет, но можешь не сомневаться, о Купер-Юнионе там слышали.
Не скажу, что моя идея ему очень понравилась, — ну, не настолько уж я слеп, чтобы так подумать, — но все-таки он согласился. Он написал письмо быстро, воспользовавшись одним из своих чертежных карандашей, и передал мне, чтобы я перепечатал его.
В нем он сообщал руководству школы, что я являюсь его другом и что у меня есть определенные способности в области рисования и он желал бы ходатайствовать о моем приеме. Упоминание о своем дипломе Купер-Юниона он приберег для второго, последнего абзаца.
— Дэн, это замечательно, — поблагодарил я его. — Большое тебе спасибо. Ей-ей! Но, видишь ли, в чем дело: ты говоришь, что являешься моим другом, а тебе не кажется, что в результате общее впечатление вроде бы как-то ослабевает…
— Ах, черт, — не поднимая головы произнес он, и хотя, может, я ошибался, но мне показалось, что его шея приобрела куда более пунцовый оттенок, чем обычно. — Черт, Билл. Ну ладно тебе. Я написал всего лишь, что ты друг. Я ведь не указал, что на самом деле мы родные братья.
Если в тот момент он испытывал ко мне чувство неприязни — а по-моему, похоже, так оно и было, — он постарался его не показать. После того первого неприятного дня у меня создалось впечатление, что наша дружба не пострадала. Да и вообще, с тех пор как он познакомился с моей женой, в наших с ним отношениях наступил новый медовый месяц. Каждый вечер — ну, разумеется, не совсем каждый, а только когда мы с ним вместе выходили после работы и шли до угла, где расставались, чтобы каждый сел на свой вид общественного транспорта, — он робко махал мне на прощание рукой и говорил: «Ну, привет всем домашним».
Он так часто повторял эту фразу, что через какое-то время, наверное, почувствовал необходимость внести в сложившийся ритуал некое разнообразие: бросив притворно-сердитый взгляд, он стал говорить: «Как насчет привета домашним?» — или: «А теперь привет всем домашним, не возражаешь?» Но все эти варианты были не слишком удачны, и потому в конце концов он вернулся к первоначальному. Я всегда, помахав ему, благодарил его в ответ: «И от меня то же самое!» — или: «И твоим тоже, Дэн!» И это стало походить на церемониал завершения рабочего дня.
От «проявляющей легкомыслие» художественной школы в Париже ответ мне так и не пришел, они даже не удосужились дать мне знать, что получили мое заявление. И по одному этому я предположил, что после статьи в «Таймс» на школу, наверное, обрушилась целая лавина писем со всех концов Америки от желающих туда поступить, столь же мало талантливых, как и я, — неудачников, бездельников и несостоявшихся мужей, для которых слово «Париж» было чем-то вроде последней надежды.
В последующие месяцы Дэн несколько раз ужинал у нас, и вскоре выяснилось, что он способен рассмешить Эйлин. Выглядело это весьма мило, но самому мне почти никогда не удавалось, кажется, с самых первых дней нашего с ней знакомства, и потому я стал ревновать. Однажды, уже поздно вечером, после его ухода у нас стало как-то неуютно и тихо, поскольку мы с Эйлин остались вдвоем, и она вдруг вспомнила, что мы еще никогда не устраивали у себя настоящего приема. Она тут же заявила, что это упущение надо немедленно ликвидировать, пока у нее не вырос «чересчур большой» живот, и мы решили исправиться, хотя, по-моему, в глубине души каждый из нас боялся, что прием может пройти не так, как надо.
Дэн привел с собой одного из друзей по Купер-Юниону, безупречно любезного и обходительного молодого человека по имени Джерри, а тот, в свою очередь, привел милую и чрезвычайно молчаливую девушку. Вечер удался — по крайней мере он получился шумным и события стремительно разворачивались одно за другим, поэтому после мы с Эйлин могли заверить друг друга, что все прошло хорошо.
Неделю или две спустя, в офисе, Дэн сказал:
— Хочешь расскажу тебе новость? Джерри и его девушка собираются пожениться. И представляешь, именно ваша вечеринка подтолкнула их к этому. Кроме шуток. Джерри признался мне, что они оба подумали, что вы такие… ну, я не могу точно сказать; хотя, кто знает… ну, такие влюбленные друг в друга, кажется, так, что и они решили: какого черта, а мы что, хуже? И теперь у них все на мази. Джерри взялся за работу, на которую при других обстоятельствах, по-моему, не согласился бы ни за какие коврижки. Он будет вкалывать на какую-то платную художественную школу где-то на самом севере Британской Колумбии. Понятия не имею, какого черта он может там делать, наверное, учить эскимосов, как правильно обращаться с рейсшиной, но теперь ему нет хода назад. Дело решенное. Жребий, черт его побери, брошен.
— Так это ж здорово, — отозвался я. — Передавай ему мои поздравления.
— Обязательно передам! — ответил он и развернул свой стул так, что его кульман оказался где-то сбоку и сзади, а мой приятель позволял себе такое нечасто, и уселся с хмурым и задумчивым видом, изучая обслюнявленный кончик своей сигары. — Знаешь, черт возьми, я и сам женился бы, — добавил он. — То есть, хочу сказать, относительно женитьбы у меня на самом деле нет никакого предубеждения, ничего такого, но есть несколько препятствий. Во-первых, я никак не могу повстречать подходящую девушку. Во-вторых, у меня и так слишком уж много других обязательств. И в-третьих… хотя, постой, кому какое дело при сложившихся обстоятельствах, что там у меня третьим пунктом?
Вскоре после наступления нового, 1950 года и за несколько недель до того, как должен был родиться ребенок, Национальная ассоциация женщин-художниц наконец согласилась принять мою мать на работу, положив ей для начала восемьдесят долларов в неделю.
— Боже, какое облегчение, — проговорила Эйлин, и я согласился с ней, как никогда.
Если не считать того раза, когда нам пришлось поскучать, источая улыбки, в обществе матери — она явилась поужинать с нами, чтобы, как она выразилась, «отпраздновать назначение», — теперь нам, пожалуй, можно было почти позабыть о ней — и это при том, что прежде мы практически постоянно о ней помнили.
Затем родилась наша дочка. Дэн преподнес Эйлин сюрприз, посетив ее в родильном доме и подарив букет цветов, что заставило ее залиться краской. Я проводил его в коридор, чтобы сквозь застекленное окно полюбоваться на нашу малышку, и он торжественно провозгласил ее красавицей; затем он вернулся в палату и около получаса просидел у кровати Эйлин.
— Дэн, это было так мило с вашей стороны, — проговорила она, когда посетитель встал, собираясь уходить.
— Ну что вы, это вам спасибо, — возразил он. — Обожаю родильные дома.
Расположенный на Лонг-Айленде знаменитый поселок под названием Левиттаун в последнее время широко распахнул двери для строительного бизнеса, и некоторые из обитавших в районе одиннадцатого этажа молодых женатых мужчин пустились в долгие рассуждения относительно того, как много выгод сулит приобретение там жилья, причем в ходе этих разговоров каждый уговаривал других, словно стараясь убедить самого себя.
Вскоре Дэн сообщил мне, что он тоже собирается приобрести там недвижимость, и я, удержавшись в самый последний момент, чуть не ляпнул: «Но ведь ты не женат!» Они с матерью и братом ездили туда в прошлые выходные.
Что его подкупило в Левиттауне, так это цокольный этаж в доме, который они смотрели, — он оказался удивительно большим и светлым.
— Выглядит так, словно его специально строили под мастерскую художника, — рассказывал он. — Я все-все посмотрел, и у меня просто слов нет, чтобы выразить, как там классно. Да я бы, не вставая, малевал там день и ночь! Я даже смогу делать там гравюры, установлю литографический камень, да что угодно! Наверно, ты слышал всю эту ерунду про жизнь в пригороде — если туда переедешь, так все пойдет кувырком?! Так вот, я в такое не верю. Если суждено, чтоб твоя жизнь рухнула, это может случиться где угодно.
В другой раз он спросил:
— Ты про Гарвард слышал?
— Про Гарвард? Нет.
— Знаешь, по-моему, у Фила появились отличные шансы попасть туда, и даже, возможно, со стипендией. Звучит обнадеживающе, хотя, понимаешь, кроме того, что это известное учебное заведение, я ничего о нем больше не знаю. А это взгляд со стороны. И больше смахивает на Эмпайр-стейт-билдинг, тебе так не кажется? Смотришь на этот небоскреб издалека, ну, допустим, в лучах заката, и он представляется тебе прекрасным, величественным колоссом. А потом попадешь внутрь, обойдешь пару нижних этажей и начинаешь понимать, что попал в одно из самых неопрятных офисных зданий в Нью-Йорке, ведь внутри нет ничего особенного, кроме второсортных страховых агентств и оптовых фирм по продаже дешевых украшений. Ради такого совершенно не стоило возводить это самое высокое здание в мире. И вот, едешь на лифте на верхний этаж, и у тебя закладывает уши, а потом, поднявшись наконец на смотровую площадку, облокачиваешься на парапет, смотришь вниз и по сторонам, и даже здесь тебя настигает разочарование: все эти виды тебе уже знакомы по фотографиям. Или возьми Радио-сити-мюзик-холл — то же самое, и этот пример будет понятен даже тринадцатилетнему ребенку. Как-то раз я сводил туда Фила, и мы оба поняли, что наш поход туда был большой ошибкой. Конечно, мило, когда выходят семьдесят с лишним хорошеньких девушек и, как одна, начинают вскидывать ноги, — нет, я даже не возражаю, что все они в полумиле от тебя и, как всем хорошо известно, замужем за летчиками гражданских авиалиний и живут в Рего-парке, — просто я хочу сказать, что всё, что вы, лично вы, найдете в Радио-сити-мюзик-холле, так это огромный комок старой окаменевшей жвачки, прилепленной снизу к подлокотникам вашего чертова кресла. Или я не прав? Так что, уж и не знаю… может, мне лучше съездить с Филом в Гарвард на пару дней и все там хорошенько разнюхать?
И они поехали. Миссис Розенталь отправилась вместе с ними. Когда Дэн вернулся в наш офис, он буквально источал восторг по поводу всего связанного с Гарвардом, включая и само звучание этого слова.
— Билл, ты не представляешь! — говорил он мне. — Нет, это надо увидеть самому! Погулять там, посмотреть, послушать — пропитаться этим духом. Я просто потрясен: в центре огромного промышленного города находится целый небольшой мир чистых идей. Это все равно что соединить воедино двадцать семь Купер-Юнионов!
Было решено, что следующей осенью Фил поступит на первый курс Гарварда, и Дэн частенько стал отмечать, мимоходом и вскользь, что в их доме все будут скучать по этому пареньку.
Однажды вечером, когда мы вышли после работы на улицу, он чуть замедлил шаг, желая, неторопливо прогуливаясь, поведать мне что-то и таким образом снять с сердца некий груз, который, видимо, тяготил его весь день.
— Тебе ведь не раз приходилось слышать весь этот треп насчет того, что, дескать, кому-то «нужно помочь»? — начал он. — Только и слышишь: «ему нужно помочь», «ей нужно помочь», «мне нужно помочь», так? И еще у меня такое чувство, будто почти все, кого я знаю, занимаются психотерапией, словно это новое модное хобби, эдакое сумасшествие, охватившее всю страну, подобно игре в «Монополию» в тридцатые годы. У меня есть приятель, с которым я познакомился в Купер-Юнионе, — умнейший парень, хороший художник, женат, имеет прекрасную работу. Виделся с ним вчера вечером, и он признался мне, что ему надо бы сходить к психоаналитику, но нет денег. Сказал, что подавал заявку на бесплатное лечение в клинике Колумбийского университета, его заставили пройти кучу анализов и тестов, написать о себе целое дурацкое сочинение, а потом взяли и отказали. Он мне и говорит: «По-моему, они просто решили, что я недостаточно интересен для них». Я отвечаю: «То есть?» А он: «Знаешь, у меня такое впечатление, будто они уже досыта наелись этими мамочкиными еврейскими мальчиками». Ну, ты понимаешь, о чем я?
— Нет.
Мы шли в сумерках мимо неоновых вывесок — туристическое агентство, сапожная мастерская, какая-то забегаловка, — и я помню, как внимательно разглядывал каждую из них, словно она могла помочь мне собраться с мыслями.
— Вот я и хочу спросить тебя: что за дела, какой толк в том, чтобы непременно быть «интересным»? Ну-ка отвечай! — потребовал Дэн. — Нам что, всем выпустить себе кишки, чтоб доказать, какие мы «интересные»? Нет уж, такой степени изысканности мне не достигнуть, да и ни малейшим желанием не горю. Ну… — К этому времени мы уже стояли на перекрестке, и, прежде чем уйти, он на прощание помахал мне рукой, в которой держал сигару. — Ну, привет всем домашним!
Всю ту весну я чувствовал себя просто ужасно, причем мне становилось хуже и хуже. Я все время кашлял, и силы совсем покинули меня; я стремительно худел, брюки буквально падали с меня; ночью я просыпался мокрый от пота; а в течение дня моим единственным желанием было найти местечко, где прилечь, хотя во всем «Ремингтон Рэнде» такового не имелось. Потом, в один из обеденных перерывов, я посетил бесплатную рентгеновскую лабораторию и узнал, что у меня продвинутая стадия туберкулеза. Вскоре мне посчастливилось попасть в госпиталь для ветеранов на Стейтен-Айленде, и хотя в итоге мне повезло и я не отошел в мир иной, но от мира бизнеса отойти пришлось.
Уже потом я прочел, что туберкулез не просто входит в список «психосоматических заболеваний», но и находится в самой верхней его части: утверждают, будто ему особо подвержены люди, уверенные, что в обстоятельствах невыносимо тяжелых им пришлось особенно туго. Ну что ж, может, так оно и есть. Но тогда я думал о том, как хорошо себя чувствуешь, когда тебя обнадежат — или хотя бы просто прикрикнут на тебя, как это делала служившая некогда в армии деспотичная медсестра в стерильной маске, велевшая мне лечь на койку и не вставать. Так я и пролежал восемь месяцев. В феврале 1951 года меня выписали на амбулаторное лечение в любой из одобренных Администрацией по делам ветеранов клиник, «имеющихся по всему миру». Данная фраза прозвучала в моих ушах сладкой музыкой, и, более того, мне сообщили, что моя болезнь квалифицировалась как «инвалидность, связанная с несением службы», это давало мне возможность получать двести долларов в месяц до тех пор, пока мои легкие опять не станут чистыми, а также право на единоразовую компенсацию задним числом в размере двух тысяч долларов наличными.
Мы с Эйлин даже и не мечтали, что когда-нибудь судьба так улыбнется нам. Как-то раз, поздно вечером, когда я принялся строить планы на будущее, размышляя вслух, вернуться ли мне в «Ремингтон Рэнд» или, может, стоит поискать работу получше, Эйлин вдруг заявила:
— Давай мы все-таки сделаем это.
— Сделаем что?
— Ты что, забыл? Поедем в Париж. Потому что если мы не сделаем это сейчас, пока еще молоды и способны на авантюрные поступки, то вообще никогда уже больше не увидим его.
Я не верил своим ушам. В эту минуту Эйлин выглядела почти так же, как когда-то на сцене, принимая аплодисменты после исполненного ею монолога из «Мечтательницы», но в выражении ее лица было что-то и от «крутой» секретарши, позволявшее предположить, что из нее выйдет стойкая путешественница.
И после этого все закрутилось очень быстро. Следующее, что мне отчетливо запомнилось, был вынужденно ужатый прощальный прием, устроенный прямо на пароходе, в нашей «отдельной каюте туристического класса», на борту лайнера «Юнайтед Стейтс». Эйлин пыталась перепеленать нашу дочку, устроив ее на верхней койке, но это оказалось непросто — так много народу столпилось в тесном помещении. Моя мать тоже была здесь: она сидела на краю нижней койки и ровным голосом рассказывала всем о Национальной ассоциации женщин-художниц. Также мы пригласили некоторых служащих из «Ботани-Миллз» да еще несколько случайных знакомых, и, конечно, Дэн Розенталь тоже пришел. Он принес бутылку шампанского и игрушку ручной работы, верно очень дорогую, нечто вроде тигра, которую наша малышка не оценит, наверное, еще пару лет. Это экзальтированное сборище Эйлин окрестила, как я сам несколько раз слышал, пока она договаривалась о нем по телефону, «наше маленькое морское soignée». Я подозревал, что она перепутала французские слова «чрезмерный» и «вечеринка», но мое владение этим языком было не такое, чтоб я решился ее поправить. Спиртное лилось рекой, но, похоже, в основном в глотку моей матушки, одетой в элегантный весенний костюм с дорогой шляпкой, украшенной перьями, которую она скорее всего купила специально для этого случая.
— …Да, но, видите ли, мы единственная в стране общенациональная организация, и теперь количество наших членов исчисляется несколькими тысячами, а потому, конечно, каждый, кто хочет вступить в ее ряды, должен представить веские доказательства своей профессиональной состоятельности в качестве художника, прежде чем мы вообще начнем рассматривать соответствующую заявку, так что мы на самом деле очень и очень… — И чем глубже она погружалась в свой монолог, тем шире позволяла разойтись в стороны своим коленям, на которые опиралась руками, пока наконец темный край ее мешковатых трусов не стал виден всем гостям, сидящим напротив. Это был ее старый просчет. Она так и не научилась понимать, что, если человек видит твои трусы, ему уже все равно, какая на тебе шляпка.
Дэн Розенталь ушел раньше всех, еще до того, как прозвучал первый гудок. Сказав, что был очень рад познакомиться с моей матерью, он пожал ей руку, а затем с погрустневшим лицом повернулся к Эйлин и протянул ей обе руки. Она перестала пеленать ребенка и, по всей видимости, также замечать всех остальных гостей.
— О Дэн! — воскликнула она, такая прекрасная в своей печали, и тут же на мгновение прильнула к нему.
Я видел, как он непослушными пальцами несколько раз похлопал ее по талии.
— Приглядывай за моим другом и многообещающим писателем, позаботься о нем, — проговорил он.
— Да, конечно… только смотри, Дэн, и ты заботься о себе, ладно? Ты обещаешь писать?
— Разумеется, — заверил он ее. — Разумеется. Само собой.
Затем он отпустил ее, и я, демонстрируя верх любезности по отношению к нему, отправился проводить его вверх по лестнице, ведущей на главную палубу, и потом до самого трапа. При подъеме у нас обоих скоро появилась одышка, поэтому в какой-то момент мы остановились передохнуть на небольшой, пахнущей краской площадке.
— Так значит, ты решил прислать нам целую кипу рассказов? — спросил он.
— Именно. — И лишь весьма смутно сознавая, что переиначиваю слова самого Дэна, сказанные в связи с его планами перебраться в Левиттаун, я произнес: — Да я бы, не вставая, писал там день и ночь!
— Ну и хорошо, — ответил он. — Получается, ты отлично обошелся без той поганой художественной школы. И не нужно лукавить, притворяясь художником, увиливать от занятий и вступать в сговор с этими «очень легкомысленными» французами с целью ограбить Соединенные Штаты. Это хорошо. Это замечательно. Ты поедешь на собственные деньги, которые заработал собственными проклятыми легкими, и я тобой горжусь. Ей-ей.
Мы уже успели подняться по лестнице и стояли теперь на открытой палубе лицом друг к другу среди толпившихся у трапа пассажиров.
— Ну, пока, — проговорил он, когда мы пожимали друг другу руки. — Пиши… Только знаешь что, окажи мне любезность… — Тут он сделал шаг назад, чтобы натянуть на себя раздуваемый ветром плащ, и, поеживаясь, запахнул его на груди; затем он подошел совсем близко ко мне, глядя с суровым предостережением. — Сделай одолжение, — снова сказал он, — не просри это все!
Я не понял, что именно Дэн хотел этим сказать, даже когда он подмигнул мне, как бы показывая, что якобы шутит, и лишь потом до меня дошло, что у меня есть все, чего ему, наверно, когда-либо доводилось желать, — все то, от чего он сам отказался после смерти отца, чтобы больше не пожелать никогда. У меня были везение, время, возможности, молодая женщина, приходящаяся мне женой, и свой собственный ребенок.
Тут раздался низкий оглушительный рев корабельной сирены, вспугнувший целую стаю морских чаек, отчего они с криками поднялись в воздух. То был звук отбытия и морского плавания, звук, заставляющий стенки глотки налиться кровью, вне зависимости от того, есть вам что крикнуть или же нет. Стоя у борта, я смотрел на грузную черную спину Дэна, медленно спускающегося по трапу на пристань. Он еще недалеко ушел, и я все еще мог крикнуть ему на прощание какие-то шутливые слова, которые заставят его оглянуться, улыбнуться и помахать рукой; я уже подумывал крикнуть: «Эй, Дэн! Привет всем домашним!» Но слава богу, на этот раз у меня получилось придержать язык, и потом я об этом никогда не жалел. Я просто молча глядел, как он уходит, протискиваясь через сдерживаемую перилами толпу провожающих, а потом, растворившись в густой тени пристани, пропал из виду.
Затем я поспешил вниз по пахнущей свежей краской корабельной лестнице обратно в каюту, чтобы проводить с лайнера мать, — пароходный гудок не станет предупреждать об отплытии несколько раз, — а затем взяться за дело моей жизни.