Книга: Том 1. Мои скитания. Люди театра
Назад: На Хитровке
Дальше: Актер Вольский

Восходящая звезда

В семидесятых годах прошлого века самым безлюдным местом в Москве была Театральная площадь, огороженная с четырех сторон пестрыми, казенного рисунка, столбами, и сквозь них был протянут толстый канат.
У австралийских дикарей были такие священные места, куда нога смертного не должна была ступать, и виноватый, преступивший закон, изданный жрецами, подвергался смертной казни за нарушение «табу».
Такое «табу» лежало на Театральной площади: оно было наложено командующим войсками Московского военного округа и соблюдалось преемственно с аракчеевских времен, с тою только разницею, что виновного не казнили, а отправляли в квартал (тогда еще «участков» не было, они введены с 1881 года), чего москвичи совершенно справедливо боялись.
— Насыплют по первое число, а то, гляди, и выпорют!
* * *
Удивительная площадь! Кусок занесенной неведомой силой полярной тундры с нетронутым целинным снегом, огороженной аракчеевскими казенными столбами и канатом! Тундра во всей целомудренной неприкосновенности.
И это в то время, когда кругом кипела жизнь, гудел всегда полный народа Охотный ряд, калейдоскопом пестрел широкий Китайский проезд, и парами, и одиночками, и гружеными возами, которые спускались от Лубянской площади, лошади упирались в канат и поворачивали в сторону, кто к Большому театру, кто к Китайской стене, чтобы узким проездом протолкаться к Охотному ряду и дальше.
Думается, что лихой наездник Аполлон, правящий четверкой коней со своей колесницей над фронтоном театра, кричит: «Вот дураки! Чем зря кружиться, сняли бы с середнего пролета кусок веревки — и вся недолга!» И ругается греческий бог, как пьяный кучер, потому что он давно омосквичился, а в Москве все кучера пьяницы, а трезвых только два: один вот этот, на Большом театре, а другой на «Трухмальных» воротах у Тверской заставы, да и то потому, что тот не настоящий кучер, а «баба с калачом».
Вслед за старым москвичом Аполлоном уже вслух на всю улицу ругаются и все кучера, извозчики и ломовики. А богатеи, что на собственных выездах щеголяют, даже заикнуться не дерзают. А замолчали они после того, как их выборных «отцов города» в заседании Думы, когда они эту Аполлонову мысль об открытии одного пролета высказали, начальство так пугануло, что душа в пятки ушла.
Командующий войсками генерал Гильденштубе велел передать городскому голове, что «в Думе пусть думают, что хотят, а говорить, что не полагается, — не сметь!»
На десять лет замолчала Дума, пока какой-то смелый гласный опять не поднял этого Аполлонова вопроса об открытии пролета для удобства проезда. И снова получился такой же строгий оклик, хотя командующий войсками был другой генерал — Бреверн де ля Гарди.
И снова вся Москва продолжала кружить около каната.
Целинный снег все лежал и лежал целомудренной белой скатертью, а кругом каната ходили хожалые и будочники и наблюдали, чтоб кто-нибудь не нарушил «табу», и особенно следили, чтобы «канатные» прогуливались только рядом с канатом с одной стороны площади и не толкались у фонтана. Это уже они творили волю оберполицмейстера, издавшего приказ: «Ввиду соблюдения благоустройства строжайше запретить шляться проституткам Челышевских и Китайских бань по тротуарам и разрешить им хождение только по наружной стороне площади на три шага от каната и только с одной стороны, к Китайской стене выходящей».
Так и звали этих особ «канатными», и не было тогда хуже оскорбления, как выругать: «канатная».
Они состояли в полной власти будочников. Пост около каната по полиции считался наградой: туда посылали, как в допетровские времена воевод в отдаленные города «на кормежь».
Любоваться площадью и сценами около каната можно было из окон популярного трактира Тестова, числившегося, как писалось на его прейскурантах, «поставщиком двора его императорского высочества великого князя Владимира Александровича», посещавшего, как и другие высокопоставленные особы, трактир во время своих наездов в Москву.
Но «поставщика» и герб великокняжеский Тестов получил за доставление к великокняжескому двору своих, действительно замечательных, молочных поросят, выращиваемых каждый в особом ящике с перегородками, «чтобы он жирку не сбрыкнул».
Когда высокие гости приезжали к Тестову, швейцар бежал на пост к полицейскому:
— Гони своих канатных под Китайскую стену — князья наехали.
И любовались гости из трактира на площадь белоснежную, безлюдную, не тронутую ногой человеческой.
Редко, редко, когда след по снегу появлялся. Находились энтузиасты, любители сильных ощущений, которые подлезали под канат, если, конечно, будочника близко нет, и стремглав перебегали площадь, что некоторым удавалось, и они после, указывая приятелям на следы, хвастались:
— Это я пробежал!
Десятки лет пустовала площадь. А кажется, чего искать лучшие места для зимней прогулки детей! Но никогда следа детских ножек и салазок не появлялось там, потому что было строго приказано не пускать ребятишек мять казенный снег.
А все-таки снег мяли и следы на нем были, иногда одиночные, а то и групповые. Тут предержащая власть была бессильна. Да и что могла поделать полиция с собаками, которые, пробегая из Охотного или в Охотный прямым путем, иногда деловито останавливались у столба, балансируя на трех ногах, а четвертой, непременно задней, поддерживали столб, может быть, из осторожности, чтобы не упал: вещь казенная. Мало ли что собака думает? Собаки умные! По крайней мере они учли, что безлюдная площадь — это самое удобное место для их свадеб, которые они и играли на виду у всех. Бывало, весь снег испетляют следами, а ничего не поделаешь!
Наконец открылся один пролет, пошла потом по нему конка, а затем трамвай, и в конце концов, вместо целинной снеговой тундры зимой, грязного болота осенью и весной и покрытой тучами пыли летом шоссированной площади, образовался чудный сквер — место отдыха москвичей и радость детям.
Круглый год гуляют дети там, где в старые годы устраивались раз или два в году парады войск и ради этих двух раз площадь была «пустопорожним местом», как писалось в казенных бумагах.
В первый раз я увидел площадь в декабре 1875 года, когда приехал в Москву из Рязани ночью и остановился у приятеля, актера Селиванова, в его номере, в «Челышах», так как у меня не было ни копейки денег.
На другой же день я пошел в Артистический кружок, где по рекомендации актеров Киреева и Лебедева был принят на службу помощником режиссера, и обосновался в столице.
До восьмого марта 1876 года я и внимания не обращал на площадь, а в этот день она осталась у меня в памяти навсегда.
Я вышел из актерского подъезда «Челышей», что против фонтана работы скульптора Витали. Было десять утра, а репетиция — в двенадцать. Я остановился на углу Китайского проезда и нашей гостиницы и впервые подумал: сколько зря приходится крюку делать! То ли дело, если бы этого дурацкого каната не было: иди по диагонали прямо от подъезда гостиницы до подъезда Кружка! А то вот кружи по тротуарам Малого театра, а потом около подъезда Большого — ровно вдвое дальше! А главное, переходить среди беспорядочной езды по суетному Китайскому проезду! Потом уже его городская управа назвала Театральным, а народ доселе все Китайским зовет. Кроме Челышевских были на другой стороне, на углу Неглинного проезда, Китайские бани. Их потом переименовали в Центральные, а долго звали Китайскими.
* * *
Сейчас, когда я пишу это, в тысячный раз благодарю тот самый дурацкий канат: не будь его — я многое бы потерял в жизни.
День солнечный. Огороженная площадь бела от свежего снега, хотя на улицах снег уже обратился в ореховую халву.
Стою и любуюсь задрапированным снегом Аполлоном в колеснице на четверке коней. Он украшает фронтон Большого театра, поддерживаемый колоннами, из которых каждая весит двенадцать тысяч пудов или держит такой груз, как мне говорил когда-то архитектор М. Н. Чичагов. Любуюсь пролетавшим полицмейстером Араповым, то есть не им, а прекрасной рыжей парой, золотившейся на солнце. Коренник мчится призовой рысью, а красавица пристяжка изогнула шею кольцом, морда вниз: «землю ест!» На повороте с Петровки он переехал собачонку, сшиб с головы лоток у разносчика и умчался, даже не оглянувшись.
За ним сверху, с Лубянки, мчались одиночки, пары, тащились ваньки — зимники на облезлых клячах, тоже ухитрявшиеся торопиться под горку. Обратно, из Охотного, встречные им, едут в гору обыкновенно тихо. Прополз сверху обоз, груженный мороженой рыбой. На паре битюгов везли громадную белугу, причем голова ее и туловище лежали на длинных дровнях, а хвост покоился на других, привязанных к задку первых.
— Белужина-то пудов на сто! — говорили в кучке остановившихся поглазеть на чудо природы.
Обоз застрял на повороте и задержал огромную древнюю карету с иконой Иверской божией матери. На козлах сидел кучер и дьячок, головы которых были повязаны у одного женским платком, а у другого башлыком, потому что в шапке считалось икону грех везти.
Лавина саней сверху продолжала спускаться. Показался большой возок на четверке вороных лошадей цугом с форейтором в монашеской скуфейке вместо шапки.
— Митрополит! — говорили остановившиеся прохожие, снимали шапки и кланялись возку, из окна которого митрополит в черной рясе с широкими рукавами и в белом клобуке с бриллиантовым крестом благословлял на обе стороны народ. Он ехал к Кремлю.
Но больше меня заинтересовал следующий выезд — карета на высоких круглых рессорах на паре старых-старых, но породистых крупных рысаков, с седым кучером в голубой бархатной шапке с четырьмя острыми углами. Рядом с ним такой же старый, министерского вида, с серебряными огромными баками, выездной лакей в цилиндре с золотым галуном, а над крышей кареты высились две шляпы, тоже с галуном, над серьезными лицами двух огромных гайдуков, начисто выбритых. Они стояли на запятках, сзади кареты, держась за широкие ременные поручни. Сквозь окна кареты мелькнул передо мной лиловый капор, выглядывающий из пушистого воротника.
— Любуетесь Москвой? — сказал остановившийся передо мной высокий человек с проседью, в тонком пальто и модной тогда между интеллигенцией драповой шапочке «пирожком», на манер сербской.
Он протянул мне руку, сбросив с нее вязаную перчатку.
— Здравствуйте, Петр Платоныч! — обрадовался я.
— Любуетесь Москвой? В эти часы для наблюдений место интересное! Ну где вы увидите таких? — и он указал по направлению кареты с лакеями. — Это, изволите ли видеть, крупная благотворительница, известная под кличкой «Обмакни». Она подписывает бумаги гусиным пером и каждый раз передает перо своему секретарю, чтобы он обмакнул в чернила, и каждый раз говорит ему: «Обмакни». Ну, вот она как-то и подписала по ошибке под деловой бумагой вместо своей фамилии: «Обмакни». А вы, конечно, на репетицию?
— Да, но еще рано, вот и гуляю до двенадцати. День очень хорош, десять градусов.
— И прекрасно. Пойдемте в «Щербаки», и позвольте вас угостить расстегаем со свежей икрой.
* * *
Мы двинулись по тротуару Малого театра по направлению к «Щербакам», на Петровке против Кузнецкого моста. Этот трактир, в деревянном домике с антресолями, содержал старик Спиридон Степанович Щербаков, благодетель бедных актеров и друг всех знаменитостей артистического мира. Не успели сделать двух шагов, как сзади звякнули шпоры и раздался голос:
— Князь, я вас вчера на бенефисе видел!
— Здравствуйте, Иван Львович!
Перед моим спутником стоял жандарм в пальто с полковничьими погонами, в синей холодной фуражке. Я невольно застыл перед афишей на стене театра и сделал вид, что читаю, — уж очень меня поразил вид жандарма: паспорта у меня еще не было, а два побега недавних — на Волге и на Дону — так еще свежи были в памяти.
Я теперь не могу сказать, о чем была афиша: я делал вид, что читаю, а на самом деле прислушивался к разговору и помышлял, как бы провалиться сквозь землю, потому что бежать боялся: как бы не вызвать подозрения. До меня доносились отрывочные фразы полковника, на которые односложно, как-то сквозь зубы, будто нехотя, отвечал князь.
— Эту пьесу следует запретить. Довольно уж разной нигилятины и своей, а то еще переводная!.. Да там прямо призыв к бунту!.. Играла прекрасно… Ну да только и она все-таки с душком, читает на вечеринках запрещенные стихи, Некрасова читает!
Князь что-то отвечал — я не расслышал.
— Ну, я тороплюсь… Дела неотложные… Щелкнули шпоры — и высокая фигура в сером пальто замоталась по тропинке рядом с канатом.
— Это главный московский жандарм. Хитрая бестия! Идет к себе в канцелярию, — и Петр Платонович Мещерский указал на большое желтое здание рядом с домом Тестова, доходившее до угла Охотного. Это был дом Журавлева. Впоследствии, в восьмидесятых годах, он сломал его и выстроил «во всех стилях» пестрый домище, который сдал ресторатору Пинчеру под гостиницу. Дом этот, в том же виде, стоит и теперь, как и дом другой, напротив, гостиница «Метрополь», сооруженный «по-модерному» Саввой Ивановичем Мамонтовым на месте старинного барского дома Челышева.
Эту сторону площади изменили эти два дома. Зато другая — с Малым и Большим театром и дом Бронникова остались такими же, как и были прежде. Только владелец Шелапутин почти незаметно сделал в доме переделки по требованию М. В. Лентовского, снявшего под свой театр помещение закрывшегося Артистического кружка. Да вырос на месте старинной Александровской галереи универсальный магазин «Мюр и Мерилиз» — огненная печь из стекла и железа…
* * *
Петр Платонович Мещерский, которого жандарм называл «князем», был действительно потомок обедневшей княжеской семьи. Прекрасно образованный, он Существовал переводами, литературным заработком, гонораром за свои пьесы и был некоторое время в Москве мировым судьей. Его камеру охотно посещали газетные репортеры, находившие интересный материал для газет.
Это был очень остроумный человек, судья, умевший большинство дел решать примирением сторон, никогда не давая в обиду бедняка, чем и прославился среди малоимущего населения столицы. Он никогда не позволял выбросить на улицу домовладельцу, какого бы высокого ранга тот ни был, семью бедняка за невзнос платы. Бывало, так пристыдит богатея, что тот откажется от иска. Если же какая-нибудь купчиха или ерепенистая барыня судится с прислугой, то он так вышутит истицу, что вся камера покатывается со смеху. Он судил всегда по правде и в конце концов, снискав любовь и уважение населения, нажил себе врагов среди сослуживцев.
— Какой-то нигилист, а не князь! — шипели на него родовитые дворяне.
Опять скажу: если б не было каната на Театральной площади, я бы прямо прошел из «Челышей» в Кружок… Если б жандарм не задержал нас на три минуты, не было бы и другой знаменательной встречи и не было бы тех слов Петра Платоновича, которые на всю жизнь запечатлелись в моем сердце. Такие слова мог сказать только такой человек, как П. П. Мещерский.
Я с ним познакомился в первые дни моего поступления в Кружок, старшиной которого он был и ведал сценой. Он все вечера проводил в Кружке, приходя поздно только в те дни, когда в Малом театре бывали новые постановки. И всегда с актерами — будь они большие, будь они маленькие — днем завтракал в «Щербаках», а потом, когда они закрылись, в «Ливорно» и у Вельде, актерских ресторанчиках.
Его знали и любили все актеры, начиная с маленьких, и он был дружен с корифеями сцены, а в Малый театр приходил как домой. Его мнение об игре и постановке очень ценилось, и его указаний слушались знаменитости. Он был другом с Островским, Юрьевым, Чаевым, Лесковым, Горбуновым. Я видал его в их компании в Кружке неизменно, когда они бывали там. Он приходил рано, садился один за свой любимый стол у камина, рядом с буфетной комнатой, и вскоре к нему подсаживались и драматурги, и актеры, и литераторы. Он был центром для всех, а в «Щербаках» и «Ливорно», где постом все столы были заняты, садился куда придется, а пригласить Петра Платоновича к столу хотелось всякому, и он охотно знакомился с приезжими актерами, будь они первые персонажи или простые хористы.
Все знали театрала князя Мещерского, и все знали, что он не любит, когда его титулуют князем.
— У меня еще имя есть, Петром Платоновичем зовут, — говорил он кому-нибудь из новых знакомых, которые назовут его или князем, или — от чего он морщился — вашим сиятельством. Последнее он особенно не любил.
За глаза же и даже в провинции, рассказывая о Москве, актеры хвастались, что у них есть друг в Москве — князь Мещерский. И правда — бедноте он был друг, и к концу поста, когда актеры проживались до копейки, он многим помогал деньгами из своих очень небольших средств.
Он был холост. Жил одиноко, в небольшом номере в доме Мосолова на Лубянке, поближе к Малому театру, который был для него все с его студенческих времен. Он не играл в карты, не кутил, и одна неизменная любовь его была к драматическому искусству и к перлу его — Малому театру. С юности до самой смерти он был верен Малому театру. Неизменное доказательство последнего — его автограф, который случайно уцелел в моих бумагах и лежит предо мною.
В 1908 году, в мой юбилей, я получил от него на полутора листах поздравление «В. А. Гиляровскому, старому театралу». Вот письмо, теплое и милое, написанное под его диктовку:
«Если Гиляровский хотя с малой сердечной теплотой вспомнит о нас, друзьях его детства, то для нас это будет очень приятно… Да, это было очень давно, то было раннею весною, когда мы, от всей души любя здешний Малый театр, в его славное время, были знакомы».
Письмо подписано: «Старый театрал, член Общества русских драматических писателей», и далее его собственноручная подпись дрожащей рукой, неровными буквами, без всякого нажима, сделанная, по-видимому, лежа: «Князь Петр Пл. Мещерский».
А внизу, опять чужой рукой: «Ново-Екатерининская больница».
Через некоторое время после получения письма я пошел навестить старого друга, которого не видал много лет, и не знал даже, жив ли он, но мне сказали, что его похоронили.
К театральному подъезду, скрипя железными шинами высоченных колес, дребезжа каждым винтиком, подползла облезлая театральная карета, запряженная парой разномастных «кабысдохов», из тех, о которых поется:
Были когда-то и мы рысаками.
Кучер, в рваном, линючем армяке, в вихрастой плешивой шапке, с подвязанной щекой, остановил своих драмодеров, по-видимому к великой их радости, у подъезда театра, и из кареты легко выпорхнула стройная девушка в короткой черной шубке с барашковым воротником и такой же низенькой шапочке, какие тогда носили учительницы.
Передо мной мелькнул освещенный солнцем нежный розовый профиль. Она быстро нырнула в подъезд, только остались в памяти серые валенки, сверкнувшие из-под черной юбки.
— Вы видели? — положив мне руку на плечо, сказал мне спутник.
— Славная барышня! Уж очень у нее движения легки… Вся радостью сияет.
— Еще бы, в балете была! Да не в том дело. А вот вы верно сказали — вся радостью сияет. Это она после вчерашнего. Вы знаете, кто это? Это восходящая, яркая звезда.
— Не знаю.
— Ну так знайте, что эту встречу вы не раз в жизни своей вспомните… Это наша будущая великая трагическая актриса. Я вчера только окончательно убедился в этом… Не забудьте же — это Ермолова.
Всю дорогу до «Щербаков» и сидя вдвоем за ранним завтраком еще в пустой почти зале он говорил — и я в первый раз в жизни был очарован таким человеком и таким разговором. Впрочем, я молчал, и, кажется, только единственный вопрос и предложил:
— О ком говорил жандарм? Кто это она «с душком»? Задаю этот вопрос, а сам думаю с трепетом сердца:
«Уж не Ермолова ли?»
Я вспомнил афишу: «Овечий источник».
Именно о ней речь шла. Жандарм возмутился выбором для бенефиса такой революционной пьесы и припомнил ее участие на студенческих вечерах.
Князь продолжал о бенефисе. Рассказал сюжет «Овечьего источника», рассказал о детстве Ермоловой и ее дебюте, о ее нарастающем успехе.
— Только вчера я неопровержимо убедился в этом. Я вчера пережил такие восторженные моменты, да не один я, а весь театр; такие моменты, о каких до сих пор и в мечтах не было. Монолог Лауренции, обесчещенной командором ордена Калатравы, владельцем Овечьего источника, призывающий на сходке народ отомстить тирану, вызвал ураган восторга, какого никто не запомнит. Особенно слова ее в монологе:
Почти своими сдали вы руками Овечку бедную волчице хитрой — были произнесены с таким героическим энтузиазмом, какого никогда не слыхал даже Малый театр со времени, может быть, Мочалова.
* * *
После завтрака Петр Платонович проводил меня до подъезда Кружка. С этого дня началась наша дружба, скоро, впрочем, кончившаяся, так как я на Пасхе уехал на много лет в провинцию, ни разу не побывавши в этот сезон в Малом, потому что был занят все спектакли, а постом Малый театр закрывался.
Но все-таки постом я еще раз видел, и тоже издали, Ермолову. Это было у нас, на вечере Артистического кружка.
Немало дней и ночей между первой и этой второй встречей я думал о Ермоловой, немало переговорено было о ней за это время с Мещерским — и великолепный образ артистки всплыл передо мной в ряде картин. Год за годом, шаг за шагом…
Через двадцать лет, в 1896 году, в юбилейные дни Марии Николаевны я прочел ряд статей о первых годах ее жизни — и прочитанное показалось мне знакомым.
Я уже знал от Петра Платоновича, что пятилетняя Ермолова, сидя в суфлерской будке со своим отцом, была полна восторгов среди сказочного мира сцены; увлекаясь каким-нибудь услышанным монологом, она, выучившись грамоте, учила его наизусть по пьесе, находившейся всегда у отца, как у суфлера, и, выучив, уходила в безлюдный угол старого, заброшенного кладбища, на которое смотрели окна бедного домишки, где росла Ермолова. Там, на этом пустыре, с вросшими в землю каменными гробницами, она одна декламировала монологи… Это грустное место было местом ее гулянья и первых сценических восторгов.
Девяти лет отец отдал ее в театральную школу, где на драму не обращалось внимания, а главным был балет. Танцевали целый день, с утра до вечера, и время от времени учениц посылали на спектакли Большого театра «к воде».
Не давались танцы кипевшей талантом девочке и не привлекали ее. Она продолжала неуклонно читать все новые и новые пьесы у отца, переписывала излюбленные монологи, а то и целые сцены — и учила, учила их. Отец мечтал перевести ее в драму и в свой бенефис, когда ей минуло тринадцать лет, выпустил в водевиле с пением, но дебют был неудачен.
Прошло еще три года. Отец попросил И. В. Самарина, и он, по дружбе, согласился поучить дочь, но через два-три дня от урока отказался и посоветовал оставить дочь в балете.
А она упорно не бросала своего. В училище, во время отдыха, она читала товаркам монологи и восхищала их.
Репетировали для бенефиса Н. М. Медведевой «Эмилию Галотти». Пьеса, по обыкновению, находилась у отца, и дочка, как и всегда, прочла ее, увлеклась, переписала и выучила роль Эмилии и опять в школе прочла товаркам.
Перед бенефисом заболела Г. Н. Федотова. Играть некому. Бенефис пропадает. Кто-то из школы шепнул Н. М. Медведевой о дочери суфлера, читавшей роль Эмилии. Медведева прослушала, ей понравилось, и 30 января 1870 года в бенефисе выступила молоденькая, неведомая кордебалетная ученица.
С каким восторгом рассказывал мне все подробности Мещерский, очевидец первого триумфа Ермоловой. На его добрых серых глазах посверкивали слезы, когда он говорил об этом дебюте.
— С трепетом сердца я пришел в театр, но первое появление на сцене грациозной в своей простоте девушки очаровало зал, встретивший ее восторженными аплодисментами… Успех был огромный. На другой день все газеты были сплошной похвалой молодой артистке. Положение ее в труппе сразу упрочилось… А там что ни новая роль, то новый успех.
Ряд разнообразных ролей: и Марфинька в «Царской невесте», и Весна в «Снегурочке», и Катерина в «Грозе», и Альдара в «Сумасшествии от любви», Жанна Д'Арк, Лауренция…
Теперь, перечитав целые книги о Марии Николаевне, я вспоминаю Петра Платоновича, слышу его тихий, восторженный голос…
Вспомнил я первые те слова его и 2 мая 1920 года, в великий день всенародного чествования Марии Николаевны в Малом театре, через сорок лет вспомнил.
Я сидел на сцене среди депутаций и вместо приветственной речи, под влиянием общего восторга, памятуя вещее слово незабвенного Петра Платоновича, приветствовал великую артистку тут же на программе набросанным экспромтом:
Полвека славы,
Красивой жизни.
Одна, одна Вы
У нас в отчизне.
Без перемены
Тогда и ныне
Вы русской сцены
Одна богиня.
Одна, одна Вы
У нас в отчизне
В сияньи славы
Кипучей жизни!

И вспомнилось мне когда-то услышанное от П. П. Мещерского вещее слово:
— Это восходящая звезда!
Тогда для меня, еще молодого актера, увлеченного сценой, она уже явилась великой артисткой, хотя я увидел ее только на один миг: сверкнул и сейчас розовый профиль в морозный день на бриллиантовом фоне солнечного снега…
Через несколько дней совершенно неожиданно я увидел эту восходящую звезду в окружении светил, ярче всех засиявшую для меня.
Это было в Московском артистическом кружке.
По случаю болезни двух главных артистов отменили спектакль и решили заменить его музыкально-литературным вечером, программа которого была составлена на утренней репетиции, участвующие частью приглашены тут же, а если кто не явится, легко было заменить кем-нибудь из провинциальных известностей, из которых каждому было лестно выступить на московской сцене. А. М. Максимов сказал, что сегодня утром приехал в Москву И. Ф. Горбунов, который не откажется выступить с рассказом из народного быта, С. А. Вельская и В. И. Родон обещали дуэт из оперетки, Саша Давыдов споет цыганские песни, В. И. Путята прочтет монолог Чацкого, а П. П. Мещерский прямо с репетиции поехал в «Щербаки» пригласить своего друга — чтеца П. А. Никитина, слава о котором гремела в Москве, но на сцене в столице он ни разу не выступал, несмотря на постоянные приглашения и желание артистов Малого театра послушать его. В числе последних была и М. Н. Ермолова, сама прекрасная чтица, давно мечтавшая о Никитине. Дирекция успокоилась, потому что такой состав сохранял сбор, ожидавшийся на отмененную «Злобу дня», драму Потехина, которая прошла с огромным успехом год назад в Малом театре, но почему-то была снята с репертуара. Главную женскую роль тогда в ней играла Ермолова. В провинции «Злоба дня» тоже делала сборы. Но особый успех она имела потому, что в ней был привлекателен аромат скандала.
Открыто говорили, что три действующих лица списаны с натуры: петербургский крупный делец барин …ищев, московский миллионер, разбогатевший на железнодорожных подрядах Петр Ионыч Губонин и его сын Сережа, которого знали посетители модных ресторанов, как вообще знали там молодых купеческих сынков, не жалевших денег на удовольствия.
Потехин отнекивался, когда ему указывали, что он вывел известных людей, но ему трудно было оправдаться — в афише печатными буквами стояло опровержение, разбивавшее его самозащиту:
«Градищев — железнодорожный деятель, подрядчик Хлопонин и Сергей Петрович, сын его».
Какие созвучия фамилий! А главное вот — Сергей Петрович! Сережа!
По пьесе Хлопонин хочет женить своего сына на дочери Градищева, в которую тот влюбился, но которая, в свою очередь, влюблена в другого. В этом и драма. Пользуясь запутанными обстоятельствами Градищева, который приехал к нему, товарищу по подрядам, с просьбой выручить его деньгами, Хлопонин обещает, но взамен просит выдать дочь за своего Сережу. Градищев считает себя оскорбленным таким предложением и, рассерженный, выходит из кабинета миллионера, не простившись с хозяином и хлопнув дверью.
Оставшись один, Хлопонин расстегивает свой долгополый сюртук, вынимает толстый бумажник, хлопает по нему ладонью и самодовольно бросает вслед оскорбленному барину:
— Придешь!
Этот конец второго акта имел особенно бешеный успех в Москве.
Пьеса написана прекрасно, кончается драмой и смотрится великолепно.
— Как живой Петр Ионыч! — кинул кто-то на первом спектакле крылатое слово, и на другой день весь город, так и живущий сплетнями, задыхался от смеха:
— Как Губонина-то процыганили!
— Да что ты?
— И сюртук долгополый, и золотая цепь через шею, и сапоги бутылками! ну как есть живой! И ухватка вся его! И Сережа его… Ну как есть купецкий сынок!
Губонин был крупный миллионер, начавший свою деятельность сперва десятником при постройке Московско-Рязанской железной дороги, а потом подрядчиком, забравшим и земляные работы по поставке камня, и наконец сделался владельцем крымской жемчужины — Гурзуфа.
— Это моя любовница, — говорил он про Гурзуф и распивал чаек под пушкинским кипарисом, под которым лично для себя беседку выстроил…
После его смерти наследники под этим кипарисом расплескивали, угощая друзей, «пену сладких вин» гурзуфских виноградников, пока не расплескали и самый Гурзуф и отцовские миллионы.
Да и нетрудно было расплескать миллионы. Два сына Губонина были люди некоммерческие. Отцовское дело было с убытком ликвидировано. Гурзуф продан, из своего дома пришлось выехать на квартиру, и братьев разорили ростовщики. Первое время, пока еще были средства, братья жили широко. Благотворительные генералы и дамы-благотворительницы обирали их вовсю, да вообще у них никому отказу не было в деньгах.
Сейчас, когда я это пишу, жив в Москве старик, который рассказывает, что только благодаря младшему Губонину он не погиб.
В Москве в то время славился ростовщик А. Д. Кашин, кругом Гарпагона с него пиши. Огромного роста, сухой и костистый, в долгополом сюртуке, черномазый, с ястребиными глазами, он с часу дня до позднего вечера пребывал ежедневно в бильярдной Большой московской гостиницы, играл по рублику партию на бильярде, причем кия в руки не брал, а мазиком с «ярославским накатом». Игру он сводил наверняка, да кто из клиентов отказался бы проиграть ему рубль в ожидании от него переписки векселя. Он прямо царил в бильярдной и главенствовал.
— Вот туда-то я и пошел, — рассказывал старик. — Поставил в бланк, на векселе в восемьсот рублей, родственника выручил, — он возьми да умри! Значит, с меня получать. А я бухгалтером на ста рублях служил, семья большая, сбережений ни рубля, а вексель у Кашина. Вхожу в бильярдную. Он, длинный, стоит у бильярда с мазиком в руках, зверски хохочет. А из-под бильярда вылазит красный весь толстяк в черном, измазанном пылью сюртуке, известный всей гулящей Москве бывший купец Емельянов, Иван Иванович. Он тогда уже был «на прогаре» и просил о переписке векселя, а Кашин над ним издевался. Проиграл, стало быть, он Кашину рубль и пролазку.
Оглянулся Кашин на меня, не дал мне даже поздороваться и кричит:
«Срок помнишь — хорошо! Ну становись по целковому, бери кий!»
«Да я сроду и в руках его не держал».
«Черт с тобой! Пойдем за мной».
Приводит в комнату рядом. Это, так сказать, его контора, зовет полового:
«Федя, дай чаю полпорции с медом. Получи с них».
Я заплатил полтинник.
«Ну, принес деньги? Давай».
«Нет у меня денег, выручите как-нибудь, Александр Данилыч!»
«Уж это ты судебного пристава проси, когда опишет…»
Я в ужасе, чуть не плачу — рассказываю о своих злоключениях, а он прихлебывает чай да только одно слово и говорит:
«Бывает… Бывает».
А потом встал, пошел в бильярдную — а там уж его ждут должники — и прямо за мазик. Я к нему с просьбой.
«Видишь, занят… Чего торопиться, еще завтра срок… Уходи с глаз».
Вышел я — себя не помню. Пошел наверх в зал, прямо сказать — водки выпить. Вхожу — народу еще не много, а машина что-то такое грустное играет… Вижу, за столиком сидит Губонин, младший брат. Завтракают… А у Петра Ионыча я когда-то работал, на дому проверял бухгалтерию, и вся семья меня знала, чаем поили, обедом кормили, когда я долго засижусь. Я поклонился.
«Петр Петрович! Садитесь завтракать… Я вот дожидаю приятеля. Не идет что-то».
Я сам не знаю, как сел и шапку на стол положил. Расспрашивает о семье, о детях, о делах. Отвечаю, что все хорошо, а у самого, чувствую, слезы текут… В конце концов я все ему рассказал и о векселе и сцену с Кашиным.
«Ну вот какие пустяки, о чем думать! — Вынул из кармана пачку радужных, взял мою шапку, сунул незаметно в нее и сказал: — Принеси же мне вексель от Кашина, да поскорее, чтобы завтрак не остыл… Иди же, иди же, после расскажешь».
Спустился вниз. Кашин кончил партию, на меня никакого внимания. Подхожу к нему, а он на меня:
«Сказал, уходи. Чего ты?»
Я уж смелости набрался даже до нахальства.
«Давай, — говорю, — вексель, вот деньги!» — Приоткрываю ему шапку…
Он схватил меня за руку, бросил мазик на бильярд и потащил меня в комнатку. Там стоял уж другой поднос с чаем и вазочка с вареньем клубничным, а вместо чашек стаканы. Это он каждого приходящего к нему заставлял спрашивать порцию чаю в угоду буфету — не даром хожу, мол!
Вытащил паук из бумажника пачку векселей и показывает мой.
«Давай вексель».
«Деньги на стол! У меня один первогильдейский вырвал вексель да в один миг слопал… ухватил меня, держит и лопает…»
Я выложил деньги, он счел и отдал вексель. А потом сделал хитрую рожу:
«Ну и жулик же ты!»
При прощании сказал ласково:
«Ежели надо кредит, приходи, отказу тебе не будет».
Губонину я предложил выдать вексель на восемьсот рублей, а он отказался:
«Будут лишние деньги — отдадите, а если когда нужда, то к этому мерзавцу не обращайтесь».
Пришло время — Губонина векселя оказались у Кашина. Через несколько лет, когда я уже стал зарабатывать много, я возвратил мой долг в то время, когда уж совсем разорились наследники Губонина.
* * *
Хуже стало с наследством Кашина. Его судили за злостное ростовщичество и сослали в Олонецкую губернию, где он вскоре и умер, оставив после себя единственного сына, малого лет двадцати, которого держал, не отпуская от себя ни на шаг, в строгом повиновении, намереваясь сделать его продолжателем своего дела.
У отца другой клички для него не было в глаза и за глаза, как Данилка. Сухой, жилистый, черноглазый, ростом почти с отца и похожий на него во всем, оставшись круглым сиротой, Данилка — другого имени ни от кого ему и впоследствии не было — ошалел от богатства. Отец не давал ему ни рубля… Первым делом попал в бильярдную Московской гостиницы, где он просиживал целые дни при отце, и встретился там с кутилой Емельяновым, тем самым, которого отец заставлял лазить под бильярд. Не забыл Емельянов разорившего его ростовщика и отыгрался на его детище!
Попал с ним Данилка к «Яру», потом на бега, а там закружил с прожигателями жизни и аферистами. Поймали его на унаследованной им от отца скаредности и жадности к наживе.
Первым делом шулера, которые повели умелую атаку — сначала проигрывая мелкие суммы, а потом выигрывая тысячи… Втравили в беговую охоту, он завел рысистую конюшню, но призов выигрывал мало… Огромный дом у храма Христа Спасителя и другие дома отца были им спущены, векселя выкуплены за бесценок должниками, и в конце концов он трепался около ипподрома в довольно поношенном костюме, а потом смылся с горизонта, безумно и зло разбросав миллион в самых последних притонах столицы.
* * *
Сбор в Кружке на вечер был полный. Взявшие билеты на «Злобу дня» охотно остались на литературный вечер, на дивертисмент с такой интересной программой. Тогда были в моде дивертисменты, а в провинции особенно. Редкий бенефис обходился, чтобы после основной пьесы не было дивертисмента. В те годы очень любили слушать чтение, и чтецы тогда были прекрасные. Читка стихов считалась большим искусством, идеал чтения — чтобы стиха слышно не было. Старая мода скандирования стихов гремевшими трагиками уже прошла, мелодекламация, скрывающая недостатки стиха, была не нужна, потому что стихи выбирались по Пушкину- «если брать рифму, бери лучшую», да и содержание выбиралось глубокое, а главное, по возможности или с протестом, или с гражданской скорбью, всегда со смыслом. Особенно слушался Некрасов.
В провинции дивертисменты имели больше успеха, чем в столицах, да и чтецов между провинциальными премьерами больше было. В семидесятых годах на обе столицы славился Монахов, но он был гораздо слабее провинциальной знаменитости — южного актера П. А. Никитина, производившего огромное впечатление своим, им впервые введенным чтением «что стиха не слышно». Он был великолепный Чацкий, он не «играл», а «читал» Чацкого, но так «читал», что о его игре никто и не думал. Монолог «Не образумлюсь, виноват» вызывал бурю восторга с криками «бис».
П. А. Никитина Москва жаждала, но он упорно в ней отказывался выступать, хотя во время великопостных съездов актерских заезжал, бывал в Кружке, но на все просьбы выступить отказывался, хотя и упрашивали первые персонажи Малого театра, его друзья. Появление его имени на афише, вывешенной в залах Кружка, произвело впечатление.
Свободный день я провел у моих провинциальных друзей и явился в Кружок к восьми часам, ко второму звонку, когда зал был полон и все сидели на местах, боясь пропустить Никитина. Я прошел на свое место. По сцене — разодетые участники: фраки мужчин и открытые платья артисток и пиджаки старшин. На занавеси, как и во всех театрах, посреди сцены была прорезана дырочка, которая необходима режиссеру для соображения: как сбор, разместилась ли публика, можно ли начинать.
Две дырочки были пробиты в правой кулисе авансцены, где стояли табуретки и стул для помощника режиссера, — мое место в спектакле. Я рассматривал знакомых, которых узнал в Кружке и знал по провинции. Ко мне подошел П. П. Мещерский, сел на табурет и сказал:
— Ермолова здесь. Я отвел ей кресло, все хотят П. А. Никитина послушать. Собственно, я для нее больше и постарался пригласить Павлика. Он не любит выступать в Москве… Для нее только он и читает. В десять часов прямо из Кружка на поезд, только для нее и остался, уж я упросил.
— Где она?
— А узнайте!
— Вот против меня… Другой такой нет…
Программ печатных не было, и перед каждым выступлением режиссер Карташев анонсировал.
— Павел Александрович Никитин прочтет стихотворение из сборника «Живая струна», — начал он вечер.
Тогда для цензуры не назывались стихотворения, а прямо писали или анонсировали: «из сборника «Живая струна», так как сборник этот был единственный, допущенный цензурой для сцены.
Гром аплодисментов грянул в ответ. Особенно усердствовали провинциальные актеры, товарищи Никитина по сцене, и антрепренеры, съехавшиеся в Москву для заключения контрактов.
Здесь восседали и казанский антрепренер Медведев, и орловский — Лаухин, и самарский — Новиков, и нижегородский — Смольков, и ярославский — Смирнов, бывший театральный ламповщик, ухитрившийся как-то жениться на дочери антрепренера и получивший после его смерти театр. Его звали «Потому что да-да-да» за поговорку, которую он повторял то и дело. У него, между прочим, в первый раз выступала М. Г. Савина.
Сидели здесь южные антрепренеры и между ними харьковский Иванов-Палач, безобиднейший человек, прозванный так за то, что это было его единственное ругательство, вырывавшееся у него в минуту крайнего раздражения…
— Палач! Палач! — кричал он на полицмейстера, запретившего какую-то пьесу…
Летом, когда перед спектаклем покажется туча, начинает рокотать гром и грозит дождь, который сорвет сбор, он влезал на крышу театра с иконой молить Илью пророка, чтобы он направил свою колесницу мимо Харькова, а если Илья пророк не слушал и дождь шел, он брал икону под мышку, грозил кулаком в тучи и с привизгом кричал:
— Палач! Палач!
А на другой день Илье пророку в знак покаяния молебен служил.
Первые ряды кресел занимали знаменитости сцены и литературы, постоянные посетители Кружка, а по среднему проходу клубочком катился, торопясь на свое место, приземистый Иван Федорович Горбунов, улыбался своим лунообразным, чисто выбритым лицом. Когда он приезжал из Петербурга, из Александринки, всегда проводил вечера в Кружке, а теперь обрадовался увидеть своего друга, с которым они не раз срывали лавры успеха в больших городах провинции — один как чтец, другой как рассказчик и автор сцен из народного быта.
Мне Мещерский шепнул на ухо:
— Вот взошла луна златая.
В этот момент поднялся занавес и показался стройный, высокий, можно сказать, величественный, знаменитый чтец.
Зал гудел и сразу смолк, положительно замер, когда, отвечая на привет легким наклоном головы, чтец остановился рядом с суфлерской будкой. Он на минуту как бы задумался… с чего начать?
— Поля! Поля! — раздался шепот и громче других голос Горбунова, занявшего свое место в первом ряду, между Г. Н. Федотовой и небрежно одетым маленьким человечком с русой бороденкой, спокойно дремавшим под гул аплодисментов. Это был драматург М. В. Кирилов-Корнеев, автор массы комедий, переводных и переделанных, которые чуть не ежедневно шли и в Малом и в Кружке, и по всей провинции и давали ему большой заработок.
Сам же он всегда был без гроша — раздаст половину, а другую пропьет. А пьян он был постоянно, но всегда тих и безмолвен. Звали его за глаза Кирюшка-Корнюшка, но все любили его. Он напивался молча, придя в зрительный зал, неслышно дремал, а то и засыпал в кресле.
— Поля! Поля! — раскатился знакомый Москве громовой голос. Это гудел трагик Николай Хрисанфович Рыбаков. Он сидел в середине первого ряда со своим другом А. Н. Островским, который около гиганта казался маленьким.
Ермолова как раз сидела против меня, левее А. Н. Островского, между косматым С. А. Юрьевым и красавицей Рено, любительницей-артисткой, первой московской красавицей: строго правильные черты лица, глубокие черные глаза и недвижность классической статуи.
* * *
С благодарной улыбкой взглянул Никитин на Николая Хрисанфовича, поздоровался глазами с Горбуновым и, когда смолкли аплодисменты, четким полушепотом, слышным во всех концах огромной залы, заявил:
— Поля! Стихотворение Майкова.
И полились чудные слова и звуки, дополняя одно другое, и рисовались ясные образы, рожденные словами поэта и переданные слушателям голосом чтеца.
Я невольно скольжу взором по первому ряду. Но одна Ермолова овладела всем моим вниманием. У Федотовой горят глаза. Недвижная, и одним мускулом лица, может быть думая только о своей красоте, красуется Рено, сверкая бриллиантовой брошкой… А рядом с ней Ермолова, в темно-сером платье, боится пропустить каждый звук.
В телеге еду по холмам, Порой для взора нет границ, И все поля по сторонам, А над полями стаи птиц.
Ермолова — вся внимание. Ее молодое лицо живет полной жизнью и отражает впечатления… Какая-то таинственная грусть нет-нет да и отразится в ее глазах…
И всегда, и впоследствии, до последней моей встречи, я видел эту грусть… Даже в ролях, когда ее голос и вся она кипела могучим, неповторимым призывом, как в Лауренции или в Жанне Д'Арк, я видел этот налет грусти.
Может быть, эти первые впечатления этого вечера оставили в моей памяти то, что поразило меня и осталось навсегда.
Родилась ли она с ней? Залегла ли она в тяжелые дни детства? Дни монологов в одиночестве на забытом кладбище?.. Но и теперь, после ее великой победы — недавнего бенефиса, когда именно жить да радоваться, — я видел отблеск этой таинственной грусти.
Я еду день, я еду два,
И все поля кругом, поля.
Мелькнет жилье, мелькнет едва,
А там поля, опять поля…

Слушая чтеца, думы и воспоминания ползут, цепляются одно за другое и переносят меня на необъятный простор безбрежных золотых нив… И все, кто слушает, видит воочию все то, что слито поэтом и неповторимым чтецом в мелодию созвучий.
Порой ручей, порой овраг,
А там поля, опять поля…

Я не свожу глаз с Ермоловой — она боится пропустить каждый звук. Она живет. Она идет по этим полям в полном одиночестве и радуется простору, волнам золотого моря колосьев, стаям птиц. Это я вижу в ее глазах, вижу, что для нее нет ничего окружающего ее: ни седого Юрьева, который возвеличил ее своей пьесой, ни Федотовой, которая не радуется новой звезде, ни Рено с ее красотой, померкшей перед ней, полной жизни и свежести… Она смотрит вдаль… Видит только поля, поля, поля…
Порой ручей, порой овраг,
А там поля, кругом поля,
И в золотых опять волнах
С холма на холм взлетаю я…

Короткая пауза, и глаза чтеца все так же смотрят куда-то вдаль. Во все время чтения ни малейшего движения, ни одного жеста, только лицо и глаза его живут.
Он спокойно передает словами то, что переживает, чувствует, ощущает.
Глядя вдаль, он спрашивает:
Но где же люди? — и отвечает:
Ни души среди забытых деревень…

И потом так же спокойно рассказывает о встрече со стариком, который просит его подвезти. Предлагает ему сесть рядом с собой, но тот, бывший барский камердинер, после объявления воли выброшенный наследниками за старостью и недовольный всем, еще помнит барскую дисциплину и, отказавшись, садится рядом с ямщиком на облучок, ворчит и ругает все новое, даже волю.
Отживший мир в его лице,
Казалось, силы напрягал.

Идет разговор со стариком, который кивнул головой на молодого парня-ямщика.
И все мы, зрители, видим и ямщика и старого камердинера.
Глаза Ермоловой опять покрылись дымкой грусти, но это было уже в последний раз.
Сердито бросает старик:
Вот парень вам из молодых…
Спросите их,
Куда глядят? Чего хотят?
Парень в недоумении:
Никак желанное словцо
Не попадало на язык…
— Чего?.. — он начал было вслух…
Да вдруг как кудрями встряхнет,
Да вдруг как свистнет во весь дух —
И тройка ринулась вперед!
Вперед, в пространство без конца…
Ермолова откидывается на спинку стула.

Мерцавшие зарницы сменились в ее глазах сверкнувшей молнией, будто она сама мчится на бешеной тройке:
Вперед, в пространство без конца…
А чтец, между тем, заканчивает:
Неслись! — Куда ж вас дьявол мчит? —
Вдруг сорвалось у старика.
А тот летит, лишь вдаль глядит,
А даль-то, даль как широка!

Зимний сезон кончился. Мне предстояло или остаться в летнем помещении Кружка в Москве, или уехать в Смоленск. И я бы угодил в начавшийся тогда набор добровольцев в Сербию, что наверное бы для меня добром не кончилось, да опять случай подвернулся. Встретил я казака Бокова, с которым я познакомился еще в цирковые времена, и позвал он меня к себе на Дон.
— Степь-то какая сейчас! Потом съездим на Кавказ, надо кабардинских маток купить! Поживем лето на зимовнике.
Неудержимо потянула меня степь-матушка.
Уехали мы со скорым поездом на другое утро — не простился ни с кем, и всю Москву забыл. Да и до Москвы ли! За Воронежем степь с каждым часом все изумруднее… Дон засинел… А там первый раз в жизни синь моря увидал. Зимовник оказался благоустроенным. Семья Бокова приняла меня прекрасно… Опять я в табунах — только уж не табунщиком, а гостем. Живу — не нарадуюсь!
А все-таки иногда жуть берет: вдруг приедут Иловайский, Подкопаев, а то еще, чего гляди, мой хозяин, тоже сосед не дальний, пожалует и признает во мне своего беглого табунщика…
Разыграется фантазия — дойдет до жандарма, который на зимовник приезжал. Но скоро пришел этим думам конец.
Собрались мы с моим другом на Кавказ за лошадьми и покатили. С собой взяли двух казаков — лошадей вести.
А в Кабарде у Бокова знакомства большие, таскают нас как дорогих гостей из аула в аул, устраивают охоты, тамаши. Побывали даже в урусбнях на Эльбрусе, турью охоту горцы нам устроили.
Боков — удалец хоть куда, но и мне почет не малый был: уж очень поразило их мое цирковое искусство, меткая стрельба да знание лошади — опыт прошлого. К горам, которые я впервые увидел, я скоро привык. Надо сказать, что Боков подарил мне еще на зимовнике свою черкеску, бурку, кинжал — словом, одел меня настоящим кабардинцем и сам так же был одет. Боков взял со стены своего кабинета две нарезные двустволки — охота будет.
Недели три мы гуляли. Наконец Боков зовет домой ехать.
— Пора! Скоро дед именинник! Большой праздник будет… Весь Дон съедется! Из Черкасска приедут, а уж соседи и все будут…
И сразу все настроение испортил:
«Узнают, да еще арестуют!»
Я промолчал — и решил удрать дорогой, поближе к Москве, и пристроиться где-нибудь в театре.
Так и решил, а вышло иначе. И хорошо вышло, как уж я после увидел.
На турьей охоте с нами был горец, который обратил мое внимание: ну совсем Аммалат-Бек из романа Марлинского или лермонтовский Казбич. Или скорее смесь того и другого. Видно только, что среди горцев он особа важная — стрелок и джигит удивительный, шашка, кинжал и газыри в золоте. На тамаши в глухом горном ауле, где была нам устроена охота, горцы на него смотрели с каким-то обожанием, держались почтительно и сами не начинали разговоров, и он больше молчал.
А разговорился он со мной. Оказывается, почти один из окружающих он немного владел русским языком. Его заинтересовали некоторые мои цирковые штуки, и хотя он почти не задавал вопросов, но чувствовалось, что это горская гордость не позволяет ему проявлять любопытство. И я рассказал ему, что я актер, служил в цирке, охотник с детства и нехотя оставляю Кавказ, да кстати у меня и паспорта нет. Разоткровенничался.
Видимо, я его заинтересовал и понравился ему, потому что в заключение он сказал:
— Ти мэнэ кунак — я тэбэ кунак! Моя — твоя, твоя — моя!
И запили слова наши бузой.
* * *
Утром мы выехали чуть свет. Моего кунака уже не было, и на вопрос мой, где он, я получил в ответ одно слово: «Ушля».
И больше ничего не мог добиться.
Через два дня, рано утром, проснувшись в Пятигорске, в гостинице, я увидал на стене объявление, что драматической труппой Максимова-Христича открываются спектакли. И ожил сразу. За чаем я сказал Бокову, что я останусь на несколько спектаклей, а через две недели приеду к нему на зимовник, на чем мы и порешили. В девять часов со случайным попутчиком, офицером, окончившим лечение, Боков поехал в Россию. Я решил проводить друга, а потом идти на Машук, побывать на могиле Лермонтова, моего самого любимого поэта в гимназии, а затем отправиться к Максимову-Христичу.
Прощаясь еще в номере, Боков взял слово, что если не выйдет с театром, — ехать к нему.
* * *
Но не пришлось мне ни попасть в театр, ни поехать на зимовник Бокова и, первым делом, не подняться на могилу Лермонтова.
Тут случилось что-то необъяснимое. Я подходил уже к той тропинке, по которой надо взбираться в гору, как послышалась тропота и быстрой ходой меня догоняли три всадника на прекрасных гнедых кабардинках. Четвертую, такую же красавицу, с легким вьюком вели в поводу. Первая фигура показалась знакомой, и я узнал моего кунака. За ним два джигита, таких же высоких и стройных, как он, с лицами, будто выкованными из бронзы: один с седеющей острой бородкой, а другой молодой.
Кунак прямо с ходу осадил коня, что сделали, будто по команде, и спутники, остановился и подал мне по-русски руку.
Через несколько минут, шагах в пятидесяти от дороги, в густом кустарнике, мы сидели с кунаком на траве, и я рассказывал ему свои обстоятельства.
— Ва! Мы кунаки! Мои деньги — твои деньги, мой лошадь — твой лошадь! — И предложил мне гулять с ним, пока я хочу. — Охотиться будем… Туда-сюда поедем. Хорошо будет.
Он мне говорил «ты», и я ему тоже.
— А как тебя звать? — спросил я.
Шевельнул он правой рукой, и вмиг вырос перед нами один из джигитов, который постарше, и он ему что-то сказал.
— Ага! — и еще несколько непонятных мне слов, приложив руку к голове и сердцу, произнес джигит.
— Ага! — отозвался ему громко мой кунак и при этом сделал такой жест ладонью, будто отрубил что.
— Ага, и больше ничего. Тэбэ я — кунак, им Ага. — Джигиты разостлали перед нами бурку, вынули из переметной сумы сыр, чурек, посудину и два серебряных стакана. Я залюбовался его лошадью: золотисто-гнедая, с белой звездочкой между глаз и белой бабкой на левой ноге. Лошади с такой приметой ценятся у восточных народов: на такой Магомет ездил. Я молча созерцал красавицу, а он и говорит:
— Это мой лошадь, а это твой, тэбэ дару!
И опять незаметный жест правой рукой, и старый джигит вмиг развьючил лошадь — под буркой оказалось серебром отделанное седло с переметными сумами. Остальной вьюк они распределили на своих лошадей и по знаку Аги положили передо мной в чехле из бурки коротенькую магазинку винчестер.
— Это тэбэ!
Во вьюке еще остались две такие винтовки в чехлах. В первый раз в жизни я видел винчестер, и только через год с лишком много их попадало мне в руки на войне — ими были вооружены башибузуки.
— Хаирбулсын кунак! — искренне поблагодарил я его за подарок, пока единственным словом приветствия, которое слышал… Я любовался своей лошадью и радовался винтовке. Все это понравилось кунаку. Он приветливо улыбнулся и спросил:
— Едым?
— Едем, — согласился я.
— Едым!
Больше нечего было ответить. Спросить куда? Оскорбить кунака недоверием или, что еще хуже, показать свое любопытство.
И я улыбнулся, любуясь конем, и сказал еще раз:
— Едем!
А почему я улыбнулся? Да потому, что мне при этом пришла в голову старинная поговорка: «Ехать так ехать, сказал попугай, когда его тащила кошка из клетки».
* * *
— Ти в городе не оставил каких-нибудь писем или бумаг?
— Только бурку.
Опять мигнул пальцем правой руки, и старик отторочил от седла легкую, как пуховое одеяло, бурку.
* * *
По каким только горным трущобам мы не ездили! Каких людей я не насмотрелся! Каких приключений не было! Всему этому будет, может быть, свое время, а пока я знаю, что благодаря этим встречам я не попал в Сербию, что непременно бы случилось, если б я вернулся в театр или попал на Дон.
Нальчик, столицу Кабарды, мы незаметно миновали поздно вечером. Проехали мимо лежащего рядом с Нальчиком Большого аула, где для местных князей светил огнями и гремел шумом тамаши, и заночевали в отдельной легкой постройке, кунацкой, на широких низких скамьях, обитых коврами. Огня не зажигали и перед рассветом выехали в путь, в страшное ущелье, которое перед нами зияло.
Вспоминаю Лермонтова:
Как трещина, жилище змея…

И действительно, бурно вьющийся излучинами Черек был этот бешеный змей, вырвавшийся из ледников Каштан-тау. Около полусотни километров сверкала изломами узкая трещина, и на всем ее протяжении не живет ни
одного человеческого существа… Только там, под ледниками, на другом берегу Черека, лепится к скалам заоблачный аул Безенги, а там, за ним, две вершины неведомого Каштан-тау, по обе стороны которого снега горного хребта и будто бы перевал, исстари известный в этом единственном в этих горах ауле под названием «Магометова дорога».
Должно быть, потому, что по ней, кроме Магомета, да и то по древним преданиям, никто не ходил… Да, как я уже после узнал, она была известна моему кунаку Are и его джигитам, составлявшим как бы часть его.
Восход солнца мы встретили на конях, в ущелье.
Еще в самом начале, около Большого аула, где мы ночевали, были еще кое-какие признаки дороги, а потом уж мы четверо, один за другим, лепимся, через камни и трещины, по естественным карнизам, половиной тела вися над бездной, то балансируем на голых стремнинах, то продираемся среди цветущих рододендронов и всяких кустарников, а над нами висят и грабы, и дубы, и сосны, и под нами ревет и грохочет Черек, все ниже и ниже углубляясь, по мере того как мы поднимаемся.
Вырываются из-под ног огромные дикие индейки джостухи, звенят, вырываясь из кустов, фазаны, и дорога оглашается пением птиц… Высоко над нами парят огромные беркуты, носятся соколы. Раз медведь перелетел через нас. Да, я не шучу. Несчастный бурый, облезлый мишка высоко над нами пробирался по висевшим над бездной корням деревьев. Я было начал снимать винчестер, как вдруг раздался страшный рев, треск — и бедный, оборвавшийся зверь вместе с кустом, в клубах пыли сверкнул мимо нас, перелетел через нашу тропинку и загромыхал в бездну, где шум падения был заглушён ревом Черека. Ни Ага, ни его спутники не обратили на это никакого внимания, и лошади спокойно продолжали лепиться по неровному карнизу, хотя падение было в нескольких шагах впереди нас.
— Нас пугался, маладая, — людей не видал, — пояснил мне Ага.
Это была одна из десятка фраз, слышанных мною за время нашего пятидесятикилометрового подъема до самой Чертовой лестницы, где ни один русский, ни один европеец до меня не бывал.
* * *
Вскоре за падением мишки мы сделали привал на довольно широкой горной долине, посредине которой — красота незабываемая — голубело перед нами довольно широкое озеро, голубое, как сапфир на солнце. На земле такого огромного правильного пространства голубого я никогда не видал: будто кусок прозрачного неба каким-то чудом лежал перед нами в этой каменной трещине, среди нависших скал. Но не только небо голубело, в нем сама вода оказалась голубая. Ага молча взял два больших белых камня и бросил в воду. Они из белых стали сразу темно-голубыми, синели и пропали в глубине темно-синими. Кругом пахло серой. Нукеры вынули из переметных сум холодную жареную баранину, чуреки, козий сыр, большие тыквенные горлянки с бау-бузой, этим чудным хмельным, чисто кабардинским напитком из меда и пшена, и две старинные серебряные стопы с персидским рисунком. Чудную голубую воду пить было нельзя — она пахла серой…
Ага пояснил мне, что дальше есть еще такие озера.
И действительно, оказалось выше, одно над другим, на протяжении нескольких километров три голубых озера с еще более сильным запахом серы…
Кончились горные поляны — и снова отвесные скалы с непроходимыми висячими кустарниками и узкими карнизами, иногда загроможденными камнями.
Наконец и этот путь прегражден: наша тропинка слева, так же как и все время пути, жалась к каменной скале, закрывавшей от нас небо, а справа кустарник. Мы прямо уперлись в скалу. Дальше некуда.
Ага, не останавливаясь, у самой скалы, загромоздившей нам путь, свернул молча, как всегда, направо в кустарник — и перед нами открылась бездна Черека с висящими стремнинами того берега. Он остановил лошадь, обернулся ко мне и, указывая вниз, объяснил, что «пайдем вниз, там мост, а там», указывая в небо, выше противоположной стены берега, — там и аул Безенги. Стал спускаться, откинувшись телом назад и предоставив лошади свою жизнь и дав ей полную свободу.
Это пострашнее, чем весь наш подъем. Но я знал, что лошадь горная не выдаст, а наши лошади, принадлежащие Аге, были именно такие, какие были необходимы этому удивительному горцу, окутанному непроницаемой тайной.
Глядя на его покойную фигуру, на молчаливых горцев, его нукеров, я чувствовал себя спокойным — да, собственно говоря, чего мне было бояться? Для кого мне себя беречь? А такая прогулка интересна, да еще впереди увлекательная охота на туров, новые места, новые люди и неизведанные ощущения. Нет, надо пользоваться случаем — едва ли что-нибудь более смелое и красивое повторится в жизни… А тут еще живы в глазах голубые озера, еще галлюцинация обоняния сохранила серный запах, а внизу с каждым шагом все яснее и яснее шум Черека!
Вдруг ясно услышал я блеяние, хотел остановить лошадь, но чуткий Ага не допустил меня окриком:
— Коша!
И в тот же момент сквозь раздвинутый его лошадью кустарник я увидал под нами полянку, а на ней стадо коз.
По примеру Аги мы остановились. Он перекинулся словом с пастухами. Они бросились к козам и через минуту надоили и подали ему и мне по чашке ароматного, густого молока. Это было и лакомство и оживило меня. Нукерам тоже дали после нас по чашке, и мы двинулись. Ага бросил мальчуганам горсть серебра, и те молча ему кланялись, прикладывая руку то ко лбу, то к груди. Полянка кончилась, а Черек ревел все сильнее и сильнее. Вот уж он виден, весь белый от пены, мчавшейся непрерывным, курчавым взметом на узком пространстве между берегами. А вот и мост висит через пропасть.
Удивительный мост! Будто оторвали дно от плетеной корзины, увеличили его в сотню раз, перекинули каким-то чудом через огромный пролет и сверху наложили еще несколько таких же днищ… Внизу, глубоко под ним, ревет, клубясь белой косматой пеной, река, в которой воды не видно, — пена, пена и пена и облака брызг над ней.
Запах раскаленного кремня сменился приятной влажностью. У самого моста Ага, не оглянувшись даже на нас, спрыгнул на камни и, перекинув во всю длину повод через голову коня, взял его конец в левую руку и пошел по зыбкой плетушке.
Я вмиг повторил то же, что и Ага, и, перекинув повод, двинулся на мост. Но передо мной вырос старший джигит и парой непонятных слов, без всякого выражения на своем каменном лице, движением руки, ясно дал мне понять, что надо сперва пропустить первого, а потом идти одному, а там, мол, за тобой и мы поодиночке переправимся.
Когда Ага входил на противоположный берег, он рукой сделал мне знак — иди!
Я вступил на зыбучий плетень без всякого признака перил. Мне жутко показалось идти впереди коня с кончиком повода в руке. То ли дело, думалось, вести его под уздцы, все-таки не один идешь! Но было понятно, что для этого удобства мост был слишком узок, и я пошел самым обыкновенным шагом, не тихо и не скоро, так, как шел Ага, и ни разу не почувствовал, что повод натянулся: конь слишком знал свое дело и не мешал движению, будто его и нет, будто у меня один повод в руках.
Я знал, что в таких переправах нельзя смотреть вниз, особенно здесь, на грохочущие буруны, но приходилось смотреть под ноги, того и гляди запнешься за торчащую ветку или нога попадет на какую-нибудь неровность забившегося подо мной висячего пути.
А Черек будто переливался под нами, то под двумя моими ногами, то под четырьмя ногами лошади. Впереди, на том берегу, недвижной статуей стоял красавец Ага, блестя золотым кинжалом на темной черкеске, смотря куда-то вверх по течению так, что глаз его я не видел. Это опять-таки прием бывалого горца: не мешать человеку своим взглядом. И это я понял, когда остановился рядом с ним, когда перешел уже в полном покое и сказал ему, радостно улыбаясь:
— Хорошо здесь!
— Джигит! — ответил он, улыбнулся мне, показав белые ровные зубы из-под черных усов, и поправил рукой выбившуюся челку моей лошади. — Джигит! — еще раз похвалил меня и, кивнув головой кверху, сказал:-Там!
Нукеры перешли, осмотрели подпругу моего коня, и через минуту мы двигались в том же порядке вверх по течению, лепясь по узенькой тропинке, протоптанной козьим стадом на полотне каменной осыпи от отвесных скал к руслу Черека.
Дорожка зигзагами опускалась ниже, к воде, и скоро мост уже был высоко за нами. Спускаться было нелегко, осыпь, миллионы мелких осколочков выветрившихся скал сплошь сползали под ногами, лошади со всадником приходилось делать много усилий, чтобы не сползти вместе с осыпью. Буруны пены были как раз под нами, и некоторое время лошади шли по мокрой осыпи, и нас слегка приятно охлаждало туманом мелких брызг.
Черек ревел оглушительно, кувыркая камни. Путь пошел кверху. Ага спрыгнул с лошади, перекинул через голову коня повод. Повторился переход по мосту. Но здесь идти было физически трудно: мелкий камень осыпи рассыпался и полз, а с ним ползли ноги в мягких чувяках.
И вот, представьте себе, держа в руках повод, который ни разу не натянула лошадь, справлявшаяся с осыпью лучше, чем нога человека, этот свободный повод был моей поддержкой, и я чувствовал с ним себя покойным. Может быть, потому, что рукам дело было? Правая с нагайкой — баланс, левая — поддержка.
Через много-много лет, уже в начале этого века, я высоко над Москвой испытал подобное чувство еще ярче. Знаменитый тогда мой старый друг и ученик по гимнастике авиатор Уточкин делал свои первые московские полеты на Ходынке на неуклюжем своем «фармане», напоминавшем торговый балаган с Сухаревки. Впереди — отгороженное место авиатора, сзади — совсем не отгороженная деревянная скамья обыкновенная, без спинки и ручек, табуретка, прибитая гвоздями к двум деревянным продольным балкам-полозьям — основанию аэроплана. Чтобы сесть на эту табуретку, надо было пробраться между сети тонких проволок, что я и сделал с трудом, с моей широкой фигурой, и поместился на очень маленькой табуреточке, закрыв ее всю и поставив ноги на дощечку, для этой цели положенную поперек перекладин. Приветствия, пожелания провожающих в полет, который первый в Москве, в виде опыта, предложил мне по-дружески Уточкин… Потом рев пропеллера, тряска и прыжки колес по неровной Ходынке. Вдруг — чувство, что сердце встало и дыхание захватило: я оторвался от земли! Затем аппарат плавно двинулся по воздуху вверх. Ощущение, когда земля проваливается под ногами, я уже испытал и прежде, при подъеме на аэростате, но эта ужасная табуретка! Но эти — еще ужаснее — проволоки, за которые при каждом крене поворота хочется схватиться, так и тянут руки к себе! Подо мной скачки… Я вижу толпы на трибунах. По зеленому кругу цветные камзолы жокеев, выезжающих на старт. А далее Москва, Москва с ее золотыми куполами, садами, кольцом Садовой. А все-таки жутко… Я уже омосковился, отвык от бродяжных рисков юности. То и дело руку тянет к погибельным проволокам.
И вдруг я нащупал в кармане табакерку, о которой забыл в тревоге полета.
И ожил! Вынул ее. Сжал в руках и чувствую, что держусь за что-то прочное, — и о проволоках забыл! Забыл о своей боязни, открыл, с величайшим наслаждением понюхал — и все время играл этой табакеркой, думая только, как бы не уронить ее, до тех пор пока опять не запрыгали колеса по земле и я не стал на твердую землю.
* * *
Подъем все продолжался… Только раз я почувствовал повод. Это на миг лошадь поскользнулась. Перед нами пещера в скале. Сверху рядом мелких каскадиков струятся ключи. Ага остановился, сказав, что надо отдохнуть — дорога будет трудная. Через минуту мы и лошади наслаждались великолепной холодной водой, может быть, бегущей из ледников Каштан-тау.
Все дно пещеры усыпано было голышами, какие попадались иногда и в осыпи, только здесь они поразили меня удивительными своими формами. Это был сыроватый известняк, которому, может быть, сотни тысячелетий придали совершенно правильные и причудливые формы, выточив, как самый лучший токарь, то в виде гитары, то круглым пирожком с правильными выпуклостями сверху и снизу, то полумесяцем, то фигурой человека на одной ноге — самые разнообразные формы, и на вcex камешках следы вращательного движения — круговые полоски.
* * *
Голубые озера, причудливые камешки в каскадах пещеры и наконец я сам, как живой, перед собственными своими глазами, на розовом фоне позолоченных утренней зарей снегов. Чуть розовеет заря. Бездны еще хранят мрак ночи. Я пробираюсь с винтовкой наготове по турьей тропинке, по которой стадо должно возвратиться с ночного пастбища на недосягаемые выси ледника. Туман то розовел, то сгущался… Я остановился, прислушиваясь, и вдруг передо мной, над зияющей подо мной черной пропастью, появляется гигантская фигура человека, как бы парящего в воздухе. Я уже ясно вижу папаху, руку, опершуюся на винтовку, даже ногу, отставленную на камень…
Сердце захолонуло. Я все забыл: где я? что я? Я вижу себя стоящим в необъятном просторе: мрак бездны глубоко внизу, розовое золото двух снеговых вершин над моим, гигантских размеров, вторым я. Стою, не в силах пошевелиться. Второй я зачаровал меня, поглотил весь мир. Он начинает бледнеть и как будто таять.
Грянул выстрел, загрохотали горы, стадо обезумевших туров на миг сверкнуло надо мной по стремнинам…
Недосягаемые вершины таинственного Каштан-тау загорелись сплошным розовым алмазом в лучах невидимого еще солнца. Передо мной сверкнул огненными глазами не менее таинственными, чем Каштан-тау, мой кунак и с улыбкой указал на повисшего на скале убитого тура.
О турах я читал в естественной истории еще гимназистом, а об охоте на туров я слышал тогда же от друга моего отца, от старого и знаменитого на всю Вологодскую губернию охотника Ираклиона Корчагина, в кабинете которого среди всевозможных охотничьих трофеев, вплоть до чучела барса, убитого им в молодые годы во время службы на Кавказе, были еще два огромных турьих рога, один как есть натуральный, а другой в серебре, служивший кубком. В него входило больше бутылки вина — и много удовольствия он доставлял своему владельцу. Когда на праздниках к нему съезжались гости, все хорошо уже изучившие этот кубок, а между ними являлся кто-нибудь новый, то ему за обедом подносили этот рог, наполненный или легким вином, или прекрасным домашним пивом. Помню, в Ильин день, при мне, обедал у него в числе гостей гвардейский офицер, хваставшийся, что он всех перепьет. Ему Ираклион налил по его выбору лафита.
Поднявшись во весь свой громадный рост, гвардеец захотел щегольнуть перед старыми охотниками-питухами — выпить залпом, приложил рог к губам и лихо опрокинул его…
И все содержимое хлынуло на грудь, и белый китель стал красным.
Общий хохот. Страшно рассвирепел гвардеец, запахло дуэлью, но все гости успокоили его, что, мол, все это с ними было, а сам Ираклион налил в кубок тоже лафита и показал, как надо пить. Он приложил кубок к губам и, почти не поднимая, стал его слегка повертывать, отпивать понемногу и, не отрываясь, закончил все.
И десятки лет спустя этот случай меня выручил. Мне на Кавказе поднесли турий рог с кахетинским, тоже в надежде поглумиться, но я вспомнил Ираклиона и выпил кубок под пение «Мраволжамиер» и аплодисменты.
Это было уже тогда, когда я повидал туров на заоблачных стремнинах Чеченских и Балкарских и под ледниками Эльбруса.
Я увидал их возвращающихся в свои неприступные ледники с водопоя и пастбища по узкому карнизу каменных скал. Впереди шел вожак, старый тур с огромными рогами, за ним поодиночке, друг за другом, неотрывно все стадо. Вожак иногда пугливо останавливался, поднимал голову, принюхивался и прислушивался, и снова двигался вперед. Стадо шло высоко надо мной и неминуемо должно было выйти на нашу засаду, так как это единственная тропа, исключительно турья, снизу на ледник, где они должны быть при первых лучах солнца.
И видел я это стадо, перелетающее семифутовую бездонную трещину вслед за своим вожаком, распластавшимся на секунду в воздухе, с поджатыми ногами и вытянутой шеей, и ни секунды не задержавшимся на другой стороне трещины: он не перелетел, а скользнул через пропасть и исчез за скалой. И все стадо, все пятнадцать рыжих красавцев скользнули за ним, смело и уверенно, почти ровной гирляндой: еще не успел первый оставить точку опоры, как за ним летит следующий, на секунду займет место первого и вмиг исчезает… Так все один за другим! Картина неописуемая…
И наши винтовки молчали, потому что бесцельно было убивать над пропастью, недосягаемой для человека, и, кроме того, мы знали, что через несколько минут все стадо поднимется к нам, на свой обычный путь… Мы знали, что чуткий вожак не ожидает нашего присутствия, так как ветер дул не от нас, а снизу, откуда шли туры… И вот они так же степенно, в сотне шагов от нас идут вереницей, но стрелять нельзя: убьешь на узком карнизе — упадет в пропасть. Мы ждем, пока они выйдут на широкую площадку, вдавшуюся в глубь скал, изрытых пещерами. А за площадкой тропа переходит опять на узкий карниз, вплоть до ледника, порозовевшего уже на короне от лучей восходящего солнца.
Вместе с первым лучом переменился ветер. На секунду остановился вожак и стремглав ринулся вперед: тур почти никогда не возвращается назад — другого пути на родной ледник нет.
С быстротой метеора мелькнуло мимо нас стадо… Грянули выстрелы почти залпом, а потом еще четыре из наших винчестеров поодиночке, чтобы добить двух подранков. Остальные исчезли за углом скалы быстрее выстрелов магазинки. Охота была великолепная: четыре красавца козла лежали на камнях. Пятый, раненый, должно быть, слетел в пропасть и исчез из глаз в густом кустарнике на страшной глубине… Доставать его — и думать нечего.
Вот тут-то в первый раз я и осмотрел тура. Вожак был ростом с годовалого теленка; огромные рога говорили о его почтенных годах. Он был темно-бурый, шерсть грубее, чем у остальных, грива гуще. Золотея на поднявшемся из-за гор солнце, они очень были похожи на рыжих светлобрюхих телят, только хвост, как у козы. И странно — копыта у них не жесткие, несмотря на то, что они вечно на камнях, а какие-то упругие, будто из твердой резины. Осмотрев эластичные раздвоенные копыта, я понял удивительный прыжок-полет через пропасть.
* * *
Рога вожатого имели поперечные ребра необыкновенно толстые. Глядя на них, можно было действительно поверить не раз слышанной даже от кавказских охотников легенде, что старый тур в минуту опасности бросается с огромной высоты, падает на рога и встает невредимым. Может быть, действительно таково их устройство, что оно распределяет и ослабляет силу удара? А эти парные поперечные ребра рога сломаться ему не дадут.
Одно мне пришлось наблюдать во время моих горных скитаний: я видел, как тур пробирался по отвесной скале и время от времени упирался рогом в стену, а иногда, должно быть, уж в очень опасных местах, то наклонял, то поднимал голову, то вытягивал шею. Что рога ему служат балансом и поддержкой, это ясно.
И еще ясно, — что это его краса и рыцарские доспехи. Горные пастухи и старые охотники видели драки каменных козлов на их турнирах из-за обладания самкой.
* * *
Москва в первый раз увидала туров в восьмидесятых годах. Известный охотник городской инженер Н. М. Левачов, тот самый, который очистил Авгиевы конюшни Неглинки, основав Русский охотничий клуб, поехал на Кавказ охотиться под Эльбрусом и привез трех красавцев туров, из которых препаратор Бланк сделал великолепные чучела. Они и стояли в первом зале Охотничьего клуба вплоть до его закрытия уже после Октября. Но видеть их могли только члены и гости клуба.
Остальным москвичам приходилось знакомиться с турами в шашлычной Автандилова, заказавшего какому-то кавказскому предшественнику Коненкова вырубить и вырезать из одного куска граба большого тура на скале, который много лет, как живой, красовался в его заведении. Под ним нередко сиживал с друзьями Василий Осипович Ключевский, любитель выпить стакан доброго розоватого «Карданаха» и съесть шашлык из настоящего карачаевского барашка.
Остальную Москву знакомил с туром грузинский винодел, тифлисский мещанин Сараджев, у которого такой же деревянный тур стоял в его московском складе на Лубянском проезде. Над дверями склада по сторонам вывески были изображены два красных тура, и, кроме того, на всех его бутылках с настоящим виноградным коньяком и ликерами на виноградном спирте всегда изображался тур. Эта его торговая марка известна была всем питухам, которые требовали, приходя в винный магазин, «козла с тремя звездочками», и им торговец молча подавал сараджевский коньяк.
«До козла допились!» — ходила еще поговорка.
Конечно, все это я узнал много после, а в то время смотрел, как три горца, проводники ишаков из аула, где мы оставили лошадей, потрошили туров.
Ага дотронулся до моей руки мизинцем — он не любил лишних слов — и указал на самый верх скалы по другую сторону ущелья.
Там, освещенный солнцем, виднелся огромный орел-стервятник, а над ним высоко-высоко кружил в воздухе еще один.
Указал Ага и молча стал перебирать четки. Это его любимое развлечение. Ни он, ни его джигиты, ни я — никто из нас не курил.
Назад: На Хитровке
Дальше: Актер Вольский