ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ
Очень мне любопытно было, что же это за буржуи распроклятые вселяются в соседний дом. Я влез на забор.
Там во дворе сбросили с подвод множество вещей. Очень древняя, скрюченная старуха и моложавый интеллигентный мужчина в очках носили вещи, неумело возились вдвоем, не в силах поднять тяжелый комод или секретер.
Я перемахнул через забор и предложил:
– Давайте помогу. Что нести?
Тут произошла странная вещь. Они замерли и посмотрели на меня с ужасом. Я стоял, смутившись, а они переглянулись, ужас в их глазах стал проходить, потом старуха жестом тонкой руки показала на пуфики:
– Это – в гостиную, пожалуйста.
Я сцапал два пуфика, попер их в дом, не особенно понимая, где там гостиная, но в общем поставил в самой большой комнате.
– А я живу за забором здесь, – сказал я старухе. – А вы новые жильцы?
– Вот как, – сухо сказала она. – У тебя есть родители?
– Мать, – сказал я.
– Кто твоя мать?
– Моя мама учительница, но сейчас...
– Ах, педагог? – воскликнула старуха. – Твоя мать – педагог? Тогда понятно.
– Педагогическое образование, – сказал мужчина и странно посмотрел на меня, – нецелесообразно в свете определенной фактической депрессии, хотя с точки зрения практической и грустно то, что...
– Мима, – сказала старуха, перебивая его, – педагоги – единственное, что осталось от интеллигентных людей. Мальчик, когда мы устроимся, мы рады будем покорнейше пригласить вас с мамой, и мы сами с удовольствием нанесем вам визит.
Я подивился выспренности их речей, но исправно таскал всё, на что указывала старушка. Сбегал домой, принес гвоздей и молоток, помогал развешивать фотографии в старинных рамках.
Что мне у них понравилось, так это замечательные чучела звериных голов: огромный лохматый кабан с налитыми кровью глазками, головы волка, оленя, лосиные рога. Было у них также множество книг в старинных переплетах, столовая посуда с вензелями, фарфоровые статуэтки, но ни одной новой книги, ни единого современного предмета.
Когда все расставили, старуха в изысканных выражениях поблагодарила и еще раз пригласила приходить.
На другой день она увидела мою мать через забор, познакомились, а вечером мы пошли к ним.
Мама была торжественно представлена странному Миме (его полное имя, оказывается, было Михаил), он шаркнул и щелкнул каблуками и поцеловал маме руку. Мы уселись на старых венских стульях вокруг старинного круглого стола.
– Признаюсь вам: мы больше всего боялись соседей хамов, – доверительно сказала старуха. – Какое счастье, что вы культурные люди.
– Культурные люди, как необходимый интеграл в создавшейся ситуации... – начал было Мима, но старуха перебила:
– Мима, ты прав. Культура осталась в единицах. Большевистский террор убил культуру вместе с интеллигенцией, пришла эпоха хамства и торжества посредственности. Эти так называемые советские культурные кадры, – раньше горничные были культурнее во сто крат.
Мы с мамой смущенно молчали: мама была именно таким советским «культурным кадром». Но старушка, видимо, потеряла масштаб времени и принимала маму за дореволюционного педагога.
– Мы ведь Кобцы, – сообщила она. – Я вдова покойного Кобца, вы, конечно, слышали?
Да, мы слышали. Куреневский кожевенный завод старики и поныне называли заводом Кобца. Фабриканта расстреляли в революцию.
– У нас была большая семья, – сказала старуха, грустно качая головой, и начала перечислять имена, имена, после каждого из них прибавляя: «расстрелян в восемнадцатом», «погиб в войске Деникина», «расстрелян в тридцать седьмом», «умер в лагере в сороковом».
Словно строй мертвецов прошел мимо стола.
– У меня осталось два сына, – сказала старуха,
– Мима и Николя, вот кто из нас остался. И вот все, что у нас осталось.
Она широким жестом обвела гостиную, но теперь все эти старые, пришедшие в ветхость вещи, изъеденные молью чучела производили гнетущее впечатление.
– Мима был совсем малыш, когда все это началось, – продолжала старуха. – Вот как ваш мальчик, может, лишь чуть старше. Он изучал математику. Большевики поставили его к стенке как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить. Они покуражились и ушли, не расстреляв, но на него это так сильно подействовало, что он помешался.
– Помешательство как таковое для элементарного понимания, если его дифференцировать на...
– Да, да. Мима, – согласилась старуха мимоходом. – Он двадцать лет провел в Кирилловской больнице, он тихопомешанный, его отпускали на прогулку, когда я навещала. Поразительно, как Господь надоумил меня взять его домой, когда пришел фронт. Мы, сидели в яме, потом я узнала, что в больнице не кормят – и не стала отводить его туда. Там всех больных расстреляли, а Мима остался со мной. Это мое единственное утешение.
Она нежно погладила его по голове. Мне было не по себе.
Мима внешне ничем не был похож на помешанного. У него было умное, задумчивое, тонкое лицо. Очки были сильные, увеличительные, в роговой оправе. Манеры – мягкие, немного вкрадчивые, и он слушал все, о чем говорили, будь то и о нем самом, внимательно, с видом полного понимания.
– А второй ваш сын? – спросила мама.
– Николя – единственный, счастливчик, бежал за границу. Сейчас он шофер в Париже. Шофер и переводчик с немецкого на французский. Двадцать лет я не имела о нем известий, но сейчас он разыскал нас, и мы стали переписываться. Он даже присылает посылки – стиральный порошок, нитки, иголки, одеколон. Вы понимаете, ему самому там трудно живется. Мы здесь, из уважения к нашей семье, причислены к фолъксдойчам, а он там простой русский эмигрант, шофер такси и переводчик с немецкого на французский, но таких там много...
– Как странно, – сказала мама, – с немецкого на французский.
– Странно не различие языков, – мягко сказал Мима. – Странно, что различны люди, договориться невозможно, понять невозможно, поэтому мир, очевидно, безнадежен.
Старуха достала толстые альбомы в сафьяновых переплетах, выложила из ящика комода россыпи старинных фотографий на плотных картонках с золотыми ободками, отыскала фотографию Николя в юности. Веселый паренек стоял рядом с автомобилем начала века, с колесами, как у телеги и, с резиновой грушей-клаксоном.
– А Севочка, – сказала старуха, – был отчаянный авиатор. Вот он у своего аэроплана.
Другой парень – кудрявый, стройный, в комбинезоне и со шлемом в руке – опирался на крыло допотопного самолета-этажерки.
– Этот самолет мы ему купили, – объяснила старуха. – У нас было три автомобиля, не считая конных выездов. Я в молодости не знала, что значит ходить пешком. А как я была хороша! Когда мы приехали в Петербург, говорили, что я кандидатка в первые красавицы, меня прочили во фрейлины, и я была представлена императрице Марии Федоровне... Ведь вас тоже зовут Мария Федоровна? Хорошее имя... Так вот императрица была красавица, несмотря на возраст. Когда она была в расцвете красоты, врачи сделали ей впрыскивание в кожу лица. Лицо застыло, оставшись навсегда ослепительно красивым. Когда меня ввели и я присела, она стала что-то весело говорить, а я смотрела, совершенно растерявшись, потому что лицо ее было неподвижно. Рот был открыт – такое круглое отверстие, – и я чувствую, как она говорит что-то веселое, но лицо абсолютно неподвижно, как маска. Это было очень странно.
– Даже страшно, – пробормотала мама.
– В этом мире так много страшного, – печально сказал Мима, – что перестаешь на него реагировать. Я не верю во всеобщее добро.
– Мимочка, лучше покажи фотографии, не болтай, – воскликнула старуха обеспокоенно. – А я приготовлю чай.
Она принялась ставить на стол крохотные чашечки, блюдечки, сахарницы, щипчики, золоченые и облезлые витые ложечки.
– Мыльный порошок я употребляю для стирки, – объяснила она, – а иголки и одеколон мы продали, потом продали свой паек черного хлеба – и купили пирожных. Мы решили отпраздновать новоселье с пирожными. Как давным-давно.
И она торжественно подала на стол старинную вазу с пирожными на сахарине, а я так и раскрыл рот при виде этого чуда; мать дернула меня под столом.
Мы засиделись до поздней ночи. Мима разговорился и говорил очень связно, высказывая сногсшибательные мысли. Я даже засомневался: не притворялся ли он все эти годы, прячась в психиатрической больнице?
Но потом с ним что-то произошло, он стал говорить непонятнее и непонятнее, а может, у меня ума не хватало понять? Старуха подняла его, повела, как ребенка, укладывала спать, и было странно видеть, как она сюсюкает с ним, шлепает по рукам – такого взрослого, красивого и беспомощного.
На другой день я услышал в сарае у соседей звон пилы. Задняя стена сарая выходила к нам, в ней была щель, я заглянул и увидел, что Мима пилит дрова. Он положил на козлы толстую плаху и царапал ее ржавой двуручной пилой. Свободная рукоятка болталась, пила гнулась и соскакивала, а Мима неумело, но с чрезвычайным усердием царапал и царапал эту корявую плаху. Сердце у меня сжалось. Я перескочил забор и на правах старого знакомого явился.
– Давайте вместе, одному неудобно, – деловито предложил я.
Он с ужасом посмотрел на меня и побледнел. Некоторое время молчал, потом пробормотал:
– Возможно...
Дрова пилить я умел хорошо. Но в этот раз почему-то ничего не получалось. Я волновался и смущался под взглядом Мимы, его глаза за увеличительными стеклами очков казались темными, с огромными бездонными зрачками.
С огромным трудом мы отпилили от плахи один кругляк. Мима поставил пилу к стене и сказал, задумчиво глядя на меня:
– Больше не надо.
– Не надо?
– Не надо.
– Ну, почему же?
– Я боюсь.
Очень осторожно, робко я вышел, полез через забор – меня как-то шатало, – вдруг будто щелкнул выключатель в ушах, я до невыносимости четко услышал звуки вокруг, стук телеги у моста, лай собак, смутный гул базара, «та-та-та» из Бабьего Яра, и в сарае осторожно, чуть слышно заскребла пила. Я припал к щели. Мима в одиночестве отрешенно царапал плаху.